шиваясь, как щелкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до Вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же, прошлое и теперь создает просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки - все белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары. Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверие, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать свое тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведет до Рима. И еще мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышли из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие ее правила, не представляет ли и моя жизнь ее случай, о котором еще неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чем он, если я все ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моем сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвленного потому, что его нет? Да, и еще почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью? Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно истрепанная книжка с еще, кажется, новеньким его экслибрисом. Это старинные выпуски "Приключений Мурзилки и лесных человечков", не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в "Рабочую газету", - теперь они получают карточки старых большевиков, - а еще петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и паленым. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со средневековья экслибрис. На нем виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на "поросячьей" латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку. От нее еще больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждет, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший - до фабрики - свою папиросу, встает, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу? Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами "Шампавера"; часто, думая о нем, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой "цвета польской крови". В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где все читается наоборот. Может быть, его счастье; его эпитафией может быть "Эпизод корейской войны", некогда пересказанный нашим "Синим журналом" по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула в Тяньцзине. На исходе кампании 1895 года, уже после побед при Асане и Сонхуане, отряд японской разведки натолкнулся у переправы с труднопроизносимым названием на передовые расположения хунаньской армии. После первых, церемониальных выстрелов китайцы выстроились в боевые ряды, причем обнаружилось, что кучке "пионеров" противостоит воинская элита, штабные офицеры и лауреаты литературных экзаменов; на их шапочках были одни тигры и леопарды. После того, как шеренга за шеренгой они, расступаясь, выполнили перед японцами все доступные воображению чудеса боевого искусства, их порядки незаметно, с почтенным изяществом, отошли, так, что вскоре скрылись из глаз. Близкое поражение казалось неизбежным. Здесь командир отряда, капитан Оба, подошел к речке и, расстелив шинель, мысленно обратился с краткой речью к своим солдатам, а потом совершил харакири; его подхватил адъютант, который на взмахе сабли, по кодексу, отрубил капитану голову. Сомкнув ряды, солдаты ринулись вперед и, согласно субординации и старшинству, весь батальон последовал за командиром, не считая проводника, корейца, который и сообщил в расположение полка о самой блестящей победе, достигнутой императорской армией в ходе войны. Однако меня, очень занятого предупреждением на ксерографии, волнует не сам поступок, который можно объяснить и аффектом, а скорее то, когда выносится приговор. Петрюс Борель, Ликантроп, изображенный в черном, держащим у груди кинжал, умер вполне случайно. "Черный человек с белым лицом", Ксавье Форнере, спавший в гробу, сошел в него совершенно естественным путем. Романтики, сделавшие Смерть своей любовницей, праздновавшие Парижскую Чуму, отголоски которой в маленькой трагедии Пушкина, так жили с этим своим будущим, как будто будущий никогда не придет. Даже и Жак Риго, Первый Самоубийца сюрреалистов, "Риго-Смерть", покончил с собой только на четвертый раз. Что касается моего приятеля, то о его самоубийстве можно судить по его же словам, но не по самому случаю, который легко мог оказаться несчастьем. Он вообще напоминает мне того Мурзилку, чей портрет на обложке книги, самого умного, ловкого и храброго среди лесных малюток. Он одевается лучше всех, по картинке, которую сам разыскал в модном журнале. Его высокая, лоснящаяся шляпа-цилиндр куплена в лучшем парижском магазине; таких красивых ботинок ни у кого нет, а тросточка, с которой он никогда не расстается, это верх изящества. В одном глазу он носит стеклышко, но не потому, чтобы он плохо выглядел или был близорукий, а потому, что он находит, что это очень красиво. Когда он идет куда-нибудь в гости, то всегда в петлицу втыкает розу и надевает высокие, белые, как снег, воротники, которые очень к лицу. Над ним смеются все лесные человечки, что он щеголь и франт, и даже (он этого не скрывает) зовут его "Мурзилка Пустая Голова". - Но, конечно, - говорит он, - это просто от зависти. Разве на "пустой голове" сидела бы так хорошо высокая шапка? Понятно, нет! А носить так изящно стеклышко в глазу и держать так ловко трость, и ходить так легко, в таких изящных ботинках с длинными, узкими носками, разве в состоянии была бы "пустая голова"? Конечно, нет! У меня голова не только не пустая, но напротив, полна самых умных замыслов. Правда; теперь, когда я не вижу его живого, в моих воспоминаниях манера держаться, легкость в интонации сами собой рисуют маленького дэнди, "глоб-троттера", изобретателя и чудака. Он позволил себе роскошь, мысли, которые можно не продолжать, замыслы, осуществимые только в воздухе. Он мог бы стать живописцем, если бы не выдумывал картин, которые можно представить, но нельзя нарисовать; писателем, если бы его образы не выражались в словах, непечатных не потому, что они гадость, а потому, что их быть не может. Впрочем, с таким же условием он мог бы стать пчеловодом, картографом, брокером или пожарным. Во время наших прогулок он вел себя, как советский разведчик в глубоком тылу врага. Да, его последняя записка подписана "Капитан Клосс". И еще, Чилим Салтанов, Радж Капут, Семен Растаман и Марлен Заич Мепет-Мепе. Уже в том, как он любил все эти переодевания, двойники и прочее альтер эго, можно понять, почему его исчезновение подогревает мои страхи. Не есть ли эта подозреваемая мной патология, диковинное произрастание человека, в его желании стать тем Фантомасом, который стремится к власти над миром, распространяя себя до его подобия? Какими словами он поджидает момент, когда невероятные измышления Парацельса вдруг сбудутся, уже помимо его самого? Тем, кто не знаком со слов Альфреда Жарри с делами и мнениями д-ра Фостроля, будет интересно узнать, что есть дисциплина, которая то же по отношению к метафизике, как последняя - к физике. Однако, в отличие от обеих, применяется только в оперативных целях. Основания патафизики были заложены на заре века сильнодействующих средств, на неиспорченный организм она может подействовать, как называют медики, парамнезией, а по-нашему, сделает из него "гага". Мы обращаемся к ней в трудных случаях, когда странности и парадоксы сделали жизнь эксцентрической несколько выше сил. Здесь и вступает не признающая противоречий "наука воображаемых решений", для которой любая возможность дана реально. Разгадка загадочной смерти моего приятеля в самом способе ее, точнее сказать, технологии, связанной с превышением обычной дозы. Он умер второй раз, второй смертью, всего лишь шагнув в окно, случайно или ему захотелось, не важно. Гораздо больше, и это вещь близкая, мне интересно, когда впервые. Тогда ли, когда в горьком аромате от папиросы, исполнившем дыхание, ему почудился поцелуй? И голос, который он раньше называл внутренним, вдруг нежно, прозрачно заговорил с ним, в дымке почувствовался очертанием, как будто темная женщина закрыла ладонями его лицо, а потом вихрем карт разлетелась по комнате, в окно, и перед ним открылся город, и она в нем, и он, и он в ней. С тех пор каждое его движение, его прогулки составляли танец, которым - не понимаю, как - он призывал тот момент, когда она зашла к нему и села на его колени. Возможно, она была в вечернем платье, каучуковых перчатках и хирургической маске. Он развязал маску, она наклонилась и поцеловала его, так, что стала его, совсем близко. Все остальное как кинолента, склеенная из счастливых концов. С моих слов записано верно. Я мог бы этим закончить, если бы то, что я рассказал, было настолько неправдоподобно, что не случилось бы и со мной. Я никогда не стал бы писать о том, кто, удерживаясь за шасси, выдержал шестичасовой перелет над океаном, или кого всей швейцарской семьей Робинзон оставили на озерах в Африке. Но суеверные опасения, кошмары ребенка, которому показали мумию, заставляют писать, освобождаться, пока мое любопытство не пересилит здравый смысл. К тому же, когда я прочел у Пико делла Мирандола о "поцелуе смерти", или "союзе поцелуя", у меня начались проблемы с женой. Я верю, что чем больше я буду проникать в жизнь моего покойного приятеля, входить в его роль, тем вероятнее, что он своей гибелью спасет меня, как каскадер, подменивший собой камикадзе. В конце концов, если вспомнить стихи Дени Роша, он был "действительно королевский пилот". 1991 КНИЖКА, ЗАБЫТАЯ В НАТЮРМОРТЕ Виктору Лапицкому Гадать на прошлое - вот бесполезная, никому не в прок, трата времени. По смеху, в походке, по семи знакам на стопах, - и из шепота некромантических звезд, выдающих секреты, - предчувствие, слабый попутный магнит, не вернет вспять; карты лягут из ниоткуда. Ни "славная рука" висельника, ни свеча из ослиного семени не просветит в этих потемках, пока те распускаются здесь и там в странных событиях и портретах. Как говорится, сеют на всякий ветер. Есть зачарованные лица. Они как зеркало гадания, по которому зеленоватые искры воображения вьются, напоминая легенды, картежные пассы, балет, все, что составляет развязки, страсти, или роман. Не в письмах, вовсе не на бумаге - и не такой, после которого остаются засохшие цветики и сувениры. На память придет вдруг, со дна. Лицо возникает на черном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат - лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все "горести любви, которым длиться век". Но это ярмарочный "фантаст'ик", аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки "волшебного фонаря". Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган. И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях "Речи Посполитой" ее имя чаще Юлии и Катарины. И что Польша, Галиция... Ее имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бердсли, которому Уайльд написал, что он один понял ее и "танец семи покрывал", не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший ее везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерские куклы - говорил об "апокрифе из черной Нубии", где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только свое - пристрастное - прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она "пожелтела" и смотрится броско, как афиша варьете или желтая французская обложка романа "стр'астной" серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков черного табака. Откуда же это лицо, из каких краев, с какой "Крайней Туле", по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память - все равно, что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было - все смешалось. Легко понять, как я был удивлен, прогуливаясь по Летнему саду, - вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, - мимо "чайного домика", когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В ее взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле "кейк" - а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и "знаменитую Женщину-Змею" - что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы. Мне кажется, что "сама" встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок... Память запутает, чувства обманут - и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узна:ется. По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были - как будто разложены - картины, на каждой как из темноты возникали, поочередно, дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу - и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных "библиотек" Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тисненых переплетах, так пахнувшие... Что-то чарующее, странное было в этом. Еще немного, кажется, подальше - и показались бы и окна на море, на стенах фотографии "Персея" Челлини, гравюрки с парижским "энкрояблем", Св.Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблен. Или это была такая - помимо всего - влюбленность, которая остается в памяти "на щите", как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького будду... Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии. Пока я рассматривал ее переплет, в стекле натюрморта почудилось, что кто-то зажег у меня за спиной папиросу. Иллюзия оказалась такой, что посетитель в зале выставки, - тем более, так нахально закуривающий, - поразил меня так, как будто возник на диване в моей комнате. Я застыл, весь в стекло, и смутился еще больше, потому, что в зале за мной никого не было: один дымок, который я заметил сперва, не улетучился, не рассеялся со сквозняком на солнце, но собрался, скорее - как клубящееся пятно - то ли курящийся стеклянный "шар Калиостро", в который чудесники вызывают духов эфира - то ли все больше напоминая - глаз - белесовый, мерцающее из травянистой щетины болотное око, сырой и стыдный. Как будто, разглядывая книжку, я подвинул стакан, из которого на меня вдруг пристально плеснуло это голубоватое яблоко. Я отвернулся. Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а темный взгляд и тени на лице, в уголках сведенных губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намеки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки как светляки в ночи взрыва порхали эти ненужные вещицы - а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел... Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант. Неприятная мысль вспыхнула, свечка, способная свести с ума гадающего на Святки, когда он вдруг теряется в потемках бесконечного коридора противостоящих зеркал; ночь, ветер и воображение захватывают, как наркотика, все чувства, не отпускают и не дают страха угадать то, чего знать нельзя и запрещается. Однако я собрался, и слова, уже готовые сорваться, спокойно и вполне печатно процитировались в памяти: - Но это Саломея! Это меня успокоило. Конечно, именно так выпалил, побледнев, Оскар Уайльд, когда зашел к Жану Лоррену и увидел на постаменте бронзу "отсеченной женской головы"... Возможно, сейчас, под напором воспоминаний, и мне показалось нечто подобное. Тем более, что я наконец вспомнил зеленоватый переплет, книгу "Moralites Legendaires" Жюля Лафорга, изданную "Меркюр де Франс" спустя пятнадцать лет после смерти поэта: сказки, истории Гамлета, Лоэнгрина, Персея - и Саломеи... "Так нашла свой конец Саломея, хотя бы та, с Белых Эзотерических островов: не столько жертва слепого случая, сколько возжелавшая жизни в художествах, а не запросто, наподобие любого из нас". Саломея с Эзотерических Островов... Как еще называть ее родину? В самом деле, личность и мученичество Иоканаана, Иоанна Крестителя, которому до наших дней поклоняются мандеи, живущие на берегах Тигра, не вызывает сомнения: здесь только вера может назвать его или апостолом и Крестителем - или учителем-гностиком, подобным Мани, Симону и Базилиду. Но ни в Библии нет имени танцовщицы, пожелавшей его голову, и неизвестны ни тайные книги, ни память, которая в смерти апостола подсказала бы искусству историю царевны Саломеи. Почему для поэтов эта эгида - ее голова - сияет в воображении, как Венера на небе? Ведь апокрифы нашего времени - и только фантазии, дробящие недостающую память на зеркальные осколки, играющие мириадами отражений. Уайльд, по крайней мере, сохранил историю "Двойного Обезглавливания" для себя... Мы можем, рассуждая, наверное предположить, что царевна была рыжекудрая, с темными глазами - и невысокого роста; это все признаки ее слишком давней и смешанной царской крови, породы, обточившей и чуть расстроившей движения и сами черты Саломеи, придавшей им странную, болезненную грацию и неловкость, обострившей чувственность... Кто знает? Возможно, и не было танца: когда царевна проходила по дворцу, играли музыканты, и мелодия скрадывала, чтобы не выдать страстного напряжения каждого мускула Саломеи. Однако никто не раскроет все фантазии царственного помешательства, секреты внезапных желаний, убийства. О дальнейшем Аполлинер пишет, что царевна сбежала с римлянином к северным границам Империи, в Паннонию, на Дунай. Наступила зима, однажды утром Саломея впервые увидела, как замерзла река: и новость, и любопытство вывели ее одну на сверкающий голубоватый лед. Царевна шла, танцуя, все дальше, приходя в исступление от окружающих блеска и холода; именно здесь, уверяет поэт, она вспомнила и вновь ощутила тот же прилив безумия, что и в поцелуе пророка. Но она зашла далеко, лед проломился - и в последних судорогах голова Саломеи показалась из полыньи, как будто лежала на серебряном блюде. Тело несчастной балерины нашли только по весне. Однако Аполлинер считает, что душа Саломеи не успокоилась, а с тех далеких дней бродит по Карпатам: ночью она рыщет волком по горам, вблизи замков и деревень; ее можно почувствовать в сумеречных болотных огоньках или возле костров, когда вокруг них хороводят бешеное, разнузданное коло. А это меняет мнение о том, что легендой о волколаке мировая культура обязана только славянам. Что касается Жюля Лафорга, то о безумии Саломеи он утверждает, что причиной ее смерти были зависть к звездам, - ведь мало кто знает, что каждое украшение было ей подобрано под свое светило, - и путаница мистицизма в поисках "небесного двойника". В ночь после казни Иоканаана она оступилась в потемках, сорвавшись в своем астрологическом экстазе со скалистой террасы дворца... Но такой конец ничего не меняет - как и не объясняет. Мне же интереснее всего то, почему в моей памяти среди вещей детства и прошлого оказалась осыпанная шелковистыми лепестками книжка в зеленом переплете, книга Лафорга, которую мне недавно, совсем накануне, дали читать. Вот она здесь, наконец раскрытая на нужной странице, у меня на столе, среди разложенных карт и карточек. На стене, слева, плакат с женщиной, напоминающей королеву манежа. Ветер распахнул створки настежь, за окном высоко в ночи стоит сильная, жаркая луна. По полу тени скользят, как кошка. Прозрачный чайник на плите давно выкипел и шипит, а от звякающего на его дне серебряного кольца лучится слабый пар. В бутылке с желтоватой водкой пузырится, подпрыгивает кокон: вдруг из него вырвется мотылек, запорхает, забьется крыльями о стекло? За две, три хорошо свернутые сигареты "Драма", конечно, развеялась за окнами и утренняя дымка; обнаружились совсем ясно близкие внизу дома и уходящий парк, без обмана. Все то, что вчера казалось, на сегодняшний день разлетается, как мошкара или плохо запоминающийся сон невротика. Только табачный дух, оставляющий горький привкус, помнит об этом. Если внимательно посмотреть на подмоченную за ночь афишу со вчерашней выставки, нельзя не улыбнуться и на бижутерию портрета, и тому, что творят воображение и влюбленность. И мы же не дети, всего пугающиеся в темной комнате - а любим, скорее, гадать, да угадывать - но иногда верим, что нет смысла в созвездии. За окном же светло и пусто, нетронутый свод без звезд; только наперстное серебро пальцев, разбирающих на столе пасьянс. Мы, конечно, не знаем смысла Таро. Но если разложить все имеющиеся карты, - по правилам старой "географической" игры, - то перед нами откроется свой путеводитель. Все эти картинки, заполненные карточки, черепаховые и тисненые визитки, таблички коллекций, почтовки с балеринами и актрисами - и карты рисованные, военные на топографических планах, тюремные с "королями" из старых газет, и карты любительские порнографические, с девицами тройкой, тузом и валетом - все составляют расклад великого аркана, тайны, совокупляющей арканы младшие, содержащие граций, фурий, двенадцать созвездий и все масти: все это как старинные "табачные карточки", собрание нескромных вкладышей, разложенное в таком хороводе причудливых копуляций, которого в органической химии нет. Не случайно курильщики в клубах дыма чувствуют воспоминание, оставляющее на губах горький след. В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, крапленая память. Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень. Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнаженная, как звездное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледнозеленом газовом покрывале. Это эскиз Бакста, - хорошо известная акварель, - для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них - воплощение русского декаданса, "Египетские ночи" Аренского, где балерина собрала много больше голов. Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабарэ "Бродячая собака" со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилева поднесла в честь Тамары Карсавиной - Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер "русских балетов" Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на "Елисейских полях" в ад под звездами черного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь, - если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст "Маску красной смерти", - лилась. И еще одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; ее золоченые туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещенный за "порнографию"; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею - Наталию Волохову, легендарную "снежную маску" стихов Блока. К сожалению, в мое собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в "Бродячей собаке" танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита - ни, тем более, Алла Назимова... Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали - напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта - изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул ее. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная "французская" игральная карта, червоная дама. Любая цыганка - или, хотя бы, ваша родная тетка - скажет, что по этой карте загадывают "предмет любовный". В уголке карты сердце, коронка и имя - Юдит - которым с изобретения "французских карт" называют червоную королеву. Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна - и ведь это ее портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлек меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть все вниз головой - получится то же... В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая еще любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду? Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую ее поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть! Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что ее нет поблизости, - нет и не может быть, - я замечаю на улице женщин, которые напоминают ее, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идет мне навстречу по шахматному полу. В другой день ее лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь. 1991 ДЕВУШКА С БАШНИ Софа Кречет барышней приехала в Питер из Чебоксар; несколько лет столько меняли ей и причесок, и платья, что в итоге оставили совершенно bobbed-hair на Невском проспекте, в одном под шубкой трико, в то время как ее каблучки выбивали Ритой Мицуко по наледи, от нетерпения или холода. Шофер, заметив на краю тротуара волоокую, в шляпке каракуля, притормозил. Запах сегодняшнего дня еще мерцал для нее бликами на небесах, мимо улиц, по всей дороге. К вечеру деньги все вышли, как тот мерзавец, пообещавшись, и не вернулись. Софа, оставшись одна, села в пасьянс. Свет притих, шелковый и маслянистый, в огоньке абажура: с улицы ее фонарь светляком теплился из-за гардин. Карты шли одна за другой. Она умела метать желуди, чаши и шпаги, водить дурака между рыцарей, королев и валетов, от двойки в свет; она знала, как большой венецианский тарок раскладывать по стихиям, среди созвездий на сукне. В "Риге" любила, нашептав цифру, пустить шарик на колесо: золотой, которым предохранялась мадам Помпадур, серебряный, каким застрелился Потоцкий. Свинцовый, биткой. Рублевые гости, столпившиеся в казино, не знали игры, и крупье выдавал им орлянки вместо жетонов. Софа могла просто, по-цыгански, раскинуть на три карты, и на семнадцать. Можно было прочесть по руке, заглянуть в ухо, растопить в воске волосы или пронзить куклу булавкой по самый фарфор. Как любая девица, гадалкой она была превосходной. Конечно, свобода, какой не захочешь, делала ее королевой на перспективе от Невского шпиля, матерью многокомнатных подруг и легендарной для своих мест инженю. Она была очаровательной, с матовым по-семитски лицом и тяжелыми взглядами из-под ресниц. Фаталитет, в любом смысле, был ее насущное правило. Но верно заметил один англичанин, что все правила действительны, когда произвольны. К тому же шло время. Все чаще комнаты, а они менялись, напоминали о той, которой не было. Перебирая письма, Софа стала как-то внимательна к иностранным маркам: их прибавилось, а голоса, которые вспоминались, ничего больше не обещали и были утомительно внятны, откуда бы ни шли. Радио заставляло их шелестеть, и война в Месопотамии, приближаясь к своему поражению, ширилась, заполняя все новые пространства карты. Однажды утром Софа нашла, что флажки, которыми она отмечала продвижение вперед, исчезли, и только один еле держался среди голубого пятна где-то за точкой Геркулесовых столпов. То ли от сигарет, то ли из кухни по комнате реял тошнотный и сладковатый чад. Если взглянуть в окно, это вечно белое, беззвучное небо, где за облаками - неведомо, что. Чашка чая вдруг дымилась и рдела, опрокидывая память в долины, нагория. Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа. На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне все пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звезды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадежно. Она стала класть их в пасьянсы. Все думали, что она гадает. Пыткой стали новые лица, новые книги. Все эти тела, сплетающиеся друг с другом, как мартышки, чтобы достать из пруда луну, ноги, закинутые за плечи, разводы ткани и перьев, ручьи под цитру... Что это было? Пасть с клубящимся языком, похоронных дел мастера с красотками - что это значило, и почему ее собственное, голое тело под сетью билось, пока зуммер вдруг сразу и всюду возникал в темноте? Софа, конечно, третировала свое высокое искусство: она давно научилась дергать за ниточки, раскладывая так и сяк. как попадет, подсказывая и подпуская тумана. Ее мало касались чужие родня, деньги и свадьбы. В глубине души она, все же, раскладывала свое большое таро, предполагая на круглом столе все триумфы и масти, расположив всех по порядку и все пристальнее всматриваясь в джокера. В один из дней она, наконец, будто проснулась и подбежала к зеркалу; достав из туалетного столика все свои карты, она проскользнула на балкон, рассмеялась, а потом выкинула их, веером, на улицу. Вечером к ней пришла любовь. Софы не было дома, по лестнице шли мокрые следы, на окне - окурок. Накануне ночью кровь, холодная и с железом, сильно шла у нее горлом, и едва проснувшись, Софа поспешила на бульвар съесть пражское пирожное, погулять в оранжерее - или хотя бы в кино. Когда она возвращалась домой, ее ноги вдруг подкосились, она села на подоконник и опять рассмеялась - так, будто смех можно видеть. Снова наутро она решилась искать денег. Для этого ей пришлось выйти на Невский проспект и закурить сигарету. Прикрыв глаза и не без голода вслушиваясь в базарный гомон вокруг, она предалась размышлениям. Софа даже не заметила сильного толчка в спину, и вздрогнула только тогда, когда прямо рядом завопили, и так, будто из-за метро выполз танк: - Кто Вам дал право? Вы не смеете! Мы живем, в конце концов, в обществе! Вы ведете себя хуже животного! На солнце кричал молодой человек в белом шарфе на немецком пальто и слишком узких для него брюках. Больше в нем не было ничего замечательного, кроме серого кота, который уселся на плечо своего защитника, пока тот отчитывал тетку с метлой, едва не наступившую бедняге на хвост. После дискурса котище опять спрыгнул на тротуар и элегантно протрусил в кофейную. Молодой человек извинился, снимая картуз. - Вы что, за переселение душ? - улыбнулась Софа. - Можно подумать, Вы приехали из Швеции для возрождения края. - Я здешний. Предпочитаю перерождение. - Вот как... И любите зверя, как ближнего, да? - Ну, что все люди - скоты, Вам здесь любой скажет. А я, Вы правы, люблю животных. - Любезно, - Софе нравились умные. - Хотя то, чем мы будем обедать, ни одна кошка не съест. Учитывая продолжительность разговора, Софа верила, что кривит душой. - Ну, и у людей есть порывы, - заявил молодой человек. - Вы читали "Метампсихозы у невротических личностей", доктора Каца? К тому же я, видите ли, еще не протратился. Очень давно вас здесь вижу. - А я и не жду троллейбуса. Хотя ему было всего двадцать два, его уже звали Энгель. Папа, как он объяснил, назвал его в честь дедушки из концептуализма. Он, действительно, был красивый и смахивал на энциклопедию. А книги, считала Софа, хорошо украшают мебель. В остальном он был сама любезность. На своих добрых намерениях он настаивал больше, чем на своем мнении. Ко вторнику Софу уже не так расстраивал кризис, и она затемнила себе волосы. Энгель повез ее на Острова, они гуляли на сквозняке мимо слепых бывших дач, устали, проголодались и зашли в бойлерную. Там был накрытый со скатертью письменный стол, самовар и вино. Семен Кошшак, приятель, предложил им пирог и "Букет Молдавии". Он необычно понравился Софе: у него было мягкое лицо и пронзительно зеленые, ленивые глаза. Ему даже шла слишком ранняя проседь, она делала коротко стриженые волосы красивого, полевого цвета стали. - Это от страха, - объяснил он. - Когда ты не можешь придти в ужас, это делают волосы. - Вы боитесь собак? - подмигнула Софа. - Почему нет? Никто точно не знает, чего боится. Почему не собак? Гуляю я, знаете ли, и думаю. Помните сказку про обреченного царевича? - Это египетская, о трех судьбах? - спросил Энгель. - Ему, кажется, угадали смерть от змеи, крокодила или собаки. - Потом он женился, змею они вместе убили, и так далее. И вот однажды гуляет он, скажем, по этой Крестовке, и здесь вдруг собака поднимает к нему морду и обращается на хорошем английском: "Я твоя судьба". Тут из воды выскакивает крокодил, и все обрывается, хотя в комментариях нас уверяют, что все кончилось хорошо. - У Вас сомнения? - спросила Софа. - Нет... Но вы не думаете, что с убийством змеи - подвох? Дело в том, что по египетской логике он под конец должен вступить в тяжбу со всеми судьбами. А где змея? - Это жена, да? - предложила Софа. - Вы почти правы, девушка. Смотрите сами. Собака следует за ним с детства, крокодил появляется к развязке, а змея выползает... - Когда они ложатся, - заметил Энгель. - Браво. У кого тогда было досуга писать сказки? Я понял, что это - дневник принца. Воспитанный на суевериях и расположенный, как восточные люди, к наркотикам, он страдал от ночных кошмаров. Представьте, как крокодил хватает его за ноги, он вскакивает и видит за окном луну в сильном небе, а рядом проснулась его жена. Он, конечно, целует ее и обнимает, как говорится, все ее тело. Когда, наконец, раздается ее крик, ему кажется, что он видит в ее лице как бы зеркало, а там, вместо него - собачья морда. Здесь крик вспыхивает пламенем, и мрак глотает его. - Чудно, - сказала Софа, искоса поглядывая на Энгеля. Ей нравилось, что он всегда смотрит прямо. Семен, тот прятал глаза, а когда глядел на нее, то пристально, вызывающе и вместе с тем бессмысленно. Ночью она курила, ходила по комнате. Ее голова начинала кружиться, и ей это не нравилось. Не то чтобы в свои двадцать пять она чувствовала себя старой девой, хотя в этом, конечно, был казус. Ей больше хотелось знать, на сколько частей в любви смешаны, сменяя друг друга, любопытство, пристрастие и интерес. Ведь со временем одно за другим уходит. Почему, когда она наедине думает о своей любви, остается одно ничто? Утром Энгель ждал на углу под фонарем ее башенки. Она любила, что он не навязчив. - Ты уже знаешь, чего я хочу? - У всех бывают минуты практического ясновидения. Они шли по канавке Таврического сада, из-за деревьев до них доносились колокола, а по пруду перед дворцом бегали собаки. - Хороший твой друг, - сказала Софа. -Только такой одинокий, что с ним точно не уживешься. - Зато друзья, и только они, украшают нас лучше всего. Мне кажется, что без Семена меня бы просто никто не замечал. Ты об этих причудах с зеркалом? Ну, ты перед ним красишься, а Семен видит его везде. Вот и все. Собак он, правда, называет чертями. Если помнишь, за Святым Христофором девушки бегали до тех пор, пока он не вымолил от них псиную морду. В ней мало интима. - А он сам, знаешь, на кого похож? Ей было хорошо, что Энгель напоминал ей только самого себя. А он был красивый, со светлыми глазами, прямым бледным лицом и блеклыми кудрями. С ним можно было разговаривать про странное, и все равно спокойно и просто. - Ты просто французский Бюффон, у которого кто козел, кто свинья, а кто неприличие, что. - Может, он прав? Чем, по-твоему, человек вообще отличается от животного? - Эксцентричностью. Он изобретатель, а поэтому имеет самосознание. Вот мой приятель, музыкант, занимался изобретением звука. Он соорудил себе много причудливых инструментов, в которых одинаково удачно использовал струны, пчел, бубенцы, литавры и женские органы. Лучше всего была труба, перекрученная, как констриктор. Замечательно то, что мундштук мог одинаково быть и глушителем для пистолета. За это он и поплатился. Он долго искал зал с подходящей акустикой. Там он и разрядил себе в рот автоматический револьвер. - Что это доказывает? - В животных нет великого инстинкта самоистребления, они не самоубийцы и не бессмертны. К тому же они не влияют на события и не могут предсказывать. - Правда. Ей казалось, он знает о ней все - и вместе с тем она, очевидно, оставалась его загадкой. Что было лучше? Он жил там, где ей хотелось жить. Ее рассуждения совпадали с его привычками. Когда она рассказывала о себе, он удивлялся, как это раньше не приходило ему в голову. В пятницу они попрощались под ее фонарем, а в субботу с утра Софа встретила его у приятелей, где не бывала с тех пор, как переехала. - Я думаю, - заметил Энгель, - если бы ты отправилась в Амстердам, я бы уже сидел там в гавани. На следующий день они нигде не были, но он подарил ей сережк