остели, прежде чем заснуть, она в темноте терлась щекой о подушку, места себе не находя от глупого, но нелепо радостного чувства находки, простительного разве девчушке из детсадика, которая, подобрав на дороге синюю стеклянную пуговку, по вечерам сжимает ее в потном кулачке, ложась в постель. Тайно припрятанную пуговку, о которой никому и рассказать нельзя, потому что никто не поймет, что за сокровище эта подобранная в пыли прозрачная пуговка, сквозь которую все вокруг делается цветным. И засыпаешь с улыбкой, и просыпаешься с испугом: не приснилось ли тебе все?.. Но пуговка оказывается с тобой. И день начинается счастливо... Шла холодная весна с дождями, непросыхающей грязью на дорогах, с толпами грязных облаков в небе, где едва проглядывала синева, и тут же мокрый снег, сдуваемый сердитым ветром, косо летел на зазеленевшие кусты и медленно таял, сбившись расплывчатыми кольцами и кренделями среди зеленой травы. Было воскресенье, шел концерт хора самодеятельности, и Валя, как подсмеивались девушки, "украшала своим присутствием" хор, подпевая потихоньку больше для виду, зато все другие пели, как могли, во весь голос. Прокоша, изнемогавший от каждой фальшивой ноты, то и дело оборачивая свое слепое лицо с ненавистным выражением к хору, с мученическим ожесточением играл на баяне, как всегда посреди полянки перед террасой госпиталя, и ножки стула, на котором он сидел, клонясь набок, все глубже вдавливались в рыхлую землю. Уже два раза стул переставляли на новое место, но это помогало мало, и все слушатели невольно следили за тем, как ножки опять неудержимо начинают уходить в мякоть мокрой земли. Валя поглядывала по сторонам и вдруг увидела Орехова. Он стоял с костылем под мышкой, прислонившись к облупленной колонне террасы, и торжествующе смотрел на нее, ожидая, когда она его заметит и обрадуется. Она крепко зажмурилась, потом сделала круглые глаза и засмеялась, и он все понял: что она не верит глазам, изумляется и рада за него, как он и ожидал. После конца пения Прокоше принесли два обрезка досок под ножки стула, и он заиграл, как всегда, польки, вальсы и фронтовые песни. Орехов, внимательно, с опаской вглядываясь в нижнюю ступеньку, осторожно проковылял до половины лестницы, и тут Валя подошла к нему и взяла под руку. Они благополучно спустились и медленно двинулись по грязной дорожке вокруг заросшей лопухами клумбы. Сейчас же к ним пристало еще двое раненых ради разговора. - Эх, я же ведь тоже хромой, что ж меня под ручку никто не водит! - запричитал смеха ради круглолицый, как блин, и с пористым, как блин, лицом парень, хромая с ними рядом. - Я, может, его хромей, а вот никто не пожалеет! Кто-то многозначительно подмигнул Орехову, дескать, не теряйся! Они медленно проковыляли по кругу и, хотя лицо у Орехова краснело от непривычного усилия ходьбы с костылем, упорно прогуляли все положенное время, пока не вышла на террасу прямая и неумолимая, как часовая стрелка, старшая сестра и Прокоша не начал убирать свой баян в футляр. Они с Ореховым, конечно, и слова друг другу отдельно не сказали за время этого почти ритуального прохаживания, вроде как по фойе театра в антракте, но обоим казалось, что ходить вот так, да еще под руку, когда она его поддерживает, - это так много, что ничего больше им и не нужно было. Уже спустя долгое время, когда Орехов стал передвигаться, опираясь на палку, прихрамывая, и они начали ходить "до могилки" и до ворот парка, они тоже никогда не оставались одни, всегда подбивались спутники, которые твердо решили использовать свое право на два часа воскресной прогулки и общего разговора в компании с приятной девушкой, а не с надоевшими соседями по койке. Лето в этом году как будто не хотело кончаться, листья опали с деревьев и кустов, но небо оставалось ясным и голубым, по утрам солнце светило, и только с каждой неделей холодало по ночам. Валя только что вернулась с работы, едва успела снять пальто, согреть и подать отцу мисочку супу, услышать, как он, в сладостном предвкушении бормоча: "Ах вот оно что!.. Овсяночка? Это хорошо!" - с ложкой в одной руке и кусочком хлеба в другой готовится приступить к еде с тем праздничным оживлением, с каким когда-то, потирая руки, посмеиваясь, готовился разрезать для гостей индейку, как в дверь постучали. Если бы Валя могла удивиться чуду, она удивилась бы, конечно, увидев за дверью Орехова. Валя что-то кое-как объяснила отцу, он почти не слушал, жмурился и прихлебывал, смакуя, овсянку, вышла к Орехову, и они пошли по улице вместе. Он торопливо объяснял, что как раз шла машина в город за продуктами!.. А в госпитале его никто не хватится, там показывают кино! Они в первый раз в жизни оказались вдвоем. Миновали последние дома города и пошли по обочине пустынного шоссе. Кругом было безлюдно, солнце уже скрывалось, но сумерки еще не начинались, и все было видно отчетливо. Придорожные канавы, поляны и сама дорога были засыпаны слоем дубовых листьев - еще сухих и чистых, и воздух напоен бодрой осенней свежестью. Где-то далеко за лесистыми холмами еще горела нежно-оранжевыми полосами вечерняя заря, а у их подножия, по опушке стлался, убегая, белый дымок невидимого поезда. Городок остался далеко позади, осталось позади заросшее травами деревянное, бедное кладбище. Понемногу начало незаметно темнеть, но ясное небо так и уходило в темноту безоблачно чистым. Они шли рядом по мягкой обочине, изредка налетал легкий ветерок, и тогда Валя видела, как листья, точно навсегда спокойно улегшиеся на зиму, вдруг оживали и с шуршащим тонким звоном бросались бежать, кувыркаясь, или, встав на ребро, катились, как неровные волнистые колесики, делали всей толпой длинную пробежку и вдруг разом замирали, припав к земле. Орехов, вдруг решившись, взял ее за руку и бережно перетрогал и погладил один за другим все пальцы, точно знакомился с каждым в отдельности и ни одного не хотел обидеть. Дальше они шли уже держась за руки, и немного погодя Валя тихо сказала: - Это правда? - Да, все правда... - быстро ответил Орехов и с недоумением добавил: - Не знаю даже, как это получилось? Все, что они говорили, только очень приблизительно выражало их мысли, но понимали они в эту минуту не то, что говорили, а то, что думали. Ничто не мешало им, ничто между ними не стояло, не было ни прошлого, ни будущего, и шли они не из города и не в госпиталь, все это потеряло сейчас значение. Они шли рядом и почему-то знали, что ничего их сейчас не разделяет, они теперь вместе. - Чудо какое-то, - сказал Орехов, приподнимая и рассматривая ее горячую руку с длинными пальцами. - А как ваше имя? - спросила Валя. - Я ведь не знаю. - Иван. - Странно!.. Но все равно я к нему привыкну и полюблю его. А как меня зовут, вы тоже не знаете. Валя?.. Нет... - Она смешливо улыбнулась. - Настоящее мое имя знаете какое? Виола... Ви-ола, ни больше ни меньше. Меня так раньше и звали, а теперь... Это смешно: Валька и Валька. Да? - Нет, почему. Виола. Это хорошо... Так правда? - сам себя оборвав на полуслове, быстро проговорил он, я они остановились. Спокойно лежавшие листья, вдруг оживленно зашуршав, опять кинулись бежать, точно их кто позвал. - Правда, - сказала она, глядя ему близко и прямо в лицо. Он, чуть бледнея и закрыв глаза, свободной от палки рукой потянулся к ее плечу. Они несколько минут, целуясь холодными губами, простояли на обочине, пока не услышали шум грузовика. Не отпуская рук, они обернулись, улыбаясь, и подождали, пока он проедет. Посмотрели ему вслед и, потихоньку поцеловавшись еще раз, пошли дальше по дороге к госпиталю. Они уже входили в каменные, обрушенные ворота парка, когда она спросила: - А почему вы постоянно на мой локоть смотрите? Что там заштопано? - Да, - проговорил он. - Дайте! - и, быстро нагнувшись, подняв и повернув ее руку, поцеловал локоть. - Вот мы уже и пришли. - Да, дальше не ходите, ребята увидят. Постоим минутку тут, вы мне о себе расскажите, я ведь ничего не знаю. Вы тут с отцом... Эвакуированные, да, я знаю... У этого... Валуева в конторе работаете... Как это вы к нему попали? Говорят, хитер мужик и вообще... - Как? - Она прислонилась к каменному столбу и, обломив с куста, потихоньку жевала тоненькую веточку. - Просто попала, и все... Ну, бомбили нас, потом бомба попала в наш двор, и рухнула стена, невысокая кирпичная стенка между двумя дворами, ее все собирались снести, потому что она никому не нужна была... Мальчики вытащили из-под обломков собачонку Пальму. Это ничья была собачонка, общая, дворовая, она лежала, обсыпанная известкой, а на корточках около нее сидел Толька. Толька с третьего двора, так его звали. Он, тыча пальцем, старался выковырнуть крошки известки у нее из уголка глаза и все умолял: "Паничка... Ну, Паничка!.." Он был маленький, не умел выговорить "Пальмочка". Как раз в этот день наша жизнь кончилась... Потом был эшелон, и мы ехали-ехали... Папа сошел на станции, где стояло сразу несколько эшелонов, запутался и отстал. Какой-то крестьянин пожалел и отвез его зачем-то в деревню. Просто ему ехать было по дороге. И я потом еле разыскала папу в каком-то сарае. Он смирно лежал на соломе и ничего уже не ждал... Ну, я как-то перетащила его в город. Валуевская заготконтора закрыла приемный пункт в бывшей лавочке, потому что там принимать стало нечего, и мне предоставили квартиру. Я поступила машинисткой и не спросила у заведующего рекомендации с его прежнего места работы - честный он или нет, - да и сейчас не знаю. Но я все равно поступила бы, потому что, когда папа впервые за два с лишним месяца лег на кровать, он закрыл глаза и сказал, что тут как в раю, он хотел бы тут и умереть и что он был всю жизнь безумен, не понимая, что высшее счастье на земле иметь свою постель и свою затворенную дверь... И к чему все это я рассказываю?.. Ах, да... Вот тогда я поняла, что в ловушке, и кончила мечтать, будто уеду отсюда туда, где мой институт. Что я попалась тут... - она вдруг совсем уже неожиданно виновато улыбнулась. - А в твой танк ударил снаряд, и ты еле выбрался, и тут тебе осколки вонзились в ногу, и вот поэтому всему мы встретились, и стоим тут, и целуемся в воротах какой-то усадьбы. Тебе скучно слушать? - Нет, - сказал Орехов. - Зачем глупости спрашивать? Валя взяла ладонями его лицо и медленно поцеловала. - Губы потеплели, а какие белые были вначале, когда ты лежал, какие белые!.. Ах, как я боялась за тебя... - Темно, - сказал он, тоже целуя ее мягко и внимательно, точно для того, чтобы получше запомнить. - Виола, как ты одна пойдешь обратно? - Я не боюсь. Ты только постой и посмотри мне вслед, пока видно будет! И он стоял и смотрел, как легко, стремительно, быстро она уходила по пустынной дороге. Стоял и смотрел еще долго после того, как ее перестало быть видно. Они увиделись наедине не скоро, через несколько воскресений, и опять на аллее, прохаживаясь от лопуховой клумбы до полуобвалившейся арки ворот. Говорил больше Орехов о себе. Он был бодр, оживлен и как-то весело рассеян. Хотя медицинская комиссия его на фронт не пустила - дали шестимесячный отпуск, - но предложили хорошую работу в соседнем районе, и он надеялся добиться разрешения пройти комиссию не через полгода, а раньше, уверял, что скоро нога у него будет хоть в горелки играй, он свою ногу лучше врачей знает, и, кроме того, ему льстило, что вдруг предлагают такую хорошую, живую работу районного уполномоченного с разъездами и большой ответственностью. Валя слушала, радуясь за него, но ей становилось почему-то все более грустно. Она стыдилась этого и весело расспрашивала дальше, а он все говорил и в промежуток, оглянувшись на пустую аллею, быстро целовал ее, крепко и нежно, и она его целовала во второй раз в жизни, так же стоя, прислонившись спиной к тем же воротам, и ей казалось, что он от нее куда-то отодвинулся, не очень далеко, но протянутой рукой, пожалуй, не достанешь. Она старалась радоваться за него, но уже ясно понимала, о чем с ним сейчас можно и о чем бесполезно говорить, сколько ни говори, он все равно не услышит, не увидит, точно ослеп и оглох ко многому. Она встречалась с его твердым взглядом, слышала оживленный, бодрый голос полного жизни, уже набравшегося сил человека, и у нее от стыда даже озноб пробежал по спине при одной мысли, что она могла бы сдуру сейчас завести с ним разговор про папу, про собачонку какую-нибудь, про Тольку и тому подобные нежные сантименты. Он все же почувствовал что-то, оборвал свои рассказы и стал просить еще раз рассказать про себя, как тот раз. - Ну, пожалуйста, Валя! - Не хочется! - сказала она, отметив эту "Валю". - О чем я задумалась?.. Как это смешно, что детям дают имена авансом: Золотой, Сияющий, Победитель! Еще Лев какой-нибудь. А какие печальные имена пришлось бы подыскивать многим, если бы их давали не авансом, а потом. В итоге прожитой жизни. - Что это у тебя мысли какие? Конечно, сейчас тяжело. Всем тяжело, но все это пройдет, наладится, только не надо, главное, на себя пессимизм этот напускать. Ну, пожалуйста, обещаешь? Расскажи лучше хорошее что-нибудь, про что ты думаешь! "Рассказывать глухому, о чем я думаю!" - печально подумала она и веселым, пустым голосом сказала: - Ну вот веселое: у попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Поп сказал: "Кушай, собачка, на здоровье!" По-моему, это самый оптимистический вариант. - Не надо, - серьезно сказал Орехов, тревожно всматриваясь в ее лицо. - Может быть, ты думаешь, что я изменился? Это к тебе-то? - Нет. С чего бы? Ну, поцеловались мы на шоссе, где листики бегали. Ну, у ворот постояли, еще поцеловались. Ты даже мне локоть поцеловал. Ничего ведь не случилось. - Случится, все хорошее в нашей жизни еще случится! - весело сказал Орехов и погладил ей руку. А в следующее воскресенье, когда она пришла петь и потом читать в своей угольной тяжелой палате, где успели давно смениться все лежачие раненые, Орехов уже уехал в свой район. Ей рассказали, что за ним неожиданно приехала машина и он собирался очень второпях. С часу на час она ожидала от него какой-нибудь весточки, записки, открытки, находила десятки объяснений, почему он еще не успел написать. Ничего особенного, просто написать. Потом шаг за шагом, слово за словом перебрала, заново услышала и взвесила весь их последний разговор и убедилась, что расставание их произошло уже в этом разговоре, а не в тот момент, когда его увезла машина. Она перестала ждать открыток, перестала ждать его самого. Для нее стало два Ивана Орехова. Один тот, что сейчас живет и процветает прекрасно без нее, без ее неумелых поцелуев и детских разговорчиков, чужой, о котором надо и можно забыть. Другой, которого она не перестанет любить, - это тот, что отделился от него и остался с ней. Это что-то, что стало как бы ею самой, ее памятью, неприкасаемой частью ее жизни, то, чего никто не может ни осмеять, ни испортить, ни отнять... Отец становился все более жалким, все большей тяжестью повисал у нее на руках. Однажды, поздно вернувшись с работы, стряхнув со своего легкого пальтишка снег, она подошла, оттирая озябшие руки, к столу и увидела на четвертушке бумаги рядом с исчерченными черновиками начисто переписанный отцом стишок: Хныкал, крякал и гудел, Всем на свете надоел. До того, что в том числе Даже самому себе! - Это еще что такое? - холодно спросила Валя, брезгливо откладывая бумажку в сторону. - Почему еще "гудел"? - Это я так сочинил, - неуверенно усмехаясь, сказал отец. - Ну - гудел! Бу-у... бу... бу... Это вроде эпиграммы. На меня самого. Не нравится? - Не нравится. Совсем не нравится... Садись чай пить. Отец очень обиделся, он весь день сочинял свою эпиграмму, и, по его убеждению, она ему удалась. - Мне не надо чаю... Мне ничего не надо... Пойми, что я просто устал. Я устал бесконечно... Я... - Он уставился на маленький пакетик, завернутый в листок копии какого-то канцелярского произведения. Теперь Валя его разворачивала. - Что это? Откуда вдруг?.. Коврижка? - Давали в перерыв, девочки мне достали. - Девочки?.. Славные девочки. Это даже трогательно... Какие-то девочки о тебе заботятся. Эту серую коврижку с тонкой прослойкой кисловатого повидла действительно выдавали в буфете, но не всем, а по талончикам, и Вале талончика вовсе не полагалось, но уже не в первый раз у нее за спиной в то время, как она стучала на машинке, появился Валуев, грубовато, но в общем безобидно постукав толстым пальцем ей по плечу у шеи, сунул талончик и таинственно сказал: - Ну-ка!.. Желаешь? - А без рук? - машинально смахивая палец, сказала Валя и взяла талончик. - Ах-ах-ах!.. - сипло промямлил Валуев тоном жеманной девицы и ушел к себе в кабинет. И вот теперь она снисходительно наблюдала за тем, как отец, еле превозмогая недавно появившуюся у него детскую неудержимую жадность к сладкому, отламывает, с наслаждением перекатывает во рту и громко глотает сладковатую массу, все позабыв на минуту, с тревогой глядя на свою быстро уменьшающуюся порцию. Валя зевнула и небрежно подвинула ему и свою половинку: - Не выношу я этих коврижек, да и девочки меня там угощали! В комнате вечно было холодно, и они старались залезть под одеяла как можно раньше, только коптилку еще некоторое время не гасили - уж очень тоскливо становилось в темноте под завывание ветра в трубе чуть теплой, остывающей печки, в тишине пригородной обезлюдевшей улицы. Под одеялом тоже долго не удавалось согреться. Легкая вьюжка пригоршнями швыряла снежную крупу, как мелкие зернышки, в оконные стекла их комнаты-лавчонки, а огонек коптилки испуганно вздрагивал и гнулся от сквозняка, качая беспокойные тени по стенам. - Да... Между прочим!.. Этого... Как его?.. Ну, ты знаешь, про кого я говорю. Ты его больше не видишь? - Отец выговорил это с натужной непринужденностью давным-давно задуманного вопроса. - Почему я должна знать, про кого ты говоришь!.. Нет, я его не вижу. Зачем мне его видеть? - Да, да, конечно, зачем... Как это зачем? Ну, все-таки еще есть на свете какая-то благодарность... признательность, наконец! Или это вышло из моды? - Ты что-то путаешь, папа. Кто кому должен быть благодарен и за что? - Ах, пожалуйста, не притворяйся, что не понимаешь! Ты столько книжек туда таскала и читала им без конца! Я понимаю, другие - они уезжали! Или возвращались на фронт! Но этот Орехов, оказывается, остался работать тут поблизости, он разъезжает! Он какой-то крупный уполномоченный!.. Говорят, что он очень энергичный и его даже боятся, когда приезжает что-то там проверять! Словом, фигура!.. И мне кажется, что он мог бы... ну как-то элементарно... - Ну что, например? Взять в каком-нибудь колхозе индюка и преподнести мне вместо букета из чувства душевной признательности? Так, что ли? - Почему индюка? - Отец возмущенно приподнялся на постели и быстро спрятался обратно под одеяло от холода. - Кто тут говорил про индюков? - Ну, гуся. Все равно, он не из тех, кто пользуется подведомственными гусями. Отец вдруг притих и грустно сказал: - Виола, детка, ты очень огрубела за последнее время. Это ужасно... Я знаю, это напускное, но... - Напрасно ты так думаешь. Какая польза притворяться, что у тебя толстая шкура, когда она чувствует каждую песчинку? Но знаешь, когда человек долго притворяется заикой, он начинает на самом деле заикаться! - Напускное, все напускное! Я понимаю, тебе тяжело, и вот ты падаешь духом. Да, ты просто упала духом, девочка! Поверь моему опыту, тебе отец говорит: ничего нет хуже, чем падать духом! Он с чувством прижимал под одеялом руку к груди. Валя подумала, что уж тут-то ему можно поверить: редко кто умел так удивительно глубоко и полностью падать духом, как он. - Только предоставь все мне, и я что-нибудь предприму! Это просто парадокс: меня знают крупные люди там, в центре, а в этом несчастном городишке я ничто! Но я уже выяснил - определенно известно, здесь ждут приезда Саблина! Его тут ждут, как я не знаю кого. И все наше районное начальство, наверное, трепещет!.. Если он пробудет тут хотя бы несколько часов, я добьюсь у него приема! Голос у него мечтательно теплеет: - Сережа Саблин! Боже мой, сколько лет! Ведь я был его заместителем! Да, я приходил к нему по десять раз в день, и мы обсуждали... И курили вместе!.. Какой я идиот: Сережа! Ведь сказал же! Какой Сережа? Ростя! Ростя Саблин! Он повторяет это имя с восторгом и нежностью, точно имя возлюбленной. Но то, что полно значения и смысла для отца, для Вали только выцветшие от частых повторений слова. - Ах, только бы Ростя Саблин узнал, что я тут, в каком я положении! Да он я не знаю что сделал бы! Это такой человек! Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы. Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года, затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали, приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был уже смешон и никому не нужен. - У меня должна быть его фотография! - вдруг в восторге воскликнул отец. - Конечно! В чемодане! Я завтра же тебе покажу! - Он уже готов вскочить и лезть под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и сквозняка удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи! Ты была еще совсем крошка... Какая там крошка! Тебя вообще на свете не было! Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая молоденькая! Мы отправились в Крым, в здравницу. Тогда это было немаловажное событие. Там отдыхали шахтеры и ответственные работники! Мы купались по пять, по восемь раз в день, почти все время купались! Мы фотографировались у моря в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На одной фотографии Саблин в мокрых трусиках стоит на коленях перед твоей мамой и умоляюще протягивает руки, а она презрительно смотрит на него с большого камня, а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы разыгрывали всякие сценки! Мы столько шутили и хохотали, нас была целая компания, ходили всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на свете... Или просто их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как это получилось?! Но тогда мы все вместе пели украинские песни и шумело море. Ты не видела моря, бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон? Виола терпела, сколько могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими цветочками, - это были все мамины слова, и ей тяжело было слушать, она молчала, делая вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь ровно, как спящая, дышать со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот раз обойдется, он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи, сначала приглушенные одеялом, теперь перешли в открытые постанывания и мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи. Виола сухо, почти строго окликнула: - Папа!.. Что с тобой? - Ничего... Спи... Спи, спи... Ничего! - Голос у него драматически вибрировал, совершенно как у плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные. Достав со спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула одеяло, из еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала и присела на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую щеку, краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно и ласково, потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к лицу, точно огонь тушила, придавила и действительно затушила, силой заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя. Скоро он заснул на мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув, как раскапризничавшийся ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая зябнущие, окоченевшие ноги. А утром он, как всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше сахару, чем полагалось на его долю, смакуя, перекатывая становившийся сладковатым во рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил большую жизнь, что ему многие могут позавидовать. Был бодр и полон внутреннего довольства, молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о том, что было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого как бы вовсе не существовало, точно происходило в каком-то другом измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью. Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей. Девушки, с которыми познакомилась и сдружилась Валя, жалели ее и хвалили за глаза за то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В компании она всем нравилась, и когда где-нибудь у общих знакомых устраивались именины, ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она скажет что-нибудь смешное, и она уже умела теперь, преодолев отвращение, выпить вместе со всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала под дребезжащий кастрюльный звон патефона с тупой иглой, топчась между накрытым столом, фикусом в зеленой кадке и постелью хозяйки, с парадным тканевым покрывалом, а потом действительно умела рассмешить других, срезав какого-нибудь доморощенного остряка кавалера. Ее ответы, вроде "Человек создан для счастья, как страус для полета", потом повторяли на других именинах эти же самые остряки. Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло, облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот. Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными. Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда. Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!" Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь... Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение. Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез. "Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, - говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!" Она ревела безутешно, ненавидя себя, уткнувшись лбом в грудь Хлопушина, ревела, не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует ее голову, блаженно ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то от Вани Орехова, как от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким смешанным госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для нее было запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих слез она почувствовала чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них всех, губы Хлопушина у себя на подбородке, не стала его отталкивать: ей показалось, что это бедный Толя все еще пытается ее поцеловать, и опять заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя: - Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание. Глубокими снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели, на тротуарах были протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов, твердый снег взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные, точно раскаленные лютым морозом. Подходил Новый год. Однажды, вернувшись домой, Виола увидела, что отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то, над чем возился у стола. Ей совсем не до того было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки попросить показать, что там у него за секреты под газетой. Отец помедлил, поупирался и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался. Каким-то образом нелепая мысль устроить новогоднюю елку возникла у него в голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые времена, они позовут каких-то гостей, всем будут приготовлены крошечные, смешные подарочки. Будет ужин. Эта идея захватила его, разрослась, как болезнь, он уже ни о чем другом говорить не мог, строил все новые планы, стал придавать какое-то особенное значение этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил, что все это он затевает не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет жить, но он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей, познакомится и сблизится с ними. - Не смеши ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой нужны? - Как ты не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди могут подумать, что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить, что мы замыкаемся из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно! - Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди? - Да возьми первого - твоего шефа Валуева... Пускай он немножко примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи! Такие споры возобновлялись каждый день, Виола долго раздраженно отмахивалась, как от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец отец перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого иллюстрированного журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак и поверил, что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет впереди. Он лег и целыми днями лежал с мученически полуприкрытыми глазами, отказываясь даже от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться с дочерью, что затея с елкой нелепа, никому не нужна и вообще неосуществима. Тогда сдалась Виола и начала придумывать, как устроить что-нибудь похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней... - Знаешь, кто тут у меня был? - спросил на следующий день отец. - Орехов явился! Мы с ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все тебя хотел дождаться. - Странно. Что это ему вдруг вздумалось? - Что же тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию и скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо, приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде. - Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти? - Видишь ли, - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой... Вот эти звездочки я склеивал... Так что было просто неловко, я его пригласил на Новый год заглянуть к нам. - Надо было напрашиваться! Кто тебя просил? - Да мне кажется, он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще съездить в свой район, что-то там оформить и тому подобное. Во всяком случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается. Орехов лежал, не зажигая света, на хозяйской постели, застланной лоскутным одеялом, и курил. На улице морозная звездная ночь, тишина, скрипучий снег, сугробы под самое окошко - и белеющая в потемках комнаты пышущая теплом задняя стенка русской печи. Проехала машина с зажженными фарами, стекла заиграли разноцветными кристалликами и снова молочно побелели. "Да, глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости и свободы вспоминая, что ему уезжать. - Тут долго не выдержишь! - Он с наслаждением потянулся, потушив папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в том, что он мог пойти, а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство полной свободы, которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в потемках. Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые, беспокойные и часто такие неопределенные дела в районе сданы, закончены, подведены под черточку, тоже остались где-то позади. - Я не ваш, я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через два-три дня уезжать на фронт, не восхищало его, как романтически настроенного мальчика. Он хорошо знал, что это такое, но знал и то, что другого места для него сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро будет опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом соединении, успокаивала своей правильностью и неизбежностью, снимавшей всякие колебания и тревогу. Хотелось сказать или сделать что-нибудь хорошее. Из-за перегородки, где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал, все еще продолжая улыбаться, открыл двери в проходную клетушку, где, поблескивая глазами, лежала в углу коза. Тут из хозяйской комнаты стало слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне. Все четверо ребятишек, сидя попарно в постелях, держали в руках граненые стаканы, куда понемножку было налито какой-то бражки, и не шевелясь слушали бой часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой застегивая на вороте пуговку чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан, благоговейно слушала стоя бой часов, готовая заплакать от торжественности момента. У нее муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы, музыка гимна, сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и, слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги. Потом они все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко, и Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего счастливого расположения духа. Странно, почему люди вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и спешат в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и радоваться новому?.. А чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу - нет!.. И он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не оставалось. Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и курить, но в конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он совершенно свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого дня, когда он может спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как это он мог так долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только потому, что знал: это решено, он к ней пойдет и увидит ее опять. И он почувствовал, что больше откладывать не может даже на минуту! Соскочив со смятой постели, начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев даже как следует застегнуться. Он быстро шагал по уличным тропинкам среди снежных валов в человеческий рост, на голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с переплетами от освещенных окон, за которыми праздновали Новый год, доносилась слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за толсто намерзшими стеклами. В первую минуту, когда он, переступив порог, шагнул в комнату, он точно наткнулся с силой на блестящие, устремленные ему навстречу глаза Вали. Точно в грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих глаз. Все остальное, что было в комнате, - люди у стола, освещенного лампой, голоса, - все это было как в тумане, он ясно видел только глаза, как они, пристально встретив его взгляд, очень медленно ушли, опустились вниз, отвернулись. После этого он разглядел все: бедно накрытый стол с остатками угощения, однобокую елку, украшенную бумажными цепями, со звездочкой наверху, сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за столом, одну с ребенком на руках, и счастливо-испуганного маленького старика с растрепанной бородой, которую он стеснительно придерживал ладо