и, каждая из которых была серебряной змейкой с бирюзой в зубах. В понедельник Семен пригласил их в Павловск, где развлекал до сумерек. Во вторник они ужинали, и Софа впервые узнала, что когда тебе рассказывают неинтересное, это захватывает. В четверг она отправилась к нему, рано, домой, и застала едва в халате. Комната была почти пустая, разве что из-за штор от света плавали какие-то перья. - Ты меня любишь? - спросила Софа, вырвавшись из мехов к нему в объятия, и просто прочитав свой ответ в светлых и чистых глазах, которыми он смотрел на нее. - Я всегда буду любить тебя, - сказал Энгель, обнимая ее плечи и нежно чуть касаясь губами ее лба. - Я давно полюбил тебя. - Мы всегда будем вместе, да? - спросила она, прижимаясь щекой к еле душистой, прохладной, как гладкий сафьян, груди. - Мы всегда были вместе. - Ты не уйдешь? Мне кажется, я столько искала тебя. - А я столько времени был рядом. - Пока я заметила, где ты стоишь. Удивительно. Помнишь, как ты тогда подал мне руку, а я и не знала, что обнимая твои пальцы, можно найти то, что хотела... - Нет, нет... - Ты мой ангел, - сказала Софа, а он улыбнулся, как будто они узнали друг друга, когда ее пальцы ласкали под тканью его стройное тело и у пояса задержались, едва застыв. - Ты мой ангел, - повторила она, совсем тихо. Она вдруг поцеловала его губы, а он закрыл глаза, и ее рука незаметно спустила ему пояс и, холодея, пошла вниз по животу, где, как и следовало бы ждать, ничего не было. - Ни волоска? - зато трубы, одна выше другой в сумерки, падали водостоком на тротуар. Голос Семена прыгнул Софе из-за спины на плечи, и черная струйка, когда она обернулась, ее кофе поползла по его пальто под перезвон колокольчиков, а у стоящей напротив девушки из воротника выбежала стальная крыса и тут же скрылась обратно, в рукав. Семен выпил коньяк и поцеловал Софе руку. - Это высохнет. Ничего страшного, в наши дни больше людей не испытывают потребности ни в каких отправлениях и любит скорее спасать, чем спасаться. Это рентабельно. Что меня беспокоит, это то, сколько крыс развелось в городе. - Что, теперь будет вымирание? - безнадежно и не совсем искренне огорчилась Софа. - Боюсь, нет. Замеченный тобой казус, конечно, от непривычки шокирует. И все же, кругом перемены. С тех пор, как мы все, слева направо, ощущаем духовность и плюрализм, все больше людей чувствует и пробуждение ранее скрытых качеств ангелов. То ли будет, как пишут, лет через десять... - А как же, извини, дети? И это же, говорят... приятно? - Приятно сознание. По данным международной ассоциации независимых медиков, количество беспорочных отцов и матерей, выявленных врачебным осмотром, растет. На это можно лишь возразить, как общество медиков-евангелистов, что всегда, в сущности, так и было. Здесь обе стороны яростно спорят с тем, что высказал Лиотар в своей последней книге "La famille postmoderne". В любом случае, культурный мир обсуждает. Фашистов забыли, теперь говорят - "фалист". Семен поцарапал пятно кофе, поджег спичку и смотрел, как тонкая струйка огня проползла по ткани, погаснув, когда стало чисто. - Мне снилось. - сказала Софа, - то же, что днем. Но во сне это было нагромождение звуков, формы и цвета, большое, мерцающее нечто. Мне было хорошо, что я не чувствую никакого тела, кроме прозрачного ветра; потом и он исчез. Все померкло, а затем я внезапно представила себе, как лечу, головой вниз, в пролет лестницы. Утром я впервые плакала, что проснулась одна. - Тяжелая амнезия, - сказал Семен, - предшествует прозрению. Утром я понял, что коньяк придуман алхимиками, и не было никакого камня. А он горек и изнутри обжигает, заставляя смотреть вокруг, как пылает незримое, оставляя стекло, а потом ничто. Любовь, эта штука с падающим моноклем, как мне кажется, требует отдельного разговора. - Но объясни хотя бы, почему остаешься один. Один потом становится на карачки и убегает в лес, другой рулит к небесам, и только убийца зовет и манит, как будто такое бывает счастье. - Ни в одной колоде, - сказал Семен, - игральной или гадальной, нет карты "убийца". Никто не напишет философию безнадежности. Нет таких карт, которые бы давали полный расклад, и нет у астрологов схемы, способной стать точной картой. От взгляда на этот, одному и для бесполезного предназначенный, чертеж, любой падет мертвым. Мысль ищет пользы, а не познания. А что смерть? Все поменялось местами: где, казалось, поражение, окажется победа. - Я видела, как самка тарантула жрет самца, чтобы рассыпаться тысячью паучков. Я смотрела, как самурай на пикирующем истребителе врезался во дворец возлюбленного императора. За мостом, в пепельном зареве чернела мечеть среди деревьев, дворцы и дорога из светляков, уводившая проспектом в сторону моря. - Я вспомнил пророков, - взял ее за руку Семен, - как твердо, неотвратимо они шли к крушению и гибели. Умер ли Рас Тафари, Черный Христос на Соломоновом троне, в горах, расстрелянный? Не тогда ли начинается империя, когда достигнув физических пределов, она рушится, как вавилонская башня, расходясь безгранично? Война магмой пылающих ручейков уходит под землю, чтобы, прорываясь в вулканических толчках, дать ей новую кровь. У меня в глазах полыхало зеленое. Гадатель - убийца, когда находит чужую судьбу, и самоубийца, когда узнает свою. Софа чертила жемчужным ногтем зеленую скатерть, пока за круглым столом горел чай, негр и белый крутились синкопами на экране, совпадая в один профиль. Когда она взяла его руку, идти танцевать, то заметила перстень, который змеей шел по среднему пальцу вокруг головы льва. - Любовь, - улыбнулся он ей, - обречена на летальный исход, уже тем, что никому не интересно знать, что будет потом. - За победу Хусейна? - Купи мне, Боже, Мерседес Бенц. На Гатчинской улице прошел туман, и весенняя вьюга опрокинула над городом чернильное небо в пробоинах звезд. Мимо закрытых кафе и затухающих окон бежит, прижимая шляпу, Василий Кондратьев, а над ним луна высоко в кружевных, папиросных тучах. Темный фонарь, башня со шпилем, повис на ветру, не качаясь. На углу три хариты, прикрывшись полотенцем, хохочут, отворачиваясь друг от друга. В крытой террасе, нависшей над пахнущим полуночным дневным светом и баштурмаем парадным двором с Невского, Софа и Симон танцуют среди толпы и столиков. В баре светилось от электрической пыли, а бесподобная Гюэш-Патти пела запинающимся, меланхолическим соловьем, содрогаясь всем телом от каждого прикосновения трости. Софа ближе и ближе кружилась к Симону, чувствуя, наконец, твердость и очертания. Больше нечего рассказать о начинаниях Софы Кречет. Ее первый любовник, конечно, умер (как говорят) от сердечного приступа, и умер, из скромности напишем слитно, вовремя. Она переехала в Голландию, в Амстердам, где проживает, for business sake, под именем Евдоксии, русской инокини. Ее предсказания популярны. Зал, хотя и малый, был переполнен под люстры; давали "Коппелию". Только цветочница, выпорхнув из-за куклы, на тридцать втором фуэте стукнула ножкой, раздался публичный шквал, а Энгель шепнул, наклонившись к Семену: - Бесподобна! - но тот, выгнув спину уже прыгнул с первого ряда на авансцену с розами для примы. - Что сделаешь, - сказал он, когда они уже шли, вдыхая летнюю изморось, по каналу. - Я же не мог ей тогда объяснить про хвост. Сказал только, что я - русский голубой, и был, разумеется, понят неправильно. - Ты что, обиделся за породу? - Что ты. Я разве что не понимаю, кто же тогда ей попался. Боже мой, неужели орангутан? Для них же холодно в Ленинграде... - Кто знает. Кто бы он ни был, мы знаем теперь, что, словами поэта, именно там он узнал нечто лучшее. 1993. ЗЕЛЕНЫЙ МОНОКЛЬ Фейдт и Рихтер улыбнулись, Двери тихо повернулись... М.Кузмин Известно, что весну на Невском проспекте обозначает Володя Захаров, его легкое пальто как зеленая гвоздика в петлице Аничкова моста. Я сейчас скажу непонятно, но представьте себе: его пальто для меня тот монокль, в который видны, весь Изумрудный Город, совсем прозрачные, насекомые явления. В элегантности, скрадывающей как стеклянная бумага новизну вещей, есть такой невнятный и мистический смысл. В мире предметов, изысканных вкусом и воображением, реальность необыкновенная: мы потому любим старину, а еще больше ее подделки, что все черты, швы и узоры кажутся поизносившимися до своего понятия. В общем, парвеню, одевшийся с иголочки по журналу, не интересен. Напротив, впечатление вещи "из вторых рук" срабатывает как магический кристалл, показывающий и далекое нечаянное родство и самые странные метемпсихозы. Я не удивлюсь, если в рисунке пятен, оставшихся от росписей кабаре "Бродячая собака", вдруг узнаю молодого человека с зеленым цветком в петлице, вылитого моего приятеля. Потому что вечная, во все времена встречающаяся порода дэнди, лунарных кавалеров-курильщиков, сообщает вкусы, привычки и даже черты лица. Эти любимчики, блуждающие по вечерам огоньки на проспектах, раздробленные отражения сияющего над городом бледного зеленоглазого бога; индусы зовут его Сома и верят, что он дает поэтам вдохновение, солдатам твердость и подсказывает гадалкам. Маги учили, чтобы разглядеть его лицо, как в зеркале, нужно "вернуть себе полное тело", т.е. выкурить в полнолуние папиросу. Однако это лицо спящего, потому что ведущий тебя взгляд видеть нельзя. Итак, зеленый взгляд можно принять скорее как поэтическое, чем портретное указание. И правда, Одоевский пишет, что "преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно", а дальше, что "в микроскоп нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее". Но что меня поразило, так это тонированный зеленым монокль: я очень хорошо помню, как в детстве заметил такой за витриной в антикварной лавке. Этот, можно сказать, окуляр теперь редкость, которую я поэтому понимаю почти символически: особенно то, как он выпадает у актеров, изображая вопиющий взгляд, дает намек эстетический, двусмысленный. Недаром его обожали сюрреалисты, выступавшие при своих моноклях, как мастера часового завода. Однако передо мной была не идея, а подлинник, даже с ушком для шнура, а рядом на футляре ясно читался "Карл Цейсс". Так что жестокая, слегка порочная пристальность монокля осталась в памяти вроде какого-то немецкого дежа вю. Я не читал, к сожалению, рассказа Кузмина "Берлинский чародей" и только подозреваю, какую легенду мог повстречать автор "Римских чудес" среди темных бульваров, дансингов, нахтлокалей, русских кабаре, теософских и литературных кругов. Самые диковинные образчики человеческой прихоти были собраны здесь с немецкой дотошностью, и каждый блуждающий в поисках своего "сокрытого" мог подобрать его под фонарем где-нибудь в дебрях берлинских закоулков и перлью. А там же, куда ни одного пророка не пускали без карточки, на гала-презентациях последних истин целые братства свободного духа бились в джазовых дебатах, сатанисты танцевали с кармелитками, гости вкушали салаты из мандрагоры и тушеных капитолийских гусей в яблоках Евы под Каннское вино, Лакримэ Кристи, иные баснословные яства. Именно здесь, в эпицентре послевоенной Европы с ее кризисами и революциями на короткое "веймарское" время как в собирающей линзе запутались реальность и ее метафоры, чтобы дать нашу новую, вовсе неклассическую эпоху: сегодня, когда наша былая реальность стала колыбельной сказкой, а былые мифы и аллегории разбросаны по всем прилавкам и модным журналам. Интересно, почему это вдруг всплывающее и очень конкретное название - русский Берлин - тоже вырастает как-то в понятие? Хотя, если мы говорим о мифическом городе, то и его зарождение и падение связываются, конечно же, с русским нашествием: сперва эмиграция, потом советская канонада. Но это не все. Картина, стереоскопически четко раскрывающаяся на старой фотографии: советский, в белом кителе, офицер с ребенком, на фоне пустыни развалин за Бранденбургскими воротами. Однако несмотря на семейность, здесь "образ триумфа" на месте, ограничившем Россию и Неметчину. Этот мальчик теперь поэт и мой старший друг; для него, едва ли не первого на сегодня писателя, раскрывшего живительную и фантастическую перспективу, которую дает нам тихий русский нигилизм, выстроенный в строгом европейском стиле, это кажется не случайным - родиться на развалинах Берлина и проживать в Петербурге. Может быть потому, что в памятниках нашего города и в самой его речи (этот теперь редкий, не по-славянски четкий акцент) так странно соединились Италия и Германия - вообще родина и горнило высокого искусства, располагающего большой мир в малом - миф о Берлине во всей его значимости кажется мне специфически петербургским явлением. На родине русской романтики ее обыватель всегда ощущал себя обособленным, но с большим кругозором. (К тому же и такая жизнь, когда перейти границы реальности легче, чем государственные; вспоминаются все романы и кинофильмы с заграничными прогулками по Васильевскому Острову и Выборгской стороне). Для питерского чудака если не в его кабинете, то уж точно по северной столице расчерчиваются континенты. Да не отсюда ли и навязчивые прозвания кафе и ресторанов? Поскользнувшись на краденых воспоминаниях, а то ли от сырой летней жары и духоты, я вдруг заметил, как русский Берлин внезапно показался мне за дверями багровой кафейницы на углу Баскова переулка - теряющийся в окрестностях Надеждинской улицы. Кварталы вокруг Надеждинской, остров омываемый торговыми проспектами, ограниченными костелом, немецкой кирхой и загадочным Таврическим садом: здесь тихо и в разгар дня, улицы заполняются только звоном колоколов собора Спаса Преображения. Как будто поминальные о пока несбывшемся искусстве. Кафейница вдруг напоминает, что в этом доме когда-то было издательство "Петрополис", сначала местное, потом берлинское; точно так же из этих кварталов, светских и художественных, а в ленинградские годы вымирающих, уезжали, замышляли, но сделать не пришлось. Берлин для этих мест - вроде того света; в его мифе есть и русские кости. Но все годы здесь остались и жили самые мистические поэты Петербурга, жил Хармс, жили Кузмин и Юркун. Я не читал рассказа "Берлинский чародей": от него, кроме заглавия, ничего не осталось. Но раз мы разобрались, что за симпатия между странами и эпохами, то с прототипом, который завещал Володе Захарову его пальто "со сквозняком", еще проще. В самом деле, кто не знает, что немецкая вещь - вещь во всех смыслах? Нет невероятных догадок, есть расстояния; когда собираешься с мыслями, проделываешь далекий путь. В наши вещественные времена поток сведений, рассеяние мест и фактов дает с трудом преодолимую реальность, от стыдливости сказочную. И ведь человеку, этому мученику искусства, приходится иногда воплощать больше, чем кажется. Далеко на юг от Невского проспекта, в глубине Персидского залива ближе к берегам Кувейта лежит остров Фаилака, маленький и правда как будто распростертый: когда-то Александр Великий, остановившийся здесь в походе на Аравию, называл его - Икарос - в память о том месте Эгейского моря, где разбился легендарный сын Дедала. На малом каменистом мысу, откуда весь остров на ладони, стоит огражденный стеной грубый столп. Археологи нашли, что это незапамятное святилище. Со времен забытых империй до последней "войны в Заливе" считается, что именно в этих местах соединяются внешний и подземный миры: нефть выходит к поверхности, соленые и подземные чистые воды соприкасаются, жемчуг, называемый здесь душой бессмертия, пузырьками лежит по дну. Бывали и времена, когда люди видели здесь того, кого до сих пор зовут "Зеленым человеком", говорившего от имени богов. Тогда, по легенде, луна сходила на землю. Древние поставили на острове храм великому лунарному Энзаку, греки посвятили его Артемиде; арабы и сейчас ссылаются на Суру Пещеры, рассказывающую о встрече здесь пророка Мусы с откровением "зеленоликого" Аль-Хидра. Их женщины верят, что от "зеленого взгляда" излечивается бесплодная, если проведет ясную ночь у священного столпа. Зеленый взгляд, преследующие поэтов глаза безнадежно возлюбленных, точнее всего определить как сомнамбулический; в слепом зрачке монитора сменяются образы, блуждающие в эфире: возможно, мерцающая и невыразимая причина влечения, постыдной зависимости? Подозрительный гость и безукоризненный дэнди, этот бледный Пьеро при луне, бродит по городу, или, как говорят, клубится вовсю. Как говорят, "я сею на все ветра". Его душа то и дело забегает, покидает его, взор стекленеет и каждый раз новая тень появляется на тротуаре. Он собственно и не плоть, а элегантная камера, может быть, без дверей и окон. Ему видимо хочется знать, где его подлинное тело: он ходит по кладбищам, завязывает встречи на партиях, разбивает сердца, иногда окуляры. Он спрашивает и получает вести: персонаж и правда неумолкаемый. Наконец, свидание назначается, и вовремя на этом месте он кончает с собой. В живых тающее облачко его папиросы. "Я курю и сгораю. "Я ухожу в разные стороны одновременно". В его глазах исполняется ясная и звонкая, словно все перевернуто, наркотика окружающего порядка (с черепом, разнесенным вдребезги, он видит уже неподвластное), бездонный взгляд как будто ожившего для меня в "Багдадском воре" Конрада Фейдта. Если вы помните "Калигари" и сомнамбулу Чезаре, которого этот шарлатан и, как говорят французы, "курилка" возил в чемодане по всей Германии, вы знаете, как этот взгляд буквально навис, заставив Европу оцепенеть. Плакаты "Ты должен стать Калигари" и куклы берлинского сомнамбулы заполнили все синема и балаганы от Сан-Франциско до Петербурга, а немецкий гений кино вдруг сосредоточил в Берлине ту камеру обскура, которая и сейчас пронизывает нас излучением странного мира, рассказывает новую легенду какого-то очень забытого предания. Неужели история Каспара из тьмы? Бертран описывает встречу с ним в Дижоне: этот моментальный незнакомец с костлявыми пальцами и прозрачным взглядом оставил поэту одноименную рукопись. Мы не знаем, что это было за наваждение, однако точно известно, что некий назвавшийся Каспар появился на нюрнбергской ярмарке 1828 г.: бледный и как будто безумный, он уверял, что с рождения содержался во мраке - и говорил много других темных вещей. Его загадочные происхождение и потом гибель породили толки, спириты даже считали, что все это связано с темнокожим волхвом Каспаром из Аравии, покоящимся, как известно, в Кельнском соборе. Если это и правда такой блуждающий образ, то ничего удивительного, что он кинематографически возник на заре нашей эпохи, когда танцующие чернокожие пророки заполнили церкви и дансинги, проповедуя скорое воцарение и мученичество нового мессии на Соломоновом троне Эфиопии. Перед тысячами из прокуренной тьмы на экране появился Фейдт. Возможно, вы вспомните эти интермедии "Опиум" и "Иначе", ночные берлинские закоулки, освещаемые только наперстными звездами слепых рук потерявшегося артиста. Магическое пространство другого мира, застывшее для старых романтиков в бескрайнем стереоскопе, все пришло в движение, залучилось в сомнамбулическом взгляде. Но, кажется, об этом писали. Занятно, все же, почему Кузмин назвал его зеленоглазым? Хотя до "Багдадского вора", когда берлинский чародей появился в образе крылатого персидского всадника, со стрелой во лбу падающего фаэтоном на вечный город, никто здесь не знал, что эти глаза свинцово голубые, и не слышал какой-то загробный акцент голоса, жестокий, как прицел монокля. Не знаю, чем меня тогда задержал тот зеленоватый немецкий монокль, и не могу на Невском найти тот магазин. Однако в одной из таких прогулок я зашел в заведение "три семерки"; там стояли автоматическое казино и компьютерные игры, эти дешевые макеты бесконечности на пестрых экранах: была там и такая, в "Персидского принца"... кто же забыл о фильме "Багдадский вор"? Сюжет получился интересный. По воле чародея Джафара я заключен в лабиринте, где должен найти и проложить себе дорогу к принцессе, которая ждет меня в сказочных чертогах. Это весьма торный путь. Однако моя удача, к которой мне нужно идти так долго, преодолевая все двенадцать ярусов лабиринта, на самом деле всего лишь конец, а потом мне остается начинать все сначала. Этот лабиринт представляет собой архитектурный гротеск сводчатых галерей, тупиков и мостиков, украшенных дымящимися кувшинами, стражниками, магическими зеркалами и падающими решетками. В своих долгих попытках я стал, наконец, блуждать по нему без всякой цели - и здесь вдруг ясно обнаружил, что каждый ярус лабиринта является замкнутой сферой, а богатая дверь выводит из нее в следующую, и так все двенадцать следуют друг за другом в почти планетарном порядке. Я снова и снова убиваю волхва, но каждый раз непостижимым образом замкнутой системы оказываюсь опять в сердцевине своего лабиринта. Таким образом, мое путешествие хуже чем бесконечно. Я еще иногда захожу по дороге к игорному экрану следить за его бесконечно пустыми комбинациями, но боюсь, что скоро и это будет мне не по карману. Все меняется. Увы, мы уже не подозреваем в непривычно элегантном прохожем загадочного гостя из Берлина; он не стучится по ночам в двери тихих квартир, а их хозяева не вздрагивают от звука своих позабытых немецких фамилий; гаванские мальчишки, эти частные советские сыщики, не выслеживают его в переулках. Белый китель полковника-победителя вы можете приобрести у Бранденбургских ворот. Но Володю Захарова знают многие; пока что никто не ощущал опасений. Он прогуливается по Петербургу, со своей камерой испытывая и разыгрывая бесконечные артифисы: едва ли малая их часть вполне очевидна. Не вторгаясь в его частности, я скажу известное: все его вещи смотрятся. 1993. НИГИЛИСТЫ мартышкина повесть Борису Останину 1 ...выходили они ночью тайно из города в одно место, где стояли некоторые домы, построенные квадратом и имевшие разные комнаты, которые все великолепно были расписаны... К.Ф.Кеппен Прежде чем изложить вам причуды одной кампании, я бы заметил, что она складывается из бесплодных усилий, идущих от чистого сердца, из взаимоисключающих слов и поступков. Это известные черты русской жизни, они питают нашего патафизика, инженера воображаемых решений. Его тип - исторический, но мне кажется, что обострившиеся сегодня во всем противоречия вот-вот привлекут своего героя, которого до сих пор мы держали в мистиках и курьезах. Сейчас, когда как бы на развалинах сталкиваются разные измерения, его лучшие времена: молчаливые, наперекор мысли и всякой другой напраслине, безнадежно счастливые. Все это напомнило мне полет разведчика, который я видел в старом кино; как говорил француз, этот - действительно королевский пилот. Отец Пуадебер, первопроходец воздушной археологии, - так и тянет назвать ее пневматической, - уверял, что особые свойства почвы и необычный для европейца свет дают на его снятых с самолета фотографиях поразительный вид на Римскую Месопотамию, исчезнувшую больше тысячелетия назад: весь обширный лимес укреплений, ассирийские развалины, города, парящие как паутина проспектов и улиц на нити большой дороги - все, невидимое под землей даже с высоты полета, возникло на снимках. Иллюзию нарушают только безлюдье или вдруг нелепо, не в перспективе раскинувшийся базар; одни верблюды, невольно бредущие в пустыне, укладываются в призрак порядка. Такой эпиграф. Здесь начинается рассказ о том, как двое нашли пуп Земли на реке Мойке, где-то возле Юсуповского дворца. Это было, хотите - верьте; и хотя некоторые вычисления указывают, скорее, на Заячий остров, все разногласия кроются не в природе, а в безумии совмещаемых ее планов. По-своему прав будет поэт, что "разумение человека в его почве", и мир невидимый, мир мертвых и возможных, представляется своему страннику (у того, по масонскому обычаю, на глазах повязка) в очертаниях особенной геометрии - что вполне соответствует скрытому за превратностями истории замыслу города Петербурга. Зачем же, сперва поступая из чисто археологического любопытства, потом оступаются в поисках, соскальзывая, так сказать, по ту сторону Луны? Но изыскатель вдруг ощущает в природе городского замысла пока еще невнятную волю: очевидно только то, что он обязан ей своим происхождением и окружающей реальностью. Теперь его не остановишь. Он раскрывает книги, рисует фигуры. В его воображении - остров, открытый на все ветры, распускающийся, как вертоград. Не знаю, летучий ли этот остров или в океане, как устроена его утопия, четыре ли, пять, сколько граней у ее звезды. Ведь те богато фантастические края, которые показывает нашему путешественнику его картография - всего лишь новая перспектива уже обитаемых, открывающихся перед ним на последней ступеньке, когда повязка спадает с его глаз. На входе в кафе "Норд" ему встречается Трисмегист, высокий и седобородый, как Леонардо, чародей из Винчи. Я знал одного такого; утомительный дед, я встречал его и в кафейницах, где толпа, у канала на колоннаде, везде среди тех, кто собирался "смотреть слона" под пыльные или дождливые марши Гудмена, тасовки уличных растаманов, торгашей, незваных танцоров и ободранных белогвардейцев. Его "корона", разумеется, были кафе; он был из тех, кто находят собеседника в задних рядах: говорит нехотя и с высока, невнятно, в то же время как-то придерживая вас за рукав, заставляя смотреть в его пустые глаза, вслушиваться и глотать дым. Мы познакомились по поводу, что моя сумка была набита "волшебными фонарями", этими вышедшими из употребления стеклянными пластинами для проекции. Он решил, что я покупатель, и показал мне из своего кармана причудливое резное яблоко для трости: такие в двадцатые годы носили последние петроградские масоны; на вид круглые, от света они отбрасывают на стену символические знаки. Старик вообще, как потом оказалось, больше всего любил разные игрушки: по-моему, его коммунальную комнату занимала немецкая модель железной дороги с человечками, домиками и деревцами, а с пенсии он купил телескоп и вечерами мастерил всякие милые, развлекающие безнадежное воображение, гаджеты. Так загадочно и напрасно было все это. У Майринка написано, что так старый сом, залегающий на глубине, где его прозелень фосфоресцирует в этой бездне, клюет только на редкие, изысканные безделицы. Он, кстати, любил и бесконечно рассказывал о животных: лысые мартышки, собаки "бабочки" и французские бульдоги, волосатые птички - населяли его, как карлы и юроды своего феодала. Не было ли в этой его комнате и большого аквариума с чистой водой, для сильфиды? Ведь он был не самозванец. Он не плутал картами, как какой-нибудь Сен-Жермен, стараясь казаться фигурой загадочного, проникновенного беспамятства Вечного Жида: это был попросту человек местной породы. Его происхождение, вехи, семья, даже сама дата его рождения были, видимо, очень трудны для советской жизни - а теперь, спустя столько лет, все уже так позабылось, запуталось, что если внимательно рассудить факты, я готов верить, что беседовал не с гражданином, а с египтянином... По своей манере он мне скорее напомнил бы капризную патологию брамина со старой индонезийской картинки: движения, расстроенные болезнью и забывчивостью, были изящные и скрадывающие друг друга, как в пантомиме. Но это же Египет страна, не поддающаяся описанию, не требующая его? Я даже не знаю, а он наверняка забыл, как его настоящее имя: возможно, Милий или Эмиль... Он помнил, по крайней мере, что дети в гимназии звали его - "Мыло". Этого "Египтянина Мыло" я и вызвал в памяти, как всегда зовут старых друзей, оказываясь на мели. У меня не было даже на папиросы, я развлекался дома, перечитывая записки Гюрджиева, и воображая его приключения здесь, в Петербурге, нашел все это тоже способом для денег. Ведь если отклониться от "Четвертого пути", да и от всякого вообще, вы сразу найдете мага на экранах "Фантомаса" или на страницах приключений Ника Картера, вступив в борьбу с д-ром Ванг Фу, который заполонил весь Нью-Йорк своими двойниками, сразу везде и нигде. Я взял себе французский псевдоним и начал развивать историю, где возникли, конечно же, юный повеса, вилла миллионерши, прорицательница... Мне нужен был человек, способный на преступление. Такой нарушитель границ, какими бы они ни были, связующий воедино все одиноко яркие странности, фантазмы, заставляющие предполагать в этой жизни некий заговор. Ведь если нет сговора, разве нельзя его составить? Я вспомнил поэтому Мыло; найти его адрес, по рассказам о доме, казалось нетрудно. Его фасад, украшение своего проспекта, в стиле "скандинавской сказки", я сразу же заметил из трамвая; мне бы еще знать квартиру и кого спросить. За каждой дверью шли коммунальные лабиринты, превосходящие барокко. В одном из их тупиков я и мог повстречать старика, обнаружить его следы - или хотя бы чувство нашего знакомства. Я не боялся разочарования, а хотел видеть, на что это похоже; затем и приехал. Я обошел всю парадную лестницу, спустился искать под глубокую арку: везде открывая только все новые двери и переходы. Никаких признаков нужного мне номера не было. Я зашел в одну, незапертую, квартиру, бесполезно прошел по тесно заставленному коридору. Здесь была только еще одна дверь: я вышел на черную лестницу, спустился во двор... но попал на улицу. Арка, оказывается, открывалась в мощеную улочку с низкими домами, пустынную и какую-то неживую. Эта улочка, затерявшаяся, без перспективы. Я стал искать ее название, не нашел. И более того, ее слепые домики, прижавшиеся друг к другу ... их номера были все одинаковые: целый квартал, скрытый за одним сказочным фасадом. Я вспомнил историю об улице призраков, замурованной и забытой в старинном квартале, легенды об эпидемиях, изъедающих, как термиты, камень, рождающих неприютные мертвые города "без фасадов". Я побежал обратно, в сторону арки, словно боялся, что ее решетка окажется закрытой. Увы, я оказался слишком героем своего романа! Один толчок, какое-то заграничное переименование вдруг дало мне уверенность и приключение. Но я слишком отдался на волю существующего в нашем городе свойства напоминать... чужие края и эпохи, скрытые от нас, как экзотический антиквариат, за пределами своего собрания. О, как эти запертые здания, темные музеи, дразнят воображение! В часы ночных прогулок, одинокое окно с улицы кажется косморамой, изощренной китайской коробкой, заключающей в себе все сферы жизни. Спящие красавицы... Однако не похоже ли это на окошко той камеры обскуры, у которой линзы и призмы чудовищно преображают окружающую панораму на столе безумного обозревателя? Я читал, что сохранились три такие игрушки, одна в Англии и другая на Севере Италии, но никому неизвестно, где третья. Наконец, в четвертой квартире, куда я звонил, мне открыли, и парень неуверенно сообщил, что "старик умер". Здесь этого старика не особенно знали, никто не знал и меня: парень показал его комнату. Узкая, вся в окно; соседи уже, вероятно, вынесли из нее все, что понадобилось. Тахта осталась. Здесь я раскинулся и закурил, разыгрывая сам с собой партию в спичечный коробок. Я уже вероятно понял, что не найду нужного номера. Но в этой комнате мне стало спокойно, как будто кто-то повесил телефонную трубку. Я щелкал коробком по столу, рассматривая этикетку: на зеленом в дымке поле стоит забытый велосипед. Если верить надписи, это велосипед Герберта. Я не знал его, но на спичечной фабрике кто-то следит, замечая все важные события - хотя походя, не для того, чтобы из этого вышла очередная история. А что, в самом деле, на склоне печального года - не отлетела ли еще одна душа к южным пределам - спустившись, как священный ибис, в родные тростники своей страны мертвых? Об этом пробуйте прочитать на песке признания, признаки, теряющиеся, как разбегаются по блюдцу кофейные трещины сухой гущи. Возможно, испарения нашей трясины, на закате играющие со светом и влажным воздухом Маркизовой Лужи, создадут такое смущение, что живой образ сам покажется перед вами. Это здесь настроение, атмосфера и ее оптические свойства, делают со взглядом на вещи нечто похожее на известное в зарубежной Шотландии "второе зрение"... Спросите того, кто придет. Попытайтесь разобрать, как шевелятся его губы. Что это будет, неважно: вам будет сказано. Но как бы ни был знаком тот, кто придет, не верьте ему, кто он и откуда. Лучше довериться самому чувству. Однажды, в прогулке, оно снова покажется вам, на этот раз совсем неожиданно по-другому: возможно, это будет роман, обещающий так много, что лучше не вспоминать. За окном слышится шум ... похожий на шорох свободного, хаотического эфира. Кажется, у телефонистов, распределяющих незримое пространство, есть словечко "промежуток". Где-то так я и ощущаю себя, свободный от места и времени. Но что будет здесь коробкой Пандоры: неужели забытый в пыли телевизионный ящик, когда повернешь рычажок - и вспыхнет бледная точка, а потом затрещит, запорхает за линзой лоснящийся черный мотылек, маленький мганга Эм-Си? + + + Когда рано весной гуляешь недалеко за городом, среди дач "в озерах", мечтательность и ощущение мест привлекают внимание к смутным, поначалу неочевидным связям, которые намечаются в тусклых, как воспоминание, пейзажах. Запущенные строения, от этого близкие природе, и сами заросли, прикрывающие дома и механику, дают здесь сквозящие в обрывках мыслей эфемериды, чудесные встречи и тут же прощание, невнятные отголоски - а теряющиеся тропы и нарочно открывающиеся виды заставляют подозревать, что все это пасторали, разбитые в памяти леса по догадке искусства; тем более, что "большой Петербург" уже обстроился кругом этой долины железной дороги, подчеркнув далеко не географический характер предместья. Оно лежит на закат от мест исторических: здесь острое, потайное уединение. С мостков, в дожде, пруд, талый из снега колодец, засвечивают, если вглядеться глубоко, бродячие странного чувства изумрудные искры. Так и начинаются сказки о "болотных огнях", глубоководных рыбках уродцах, беспорядочно гоняющихся каждая за собственным зеленоватым светляком. Но это первые намеки той скорой поры, когда зеленые завязи, пока что проступающие в камне и бронзе как признак гниения, трупной порчи - вдруг пробиваются из-под спуда лужайками, вырываются из почек, окончательно распускаясь в некий сад среди белых цветов, душистого ветерка и мелодических трелей, обычно навевающих влюбленное, поэтическое состояние духа. В этом пышном расцвете зной собирает себя по тенистым, скоромным купинам, и разрешается в нечаянные бельведеры - где все пейзажи, иллюзии и порывы связуются весьма натурально, вдвоем. Впрочем, это домашние нравы садов, тень палящая. От этого зноя и деревья в разгаре июня вдруг покрываются, как изморозью, серебристой паутиной: клещ опутывает на стволах кишащие изумрудные ростки своих червей. Не они ли те бледные мотыльки, мошкара, которая считается дыханием мира ночи и сновидений? Или это насекомое заражение в болотистой местности, эхо ядерных катастроф? Сезоны путаются, все времена года проходят, сменяясь и перемешиваясь, беспорядочно быстро - а времена сливаются в одно. 2 Единственное усилие, которое стоит сделать - то, с которым узнаешь географию своей собственной природы. П.Боулз С тех пор мои встречи идут своей чередой: трудно пересказывать все их превратности и разговоры. По этим запискам вы поняли, что роман мой не состоялся. За это время вообще многого не случилось, и для меня и для других - однако произошло многое. Пытаясь передать вам мои похождения и дружеские беседы, я захлебнулся ... Внезапные мысли теряются, ничего не сказано напрямую, намерения повисают, все походя забывается - и какая же сила ведет нас, сопоставляющих воображаемые миры, чтобы они рассыпались? Вместе с тем, что заставляет жизнь вокруг нас меняться стремительно, искажая привычные уголки и лица, исполняя какой-то болью наше уже невнятное бормотание? Возможно, этот беспорядочный вихрь - судороги; а пока что невероятные фантомы терзают наше слабое пробуждение... Я видел изумительные вещи, но разве вы мне поверите? Среди нечаянных подарков, вообще справляющих нашу игру в этой жизни, ее метки и марки, мне тоже выпало яичко. Гость заявился на Пасху, как фокусник, с целой корзиной этих яиц, которая нелепо шла и к восточному лицу со шрамом и к элегантной черной паре под малиновым кепи. Так я узнал Владимира Тамразова, курильщика и чародея, от него - многие халдейские навыки. Теперь это один из моих любимых друзей, однако дальше его история идет отдельно. Тогда, прощаясь наутро, он подарил мне яичко, белое и со странным запахом. Оно долго было в чашечке у меня на столе, а потом упало, разбилось, и я обнаружил внутри скорлупы неизвестно как - и на каком языке - нарисованные знаки. Когда я с этим разберусь, то напишу вам. Другую историю мне вспоминать стыдно: то, что связывало меня с этим приятелем, нехорошо. Я жил у него, когда было трудно, а потом избегал его. Какое-то время были еще случайные встречи в кафейницах, были его телефонные звонки и письма. Последнее письмо он сам опустил в мой почтовый ящик, где-то через неделю после того, как я на ходу возле "ЧеКа" на Невском проспекте бросил ему, что уезжаю в Америку навсегда... Нечего сказать. Я спешил, баловень, счастливый новым пальто... а рядом, "В двух шагах", меня ждала Милена. Больше я его не видал и не вижу. Иногда мне сдается, не уплыл ли он сам за тот океан, на который ему намекали? Итак, спустя многие события - а не годы - я снова решил заработать на вас, читатели. Я проживаю письмом и пользуюсь беспечными друзьями, чтобы развлекать за счет их чудной гибели. Поспешно зарывая их в землю, потому что знаю, насколько это ценится... В письме моего приятеля много такого, что заставляет за него объясняться, толковать и подталкивать его руку, нотами безумия и поэзией сглаживая здравомыслие самоубийцы. Но кто знает, если он жив, не придает ли моя работа правды его словам? И тогда, нет ли здесь того запредельного опыта, преодолевающего упадок и разобщение - когда не позор живым и не мертвые счастливы, а пробегающая мимо колоннады по площади душа моя целует меня, и дальше перед нами раскрываются прогулки и объятия, где знать не надо, как в глубине Василия Острова испытывал Андрей Николев ... как мне предметы очертить и знать, что я, а что не я... + + + "Со дня нашей встречи в Ленинграде мы все разъехались далеко: уже и самого города нет, а есть Петербург, и он с каждым месяцем моей новой жизни удаляется от тех друзей, которые все еще мысленно собираются за чайным столом - хотя кто из берлинского окна, кто скучая в американском кампусе, а кто с берегов Мертвого моря, откуда не ходят почтовые корабли. Что ты, мой дорогой друг, там - откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из-за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблекли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершенных возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живем заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в