не рядом, а как будто была им самим. Снова Лелины письма все уходили по разным адресам, наугад, наобум и все возвращались с пометками: "не числится", "не проживает", "выбыл". И вдруг письма перестали приходить обратно. Ответа не было, но письма куда-то приходили, кто-то их получал по этому странному адресу: Горка, переулок Левый. Когда четвертое письмо осталось без ответа, Леля послала еще одно, последнее, где написала, что решила приехать сама, даже если не получит ответа. Уж потом она узнала, что все последние письма получала Саша, прятала, яростно рвала и жгла в печке. Она готова была еще хоть десять лет перехватывать почтальона, его сверху издалека было видно, едва он начинал взбираться по пыльной, извилистой дороге на Горку. Саша уже знала Лелин почерк и перечитывала письма по нескольку раз со злым наслаждением, стараясь себя уверить, что она коварно обманута. Узнав, что Леля вдобавок еще собирается приехать, она уже не могла молчать и сдерживать желание сорвать злость. Притворно благодушно разговаривая с Колзаковым, она за его спиной замахивалась кулаком и делала ненавистные гримасы, чтоб не задохнуться от злобы. Так промучившись сутки, она наконец решилась. Совершенно не зная и уже не раздумывая, чем все это кончится, дала себе волю. Усадив его лицом к окну, чтоб лучше было видно, она сладким голосом сказала: - А вот, миленький, тут еще от кого-то письмо пришло. Почитать тебе? Почтальона в этот день не было, и он это помнил. - Читай. Конверта она не вскрывала, - значит, распечатала раньше. Ну и пусть, наплевать. - Так вот, значит, тут написано: "Проклятый, проклятый человек!.." Ой-ой-ой, что же это такое? Это кто же тебя так смеет обзывать? А? Ты не знаешь, миленький?.. Она начала медленно, с мстительным удовольствием, но теперь уж сама заторопилась и заволновалась. - Дай сюда письмо, - тихо сказал Колзаков голосом, которого она в другое время бы испугалась. Теперь же она только отодвинулась, загородилась столом, чтоб он не достал до нее. Нараспев, с издевательским выражением она стала выкрикивать то, что знала из письма почти наизусть: - "Когда к вам стучатся так долго в дверь, бессовестно не откликнуться, ни слова не сказать в ответ: хоть "уходите прочь!". Хоть что-нибудь. Ведь это, наверное, мое сотое к вам письмо. Наверное, я бросила бы вам писать, если бы не было того "да". Неужели я ошиблась?.." Ай-ай, бедняженька, как она ошиблась?.. Ты ее пожалей уж!.. Потеха! А? - Дай письмо! - Нет, ты слушай! Тебе ведь пишут! "Может быть, я ничего не поняла? Может, я сумасшедшая? Тогда мне лучше поскорее в этом убедиться!.." - В последний раз говорю, дай! Пожалеешь! - Ах, узнал, от кого письмо?.. Оказывается, у вас старые дела с Лелькой! А я-то дура, мне все невдомек было! То-то на тебя напала интересная задумчивость такая! Ах, ах!.. А это он все по своей шлюшке мечтал таково задумчиво!.. Таково... Колзаков вскочил и наобум кинулся к Саше с протянутыми руками, наткнулся на стол посреди комнаты и, падая на него, рванулся всем телом вперед, так что достал и ухватил Сашу за рукав. Она шарахнулась назад, рукав треснул и разорвался, так что клок остался у него в руке. Саша, задыхаясь от обиды и страха, еле выскочила за дверь, съехала по лестнице, Колзаков на ощупь скатился, скользя рукой по перилам, следом за ней и отстал, только наткнувшись на подпорную стену, окружавшую каменный дворик. Калитку он сразу не сумел найти, и Саша отбежала, издали выкрикивая не помня себя: - Ага, убить меня готов! За свою любовницу! А? Уйду, к черту брошу. Хватит, понянчилась. Подыхай тут один, слепой черт! - и всякое такое, что полагалось бабам кричать на улице при самом отчаянном семейном скандале. Но при этом полагалось, чтобы муж был пьян, гнался за ней с палкой, чтоб соседи сбегались к ней на выручку, а тут ничего этого не было. В доме была тишина. Хозяек, начавших было выскакивать из-за каменных парапетов двориков, прилепившихся на горе один над другим, Саша сама послала к черту и посоветовала не лезть в чужие дела. Она разорвала письмо и вернулась в дом. Мысль, что она не дочитала до того места, где Леля обещала приехать, одна была ей приятна. Она надеялась, что он одумается и начнет у нее просить прощения после того, как она припугнет его отъездом. Но он точно умер, - молчал, не ел, лежал, заложив руки под голову, на своей койке. Это выражение у него на лице она знала. Хоть каленым утюгом жги, не повернется, не разожмет зубы. На другой день Саша начала шумно, хлопотливо собираться к отъезду. Укладывалась, кряхтела, придавливая крышку корзинки, приговаривала вслух: "Да ну, закрывайся... вот так, теперь хорошо", сновала по комнате, складывала мелочи и по временам начинала даже напевать. Колзаков промолчал и когда она объявила, что идет брать билет на пароход. Только когда билет был у нее в кармане и она в последний раз стала подниматься в гору, оставляя за собой одну за другой все знакомые петли дороги, она вдруг почувствовала, что действительно может уехать, и испугалась, сама не зная, что лучше: уехать или остаться. Конечно, она любила Колзакова, ухаживала за ним, но тянулось все это что-то слишком долго. Она думала о том, что она молода, пожилые, солидные мужчины приосаниваются, начинают говорить громче, когда видят ее, а молодые начинают пошучивать, и, наверно, ее ждет впереди много хорошего и интересного, и она устроит свою жизнь получше, чем при каком-то бывшем командире, который был на своем месте и в свое время ее мечтой, а теперь на него вроде никто и глядеть не хочет. И другого случая рассердиться, поссориться и, значит, решиться на разрыв у нее может и не представиться, - значит, надо решаться сейчас, под горячую руку, пока обида еще не остыла... Колзаков, видно, не верил, что она уезжает. Только когда явился горбоносый, черный Капитоша, сосед, чтоб помочь нести вещи в порт, - он медленно поднялся и сел на койке, точно почувствовал беспокойство. - Не поминай лихом, Родя, прощай, - сдержанно сказала Саша и взяла его за руку. Он сжал ее руку. - Ладно, - сказал он. - Ты не поминай. Если я встану на ноги, я тебе всегда помеху. Я в долгу... Ты уж прости. - Нет, - наслаждаясь его неожиданно ласковыми словами и тем, что она может наконец сказать "нет", воскликнула Саша. - И не проси. Уеду и уеду! Нет, нет!.. Наверное, она еще десять раз крикнула бы "нет", если бы он и вправду стал ее просить. Но он не думал, оказывается, просить, это она поняла по тому, как смягчилось, даже подобрело его лицо. Еще немножко, и он усмехнулся бы. Он просто прощал ее глупость перед расставанием. Она закусила губу, покраснела, сбежала вниз, помогла Капитоше взвалить корзину на спину, сказала: "Иди, я догоню", опять, задыхаясь, взбежала по лестнице, бросилась Колзакову на шею, прижалась щекой к его щеке, намочила ее мгновенно хлынувшими слезами, мокрыми губами поцеловала его и опрометью кинулась на улицу. Хлюпая носом и поправляя сползавший сверток с одеялом, которое несла на плече, спускаясь следом за Капитошей по дороге к видневшемуся далеко внизу порту, она думала, что ни за что бы не бросила Колзакова даже теперь, когда знала, что все эти годы у него на сердце была другая, что он молчал, терпел свою темную жизнь и молча в темноте с ума сходил по другой, да, да, все время с ума сходил по другой, - она все равно бы его не бросила, если бы не это последнее письмо. Но теперь дожидаться, пока ее выгонят, она не станет... Немного погодя ей стало казаться опять, что ее обидели, оскорбили, не оценили, надсмеялись над ней, и она перестала плакать и подумала, что, возможно, все к лучшему... Это имя, Саша... Саша!.. В те годы Истомина не могла произнести его, не испытав резкого чувства отвращения и горечи. Со всей проницательностью ненависти она безошибочно разгадывала и понимала все побуждения и поступки Саши. Когда ей рассказывали про Сашу, она даже голос и выражение лица ее совершенно ясно себе представляла, помнила все подробности, все, касающееся Саши. Годы и годы прошли, прежде чем Саша потускнела в ее памяти, куда-то отодвинулась, стала, вот как сегодня, просто чем-то ненужным, полузабытым, чужим, просто неприятным, мимо чего проходишь по улице, стараясь ею глядеть, и забываешь, завернув за угол... Ночь пришла спокойная, даже слишком какая-то спокойная, похожая на забытые ночи мирного времени. Она непривычно крепко заснула и очень скоро проснулась. Где-то внутри, перемещаясь с места на место, то разрастаясь, то затихая, бродила неясная боль, скорее даже тревожное предчувствие боли. Она знала, что это такое, поскорей приняла лекарство и лежала неподвижно, вытянувшись на спине, стараясь ни о чем не думать. Она стала надеяться, что все обойдется благополучно, снова заснула и только под утро проснулась от быстро нараставшего чувства тревоги. Боли не было, и голова была совсем ясная, только казалось, что что-то приближается. Похоже на едва слышные раскаты грома, когда откуда-то издалека надвигается гроза. Она ждала, настороженно прислушиваясь. Ничего не происходило. Где-то вдалеке мирно ворчал, перекатываясь и не приближаясь, гром. Значит, правда, скоро будет гроза, успокоенно подумала она и вдруг поняла, что это стреляют пушки за городом. Приближалось совсем другое, то, чего она ждала и боялась. Стараясь не волноваться, не делать резких движений, она опять приняла лекарство, лежавшее наготове около нее в коробочке. Потом она легла поудобнее, на спину, и постаралась дышать как можно ровнее. И тут ее охватил малодушный страх. Ей хотелось заплакать, пожаловаться, попросить кого-то, чтоб избавили ее от надвигающегося приступа. Страх одиночества сдавил ей горло, она стукнула два раза в стенку, за которой спал Кастровский. Никто не откликнулся. Начиная волноваться, она стукнула еще, стиснув зубы, торопливо застучала изо всех сил, теряя самообладание от сознания бессилия и досады на мирно храпящего сейчас за стеной Кастровского. Она стучала, всхлипывая, повторяя шепотом: "Дурак... Глухая скотина!.." Потом уронила руку, примирившись, что еще раз ей придется встретить и перенести все одной. Наступила короткая пауза. "Нет, настоящей боли еще нет..." - едва успела подумать она, как боль оказалась уже тут, на месте, вцепилась, стиснула сердце, обручем сдавила грудь, перехватила дыхание. Через какое-то время, когда сделалось совсем невыносимо терпеть, она на ощупь нашла еще раз коробочку, рассыпая мелкие зернышки лекарства себе на грудь, на простыню, поднесла их ко рту, ловила похолодевшими губами с ладони и глотала... Долгое время спустя она заметила, что боль стала чуть меньше. Только чуть. Она прислушалась, боясь поверить, хотя было все еще очень больно и страшно. Снова уже слышнее стал рокот пушек, и вдруг грохнуло совсем близко, и комната осветилась на мгновение, и ударило снова и снова, с глубоким могучим раскатом, и хлынул ливень - это была гроза, настоящая, благодатная, грозная и беззлобная. И боль стала уходить, оставив после себя только усталость и блаженное спокойствие. Легкий толчок мягко качнул под ней постель, и она смутно понимает, что это переход в сон. Неожиданно она видит себя в комнате, кругом обклеенной выцветшими афишами каких-то старых театров, и вдруг понимает, что она заперта в комнате Самарского. Она ищет выхода, но двери нельзя найти, - оказывается, она тоже заклеена афишами, и даже все окна наглухо заклеены. Ее охватывает страх. Глупости, дверь не может быть заклеена афишей, говорит она, напрягая всю волю, и тогда дверь ей уступает и вдруг оказывается открытой. Она в коридоре, у вешалки. Теперь она знает, что надо делать. Она тихонько выйдет в сад. Обойдет вокруг дома и очутится одна на улице... Вот она и на улице... Она очень давно не ездила в трамвае... Она садится в уголок и смотрит в окно на улицы, которых она так давно не видела, и вот справа побежала знакомая чугунная решетка вдоль набережной канала. И тут сердце начинает биться у нее сильнее. Сейчас нужно будет встать и сойти. На углу она останавливается. Оттуда видна вся просторная площадь и высокое здание Оперного театра, тяжелым полутемным массивом возвышающееся посредине. Фонари у подъезда еще не зажжены, - значит, она не опоздала. Она хорошо знает, что через час все фонари у подъездов разом вспыхнут и старики капельдинеры в парадной форме займут свои места. Весь сложный механизм театра готовится к действию: истопники в глубоких подвалах котельных, билетеры, гардеробщики, рабочие сцены, столяры, бутафоры, электрики, машинисты, парикмахеры, костюмеры, музыканты, статисты и певцы. Все многоэтажное здание с лестницами, устланными коврами, ярусами лож, обитых бархатом, сотнями кресел партера, и занавес с тяжелой золотой бахромой, и сцена, высокая как собор, - все это сейчас готовится ожить. И она, усталая, и маленькая, и невзрачно одетая, только что не интересная никому в трамвае, входит через низенькую заднюю дверь в здание и начинает подниматься по узкой крутой лестнице бокового хода... Она идет и знает, что она душа всего этого огромного механизма, который вместе с ней оживает, зажигается светом, наполняется громом оркестра, чтобы заставить тысячи человеческих сердец вновь пережить то, что великие композиторы в моменты величайшего взлета своего гения сумели создать для людей. Какое счастье знать, что ты нужен людям, что тебя ждут! Как далеко сейчас смутное воспоминание о какой-то больной женщине в кресле, имевшей еще недавно к ней какое-то отношение!.. Она идет вперед, как будто с закрытыми глазами. Так хорошо она знает здесь каждую дверь, и каждую ступеньку, и каждое лицо. И вот выбегает женщина с приветливым, полным лицом, протягивая ей руки. Конечно, это Катюша, костюмерша, неизменная милая Катюша. Конечно, она, как всегда, первая встречает ее и, конечно, сейчас начнет ее торопить одеваться, хотя времени еще более чем достаточно. Катюша стремглав несется ей навстречу, радостно всплескивая руками: "Голубушка Елена Федоровна, голубушка моя!" - и ее круглое милое лицо сияет, все приближаясь сквозь туман, а она поднимается по лестнице все быстрее и выше... Утром Кастровский постучался, не получив ответа, тихонько приоткрыл дверь и, просунув в щель свое оживленное, только что умытое лицо, шаловливо-изумленно поднял брови, увидев, что она еще не вставала. Минуту он глядел, ничего не соображая, одинаково готовый крикнуть "ку-ку" или бесшумно скрыться, если она еще не проснулась. Потом вдруг разом он заметил и валяющуюся на полу коробку с рассыпанным лекарством, и странную неподвижность век, и руки, как-то оцепенело лежащие на груди. - Нет!.. Нет... - залепетал он в страхе. Смерти этот старый, большой человек боялся совершенно так же панически безрассудно, как ребенок боится темной комнаты. Он стоял, испытывая пока что один только безотчетный страх перед надвигающимся на него горем, машинально повторяя: "Нет!.. Нет!.." У него подкашивались ноги, он схватился за голову и тут увидел, что лежащая смотрит на него усталыми, обведенными синими тенями, но несомненно живыми глазами. - Алеша, - суховато проговорила она, - прекратите это... Он подбежал спотыкаясь, тяжело рухнул на колени у постели, закусывая губы, чтобы не расплакаться от радости, поправляя простыню, ползал по полу, подбирая рассыпанное лекарство, повторяя с горестной укоризной: - Так я и знал!.. Был приступ?.. Но боже мой, почему же вы мне не постучали? Почему? Наконец он зацепился за спасительную мысль: она виновата, что не постучала!.. Ему сделалось сразу легче на душе, и он повторял с горестным возмущением: - Душенька, ведь вам достаточно было один раз стукнуть! Мучиться тут одной!.. Как вы могли, ну как вы могли, как вам не совестно!.. Опять ей нельзя было вставать с постели. Снова перед глазами, точно географическая карта материка, с заливами, извилистыми линиями берегов и цепочкой островов, - покрытый знакомыми трещинами потолок. Снова те же стены. Но дом, в который стали заходить люди, уже перестал ей казаться позабытым островком жизни среди мертвых развалин. Двое солдат с ближайшей батареи зашли узнать, как здоровье, и попросили устроить концерт для солдат. С собой они принесли две банки сгущенного молока, поставили их на стол и во все время разговора с удовольствием на них посматривали. Они сказали: "Пожалуйста, вам это от всего нашего личного состава". Они не сказали: "Примите этот пустяк", потому что это была бы грубая ложь. Они-то знали, что это не пустяк, и просто любовались на свои банки и на ее радость, как могут только очень щедрые люди. С того берега реки - из госпиталя, которому давно уже был обещан концерт, как только здоровье позволит, - часто наведывались то сестры, то какие-то солдаты. Они разочарованно вздыхали и соглашались еще подождать. Ей стало казаться, что она поправляется удивительно быстро. Может быть, оттого, что теперь были люди, так нетерпеливо ожидавшие ее выздоровления? Как только она смогла снова вставать и добираться до своего кресла в саду, Кастровский опять стал пропадать в городе, хлопотать. Проделав утомительный длинный путь от Оперного театра, стали приходить старики Кузьмич и Альбатросов. Иногда приносили запоздавшие новые письма. Обстоятельно каждый раз докладывали, как с каждым днем все лучше налаживается затеянное, недавно казавшееся им самим несбыточным дело. Уже приходили в театр из прожекторной части. Командующий приказал откомандировать электриков, сколько нужно, для того, чтобы организовать уже не простой какой-нибудь "сборный" концерт, а настоящий оперный спектакль... выговорить и то дух захватывает от радости: "Евгений Онегин"! Они втроем с Истоминой сидят подолгу вместе, увлеченные, взволнованные, с наслаждением повторяя недавно такие немыслимые, дорогие их сердцам слова: репетиция, партитура, декорация первого акта, партия Ленского, начало спектакля... Василий Кузьмич, загибая пальцы, перечисляет: - Онегин у нас намечен - Мигунов, он лейтенант-минометчик в данный момент, однако нам его предоставляют, пожалуйста, ни в чем отказу нам нет!.. Старушку Ларину - мы подготовили Новицкую из оперетты, она сойдет, как-никак главное-то ведь не старушка, а Татьяна! А у вас за спиной эта старушка как-нибудь да прошмыгнет!.. А ведь, главное, знаете, наши заштатные старички откуда-то повыползали, как мышки, можете ли себе представить, из своих норок, где перезимовали. Являются к нам в театр. Прямо на старые свои места. Машинисты, знаете, рабочие, сотрудники... И ведь я-то сильно выдвинулся по своей линии. Комендант! Мне от военного начальства звонки! Получаю задание. Есть! И сейчас шагом марш, надеваю баретки помягче и, шлеп-шлеп, плетусь, куда велели. Выполняю... И знаете, в воскресенье назначается первая оркестровая репетиция. За вами приедет военная машина и отвезет в театр к одиннадцати часам... Альбатросов не может удержаться: - К одиннадцати! Как всегда... А? Как всегда! Полные великого значения слова: "Как всегда, к одиннадцати". Простые, волшебные, будничные слова: "Как всегда!" После ухода стариков она перебирала принесенные письма. Распечатала одно, самое плотное, прочла: "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." У самого обреза последней странички едва уместилась подпись: "Ваша Юлия". Совершенно незнакомое имя. А письмо довольно длинное. Она отложила его и стала было читать коротенькие солдатские угольнички, с поздравлениями, с фронтовыми приветами и пожеланиями успехов, но тут точно, как всегда, явился Саша - откомандированный из зенитной части дипломированный баянист, и они, закрывшись на разбитой терраске, начали вполголоса проходить партию Татьяны. Поздно вернувшийся из города Кастровский, тяжело топая по ступенькам, поднялся на терраску и, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, застрял в дверях, дожидаясь, когда она допоет итальянскую песню. После работы над Татьяной она "для отдыха" всегда пела под баян легкие эстрадные арии и романсы. Всегда он слушал ее с наслаждением, но на этот раз еле дождался перерыва и, рассеянно похвалив, начал умолять поскорее кончить и отдохнуть! Оживленно потирая руки, он с неприличной поспешностью выпроваживал Сашу, дружески похлопывая и слегка подталкивая в спину, и развязно помахал ему вслед. - Что с вами творится? - сухо спросила Истомина. - Вы чуть не вытолкали Сашу. - Ничего, ничего решительно! Я спокоен и холоден, как скала. - Да посмотрите на себя в зеркало. Вас вот-вот хватит удар, вы стали как свекла! - Пустое! Плевал я теперь на все удары! - Ну, рассказывайте, что вас так распирает! Скорей, не то вас разорвет! - Я спокоен, как никогда, и даже равнодушен! - И вдруг закричал, взмахнув руками: - Запомните эту минуту! Все кончено, все беды позади! Ташкент! Небо в алмазах! Все у меня вот тут, в кармане! Еле сдерживая дрожание рук, он нащупал у себя во внутреннем кармане пиджака что-то, что страшно было помять. Точно там спрятан был нежный цветок или живой птенчик. Она смотрела, не понимая, нетерпеливо хмурясь. - Да, две бумажки. Всего две маленькие великие, волшебные бумажки. С ними мы можем сойти со ступенек вот этого крыльца и уйти, не оглядываясь, навсегда из этого ужасного дома... Потом взлет... облака... и мы уже там, перед нами знакомые деревянные ступеньки, и мы по ним входим в тень заросшей зеленью терраски, где налитые виноградные гроздья просвечивают на солнце, и на пороге нас радостными возгласами встречают друзья, протягивая руки! Разве это не чудо?.. Шехерезада с ее присказками просто унылая бабища без капли воображения! - Правда? Мы теперь можем улететь? Правда? - Правда! Я так счастлив, что дожил до этого мгновения. О, не зря в дымные, морозные ночи я молился среди грохота в темноте у вашей постели, чтоб я подох на месте тут же на коврике, только бы вас чудом перенесло отсюда в какой-нибудь оазис тишины и мира. Тяжело дыша, сияя, он медленно метался по террасе, волоча длинные ноги и всплескивая руками. - Солнышко мое, - стонал он. - Там же розы! И громадные звезды в тихом небе, и мирный дым очагов!.. Вы воскреснете там! Запомните этот день, когда ваш верный пес Алешка приволок клочок волшебного пергамента в зубах! А и пригодился-таки он все-таки, старая собака. - Сумасшедший!.. - радостно говорила она. - Совсем сумасшедший человек!.. Это не сон? Не ваша фантазия? Ничего не может измениться? Вдруг там кто-нибудь передумает и... - Подписано! Вот тут, в кармане! - Он еще раз торопливо нащупал, сидит ли птенчик в боковом кармане, и снова схватил ее за руки. - Нет, все еще не могу поверить!.. Только чуть-чуть начинаю, и уже сердце замирает. Неужели все: эта мертвая комната, эта окаянная постель - останется где-то позади и начнется новая жизнь, без болезни и страха... Они стояли друг против друга, схватились за руки, точно приготовясь к танцу. - Подписано же!.. Проштемпелевано же! Срок проставлен! Нас отвезут прямо на аэродром - и фью! - А какой там срок? - С послезавтрашнего дня мы должны быть готовы, душенька. Вероятно, даже именно послезавтра мы и полетим!.. Что с вами? - почти со страхом воскликнул он, всматриваясь в ее лицо. Она высвободила руки, растерянно покусывая губу. - Подождите, ведь это чепуха получается!.. А "Евгений Онегин"?.. Как же мы можем сейчас улететь?.. В воскресенье в одиннадцать оркестровая назначена. Вы забыли? - Но, дорогая! - возмущенно и испуганно грозя пальцем, наступал на нее Кастровский. - Не я назначаю сроки! Тут так написано. Это, собственно, приказ, а не какое-то разрешение. Вы обязаны! Теперь все подчиняются. Война! Тут не рассуждают!.. - Это, право, ужасно! Но сорвать репетицию? Вы же знаете, что я за всю жизнь ни разу... Ну попросите их, чтобы через неделю хотя бы, после спектакля... тогда... не кричите! Но Кастровский уже ничего не слышит. Он бушует, воздевает руки, созывая в свидетели невидимые толпы согласных с ним людей. - Вы слыхали?.. Это чудовищно!.. В конце концов, как вы смеете!.. Вы еще девчонка передо мной! Какой Евгений? Где Онегин?.. Это миф, фантазия. Я сорок два года на сцене!.. Вы пожилая женщина, а не сержант и не лейтенант! Вам тут нечего делать, в этом аду! Ей приходит в голову еще один довод. - Послезавтра? Вы забыли, что послезавтра концерт в госпитале! Забыли. Вы же понимаете, что их-то мы не обманем! Вы не можете мне предлагать обмануть солдат. Они ждут в госпитале. Быстро сдаваясь, теряя надежду и всякое мужество, уже готовый заплакать, Кастровский хрипло бормочет: - Госпиталь?.. Да, госпиталь, ну это послезавтра? Может быть, еще можно... Ехать на аэродром ведь надо ночью. Ну пусть госпиталь, но вы не можете... ведь я тут тоже погибну. Солнышко, я так устал, так изнурен, а там терраска... друзья... - Он пытается стать на колени, но она его не пускает. Ей самой хочется плакать от разочарования, от обиды и от страха. Через час, лежа в постели у открытого окна, она вспоминает о письмах: "Ваша Юлия". Какая еще Юлия?.. Не дай бог, какая-нибудь "поклонница таланта", мечтающая стать артисткой. "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." Примерно триста писем, полученных ею в жизни, начинались этими словами. Ну, дальше... "Меня зовут Юлия. Я дочь Родиона Колзакова" - это так страшно и неожиданно, точно тебя вдруг ударили, и она зажмуривается. Потом открывает глаза и видит строчки, много строчек, но ни одной буквы разобрать не может. Стиснув губы, твердо нахмурясь, она напрягает всю волю, и наконец расплывающиеся строчки сжимаются, делаются ярче, темнее, и она может опять прочесть: "...дочь Родиона Колзакова. Я прочитала про Вас во фронтовой газете, узнала, где Вы, и сейчас же послала письмо отцу в госпиталь. Так что ждите от него письма, только не очень скоро, он на другом фронте. Отец поправляется после ранения. Номер его почты я Вам пишу. Вот все, что я Вам хотела сообщить, и тут могла бы кончить письмо. Но мне вдруг захотелось один раз в жизни написать Вам от себя, хоть Вы меня не знаете. Юлия меня зовут в Вашу честь. Конечно, это только мы с отцом знаем, что в Вашу честь. Это потому, что вы пели Джульетту - Юлию. С отцом мы близкие друзья, и от меня он ничего не скрывал. Он бы меня Лелей назвал, но это было нельзя, потому что всем было бы понятно. Почему я Вам это все выкладываю, точно близкому человеку? Не думайте, что это мальчишество или, как там говорят про девушку, одним словом, телячьи нежности. Я никак не телячьей породы, и всякие нежности мне только противны. Надо смотреть правде в глаза. Может так получиться, что с отцом Вы никогда не встретитесь. Я и сама на фронте. И в случае чего некому будет сказать Вам то, что знаем только он да я. И ради него я хочу, чтобы Вы знали. Может быть, Вам это будет интересно... хотя нет, я уверена, что Вам это важно, иначе и слова бы не написала. Все те долгие годы после того, как вы расстались с моим отцом, он никогда не переставал Вас любить. Может быть, Вы этого не знали? Или знаете? Может быть, смешно покажется: он и меня заставил Вас полюбить. Вам это понятно? Как это человек своей любовью может и другого заставить полюбить? Мне не совсем понятно. Но я давно уже Вас полюбила. Маму я не любила. Неприятно в этом признаваться, тем более теперь, когда ее уже нет в живых, однако нужно быть честной. Это так. Вообще-то мы жили всегда мирно, у нас никаких драм и объяснений не происходило, хотя мама часто цеплялась к отцу, что-то толкало ее как-нибудь его разбередить, вызвать на громкую, некрасивую ссору. Но с его характером у нее из этого ничего не получалось. Он никогда не сердился на нее и даже меня оттаскивал прямо за уши, когда я, как моська, кидалась в драку на его защиту. Потом он меня успокаивал и объяснял, что не надо сердиться на маму, потому что она нас обоих любит. Позже я поняла, что это значит: она его любит, а он ее нет, поэтому ему легче быть к ней добрым. У отца были большие неприятности в жизни. Сперва его все понижали в должности. А потом других повышали, а его никогда, и он одно время стал самым старым командиром батальона в округе, а потом, Вы, наверное, слышали, было и того хуже, и только перед самой войной его восстановили, и он вернулся в армию. Он опять стал по-своему бороться за улучшение боевой подготовки, и это опять некоторым стало не нравиться. Опять уже стало получаться, что он часто оказывается не прав в спорах и на бумаге. А когда дело с карты перешло на поле боя, и проверка пошла не по процентным показателям и флажкам на булавочках, и вместо чистеньких посредников проверку повела тяжелым боем и большой кровью сама война, и решать все надо было на месте самому, а не по инструкции, где предусмотрено все на свете, даже как должен вести себя правильный противник, - он оказался в очень тяжелых условиях окружения со своим новым полком. Там некоторые командовали дивизиями и выходили с ротой, а он из окружения вывел тысячи бойцов, своих и чужих, с оружием. Таких людей, которые в тот момент были Родине на вес чистого золота: измученных как черти, все повидавших и злых как черти, хоть сейчас обратно в бой. Я про все это спокойно не могу писать. Я думаю, что для командира такой момент - отчет Родине за всю прожитую жизнь, и горжусь, что мой отец скидок не просил и объяснений, почему вышло плохо, не писал... Ваши письма, которые Вы когда-то ему писали, толстая пачка, все целы и сохранны. Если отца убьют, а я останусь жива, тогда я имею право их прочесть. Ваша любовь, не знаю, как ее назвать - несчастная или счастливая, - сыграла в моей жизни большую роль. Я многое поняла и даже думаю, что немножко лучше стала, когда убедилась, какая это бывает любовь, чтобы шла сквозь всю жизнь... Хоть бы мне увидеть Вас вместе на минуточку! Я не знаю, что за это бы отдала. Знаете, какая у меня самая главная песенка всей моей жизни? Мне ее передал отец. Это Ваша, которую Вы так удивительно пели когда-то совсем молоденькой: Отец мой был солдатом-коммунаром В великом девятнадцатом году!.. Помните? Конечно, помните. Ведь это про моего отца. И пели это Вы. И Вы мне ее передали, и я клянусь не изменить ей до конца жизни - остался мне один день или пятьдесят лет. Ваша, Ваша Юлия". Одетая, как всегда, задолго до назначенного времени, она вышла в сад, прислушиваясь к сердцу. Походила по дорожке, стараясь дышать глубоко и ровно, не делать резких движений, и все-таки где-то в глубине возникало глухое предчувствие боли. Наблюдавший из окна Кастровский вышел за ней следом и молча подал рюмку с лекарством. Она не глядя выпила и села на берегу, поджидая лодку, хотя все еще было очень рано. Вернувшись в дом, Кастровский заметался по комнатам. Торопливо собирал вещи в дорогу, стаскивал все в один угол и то и дело тревожно выглядывал из окна. Убедившись, что она все сидит на своем месте в саду, он опять бросался торопливо собирать вещи, впихивал их в чемодан, путал, вытаскивал, откладывая одно и хватаясь за другое, стараясь всунуть еще и еще, когда уже не было места, и снова испуганно кидался к окну, посмотреть, не вздумалось ли ей вдруг вернуться и заглянуть в свою комнату. Два саквояжа, тючок, связанный из шерстяной занавески, и чемодан были судорожно, торопливо набиты битком, когда он спохватился, что толстые альбомы с вырезками из газет и фотографиями остались на столе. Со стоном он пытался их вдавить в переполненный чемодан и не смог. Тогда он выхватил из чемодана лежавший сверху свой собственный потертый фрак и швырнул его на кровать. Но и после этого альбомы не давали закрыть крышку. Он, подцепляя ногтями защелки, с перекошенным от отчаяния лицом толкал и давил крышку. Наконец последний замочек щелкнул, закрываясь. С трудом разогнувшись, он выпрямился, потирая поясницу. Фрак лежал на постели ничком, как обессилевший человек, в изнеможении рухнувший на постель. Кастровский снова поспешно опасливо выглянул из окна, вернулся к чемодану, оттащил его в угол, где были сложены все остальные вещи, и прикрыл все своим старым пальто. Больше спешить было незачем. Он ровно разложил брюки и расправил на одеяле фрак, чтобы тому было спокойно лежать, и тихонько погладил его по плечу и по скользкому отвороту. Немного погодя он в перламутровом галстуке, повязанном поверх широкого, хомутом повисшего на тощей шее воротничка, спустился в сад и, потирая руки, стал прохаживаться вдоль берега. Плавно вскинув руку, он замахал ею в воздухе, издали приветствуя приближающуюся с того берега лодку. - Точно какая-то Венеция, а? Не правда ли? На гондоле - в концерт! - любезным тоном обратился он к Истоминой, потом озабоченно пожевал губами и задумчиво добавил: - Только чтой-то она очень уж того... маленькая! Легкая прогулочная лодка, из тех, что до войны выдавались здесь напрокат отдыхающим, стремительно подлетела к набережной. Стоявший наготове на носу солдат уперся обеими руками в поперечное бревно крепления свай и подтянул ее бортом к удобному спуску. Истомина в коротеньком сером пальто, надетом поверх длинного голубого концертного платья, опасливо подошла к самому краю и протянула руки. Солдат бережно принял ее и осторожно усадил на кормовую скамеечку, где уже заранее была разостлана шинель. Кастровский, пересиливая страх, самонадеянно приговаривал: "Ничего, ничего, голубчик... Уж я-то как-нибудь сам!" - и то протягивал солдату руку, то вырывал ее обратно. Наконец он вцепился солдату в плечо, замер в неустойчивом равновесии, порывисто шагнул, еле устояв на своих плохо гнущихся длинных ногах, и, побагровев от усилия, рухнул на скамейку. Солдаты потихоньку оттолкнулись и осторожно стали выгребать наперерез течению. Оглянувшись назад, Истомина увидела дорожку, спускающуюся к реке, свое опустевшее кресло, дом, уже едва проглядывавший сквозь зелень деревьев, и ей вдруг захотелось громко засмеяться от радости - наконец-то она вырвалась! Весла с равномерным всплеском опускались и взлетали, оставляя на воде винтом завивающиеся воронки, точно маленькие водоворотики. Она опустила пальцы в воду. Все было знакомо: тугое нажатие забурлившей вокруг пальцев холодной воды, ощущение глубины под дном лодки, запах речного ветра, порывами сеющего прохладные брызги в лицо... Лодка с разгона выскочила носом на пологий берег и остановилась. Солдаты подтянули ее еще подальше. Елена Федоровна, перешагнув через низкий борт, ступила на влажный песок, и они все вместе пошли вдоль спускавшегося в воду заграждения из спиралей колючей проволоки к зеленому грузовику, ждавшему под деревьями. В парке синели сумерки. Ожидавшая их машина, громко захрустев шинами по сырому песку, медленно тронулась, осторожно огибая крутые повороты парковых аллей, где прежде запрещалось ездить. Теперь все было можно, все было пусто, безлюдно, и на песке дорожек, как тяжкая печать войны, глубоко оттиснуты следы гусениц. Унылая цепочка намертво погашенных войной фонарей, сгорбившись, выстроилась по бокам длинной сумрачной аллеи. Справа побежали чугунные копья ограды, и машина свернула к дому. Просторный двухэтажный вестибюль с широкой белой мраморной лестницей был полон людей. Их было так много, что она никого не могла разглядеть, только чувствовала на себе множество взглядов и видела смутно, не зная, куда девать глаза, чьи-то толсто забинтованные руки, подогнутые ноги, стриженные под машинку головы, белые повязки и бледные лица. Им навстречу уже шел с приветливым достоинством маленький военврач в развевающемся на ходу белом халате. Здороваясь, он слегка набок наклонил и тотчас вздернул голову, точно хотел сказать: немножко поклонился - и хватит, большего от меня не дождетесь. Истомина заметила только большие выпуклые глаза за сильными стеклами очков и что-то уж очень большой и очень розовый нос. Военврач проводил их в свой голый, белый и холодный кабинет. Кастровский с обычной общительной болтливостью, едва успел сесть, осведомился насчет имени-отчества маленького (хотя, как оказалось, главного) врача и тотчас завязал тактичный разговор на "медицинские" темы, начиная каждую фразу: "Вот вы говорите, Осип Евсеевич..." - хотя Осип Евсеевич сам решительно ничего не говорил, а только устало морщился и неохотно, но обстоятельно отвечал на вопросы. Истомина несколько минут молчала, радуясь, что на нее не обращают внимания. С сочувствием подумала о том, как, вероятно, трудно маленькому человеку с таким выдающимся, унылым, точно подмороженным носом держаться с гордым достоинством и что все-таки, кажется, ему это каким-то образом удается. Наконец Кастровский наткнулся глазами на ее строгий, предостерегающий взгляд, скомкал фразу и замолчал. Она спросила, где ей придется петь. - Вы проходили через вестибюль? Там очень просторно. Очень высокий потолок и нечто вроде купола, так что, насколько я понимаю, там недурной... резонанс. - С каким-то удовольствием произнеся это слово, он покраснел, точно проговорился, и сейчас же строго и настороженно огляделся, как сердитая носатая птица. За закрытыми дверьми плавно заиграл баян Саши, начинавшего концерт. - Прекрасный резонанс, - сказала Истомина. - Вы не ошиблись, действительно прекрасный. Подошла девушка в белом халате и косынке, помогла ей снять пальто и подержала перед ней небольшое круглое, очень ясное зеркальце, пока она поправляла волосы и подкрашивала губы. Потом она вдруг спросила: - А можно я вам поясок поправлю? - Она нагнулась и с видимым удовольствием расправила пояс и складки на платье; отодвинувшись, осмотрела издали, так, точно оправила куклу или ребенка, и мечтательно призналась, что просто ужасно любит все голубое. Саша играл уже вторую вещь - певучий вальс с раскатами и замираниями. Вот-вот уже нужно было выходить. Волнуясь с каждой минутой сильней, она перестала отвечать на вопросы, стояла, опустив глаза, и хмурилась. Военврач вышел в вестибюль, через минуту вернулся и что-то ей сказал, чего она почти не расслышала, поняла только, что уже больше нельзя стоять на месте, надо собрать все силы и выйти в открывшуюся перед ней дверь. Борясь с желанием опять опустить голову, чтоб ничего не видеть, она быстрыми шагами пошла по узкому проходу через толпу. Лица, лица, спокойные, усталые, безразличные, любопытные, угрюмые. Костыли, кресла на колесах, забинтованные головы, гипсовые повязки. В стороне, у дверей боковых коридоров, несколько носилок, и на них недвижные, какие-то странно плоские под серыми одеялами тела людей с недоверчиво и строго ждущими глазами. Осип Евсеевич, показывая дорогу, довел ее до подножья мраморной лестницы, запруженной ранеными. В том месте, где лестница с площадки начинала широкий поворот ко второму этажу, стоял в ожидании Саша, придерживая на груди баян. Они встретились глазами на мгновение. "Он тоже волнуется, боится за меня, - подумала она с отчаянием. - Зачем я так рано согласилась петь, ведь я еще не поправилась, я не могу,