беспорядочной войне, и уже не красное, а зеленое знамя окрашивает Россию... А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моем праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами. Так что и мои заметки вроде "письма путешественника в Пекин"... К тому же Санкт-Петербург не призрак, а напротив - "камень отменный, недавно вышедший из воды на возвышенное место"... Пусть в Москве неуверенный разум бродит по осиротевшему театру сталинской столицы, и по всей России разыскивает на пепелище войн и переселения признаки, определяющие его правду и возможности. Но город, раскинутый на бездонном болоте согласно классической утопии, как будто во избежание всего былого, навеки - и это в имени Святого Петра - обращенный у моря на все стороны света... этому городу, кроме своего будущего, вспоминать нечего. В его строгих очертаниях и хаос нашего безумия складывается для меня в обновление за пределами боли от стыда, нищеты. Я даже полюбил свои одинокие дни, как наемный отшельник при усадьбе, связанный по уговору скорбеть, и так обретающийся. Удачный расклад моих дел и хороший случай дали мне наконец занять свободную комнату - и вот, я в своем углу. "В.Остров, 20-я линия"... я бы и подумал, что это "тот самый" дом и та же фантастическая комната из рассказа поэта, которая когда-то не раз кружила моими походами. Но разве на Васильевском острове мало загадочных мест и этих дежа вю, раздвигающих фасады зданий проулками, ведущими в глухие провалы памяти? Вообще-то я надеялся, что оторопь, возникающую при нынешних сумбурных обновлениях от малейшего переезда, сгладит хотя бы испытанная на книгах фантазия, что эта фантазия - кроме здравого смысла - будет моим начетчиком и следопытом... Но дела пошли так, что вместо нее самые дикие домыслы спутали во мне все карты, пока я еще только устраивался - не без труда, признаюсь, "одолевая родной мне язык квиритов". Не то чтобы здесь на острове, как теперь повсеместно, стали заново возникать ежедневные названия и понятия, которые, - то ли в новинку людям, то ли взывая к жизни и стыду уже мифологические времена, - всегда оказываются не там, где ждали. Конечно, я не боюсь однажды получить письмо на чужое имя... люди не мечутся по вдруг незнакомым улицам, кварталы на намыве не скрылись под бушующими волнами, а быку еще, видимо, не надоело быть быком. Но все пути, проторенные нами по безликому Ленинграду, и мнимое прошлое, создававшее эти декоративные фантазии нашей культуры - истаяли, не дожидаясь и смены указателей. К тому же ты знаешь, что наш остров, расчерченный как римская колония на линии и проспекты, вообще лежит в стороне от культурного эпицентра, от музея и путеводителя Петербурга, и следы поэтов, без того петляющие, здесь теряются. Поэты не жаловали остров, они скорее наезжали сюда, чтобы верно ощутить уединение или тайну, манящую в местах неоговоренных. Эти края вроде предместья, скрытого в самом сердце города, ценой умолчания дающие сам замысел искусства. Здесь не случайно по тихим кварталам издавна разбросались ученые лаборатории, лихие закоулки и мастерские художников - а со взморья как на ладони представляешь себе всю городскую дельту и ее морские пути вдаль... Что касается тайны, не кроется ли она в упрямстве, однако и в непреодолимой стыдливости души парвеню? Итак, я плутаю по острову, благо за последние годы с упадком муниципального сообщения он почти что совсем обособился. Намаявшись, сперва вынужденный из-за любого необходимого мне пустяка пускаться почти наощупь в переплеты каждый раз неожиданного, а вечером и опасного города, я однажды набрел на спрятавшийся между домов маленький Иностранный переулок. Это смешно, но пойми, что значит в нашем запустении хотя бы случайное, но к месту слово: я вдруг ощутил себя Робинзоном, которому мертвый корабль привез соль и спички. Я прошел этим переулком как бы в другой мир, и меня больше не соблазняют прежние побуждения. Я зажил начеку, своим домом. Потускневшие изыски моего жилища, резное и мореное дерево, напоминают выгоревшую камеру голландской трубки; прохожий, наконец поселившийся, из своего окна я могу только следить за неожиданными совпадениями жизни и памяти, идей и событий - разыгрывающимися передо мной не в шахматной череде, а пятнами в прихотливых порядках "белого" ар деко: словно отвыкшие и скучающие игроки по-разному пробуют фигуры, собранные вразнобой, а те спазматически путаются по полю в клубах табачного дыма. Таким образом начинается, как говорят итальянцы, фумистерия. Нечасто наведываясь из дому, я всегда готов найти только то, чего не искал. Неспособный понять то, что мне говорят, и поэтому сам уже не разбирая своих выражений, я слышу бродящий по улицам наговор, незнакомые дерзкие языки, пробуждающие во мне далекие закоулки тартарии, завязывающие вокруг драки, слепые беседы и шашни, и многие небезопасные случаи. Каждый день я из трусости перед этим разбоем обмениваюсь словами, которых не понимаю, и мои пестро одетые собеседники с силой жадно хватаются за них, как будто примеривая себе на заплаты. Попутные события разворачиваются резко, беспорядочно, непонятно, выделывая уличные сенсации, оставляющие меня невольным свидетелем грезы. Свои собственные сны я потерял и забываюсь, проваливаясь. Кругом встречая иллюзии прежней и будущей жизни, то руины, то обещающие вывески, и привыкший развлекаться сам по себе, раскидывая свой покер на экране в углу безлюдного заведения, я различаю все мои видения как происходящие или возможные: все новые встречи, выдающие мою забывчивость и безразличие, убеждают меня в том, что эта небывалая, наглая рассеянность, - не удивляться ничему, не признавать никого, - обязана некоей скрытой памяти сродни ликантропии, вполне раздвигающей мои познания, дающей верное чутье. Иначе я не понимаю близость, которую мне внушают животные - и почему засыпая я как будто вижу кота, трусящего в темноту квартала. Я могу объяснить механизмы, но вряд ли это будет для тебя наглядно. Однако наглядное ощущение острова из окна моей небережной комнаты, усиливающееся по мере уединения, когда в сумерках она качается у кораблей и близких доков, заставляет подозревать и другие, еще более невероятные совпадения, попадания... на которые, впрочем, я не притязаю, мой дорогой, посылая тебе свои вести - издалека. И без того я уже показался тебе сошедшим с ума в одиночестве и растерянности среди дикой охоты... Но поверь, я не блуждаю по пустоши, как шалый Херлекин, исступленный своими призраками. Как и прежде, моя жизнь уверена дружбой, а прогулки отмечены милыми лицами, ароматами привычных уголков и мимолетным уютом - хотя прежние разговоры, зависимости, ревность, определявшие наши связи - утихли, уступая новой, как будто скрытой, симпатии. По мере того, как уединение скорее сближает, чем разгоняет, на солнечных тротуарах и в иных забавных местах мы оценивающе замечаем друг друга, незаметно обмениваясь любезностями, составляющими наш собственный заговор среди прочих. Не знаю, насколько прав был византиец, ограничивший верные проявления дружбы болтовней и совместной жратвой: если так, то вышло застольное время, и все кончено между нами. Вспоминая прежние стихи и беседы, - всегда невразумительные, как и сводившая нас вместе зыбкая сопричастность, - и все пережитые мной упоительно слепые блуждания, я теперь посмеиваюсь, что не среди нас оказался Кадм, плутающий по своему острову в поисках прекрасной Гармонии... Мы были скорее светляками от лампы, затеплившейся в зале на время очередного бездействия, потом разлетевшиеся. У самых колыбелей в Ленинграде, в декорациях иногда сгнившей, иногда недостроенной марины - простые страхи одевались во все платья и маски, под скрипучий ветер опереточного колеса разыгрывая свои интермедии, обживая и заговаривая мир, который не был нашим. Увы, сейчас поиски хлеба намного отвлекли нас от этого ритуала, и новые угрозы, непривычно животные и бессвязные, расстроили наше согласие. Исчезли и былые ложи наших собраний: в эти чужие дома теперь кое-кто селит очередных чудаков, и так проживают. Кое-кто сами, подвывая покойным страхам, как ученики лекаря вступают в уличные спектакли, в оранжевых тогах и в мешковине, голые и лохматые, звякающие бубенцами. Впрочем, и про многих других непонятно, лоскутная бедность или этот новый животный страх выставляют их в таком пестром, вызывающем виде. Но что касается моих невольных спутников, то здесь свои особые намеки и взаимность вызывают позы, загадывающие ребусы дней. Одно за другим бесконечные разочарования складываются в пейзаж наших мест, чарующий природной игрой фантастических миров. Каждый раз следуя за ними со страстью влюбленных, но способные расставаться, мы уверились в том, что сама причина наших похождений и есть тайна, всегда желанная и неузнаваемая в абрисе очередного романа, а поэтому заметная только лишь в очертании его окружающем, как будто замысел, едва проступающий для нас в случайных уроках. Итак, забываясь до смеха, испытывая множество бесполезных усилий, сводящее наши метания, мы с утра выходим из дома, не зная, куда вернемся. Сперва озираясь в поисках извинения, еще наталкиваясь на вчерашнее, и пряча глаза, мы сами не замечаем, как все наши реплики скрадывают жадные вздохи, увлекающие в круговорот капризного танца, в который мы переходим и теряемся среди пестроты, драки базара, наконец на свободе. Мы бродим, даже не разглядывая курьезные выпады прохожих сцен, в безопасности из-за сознания нашей никчемности, на все готовые... Калейдоскоп наших дней заключается не в переменах, а в чисто плотском упоении духа, которое возрастает с каждой новостью за углом, раздражающей жесты этого, можно сказать, движимого стыда. Время от времени развлекаясь гаданием, мы вычерчиваем на карте города наши взаимные траектории прогулок за день, и их линии рисуют фривольные, дерзкие узоры, превосходящие все мыслимые схемы порнографии. Когда мы вечерами, каждый в своем уединении, разбираем наши богатые собрания этих веселых картинок, то всегда находим, что подлинное возбуждение вызывает у нас даже не жаркий момент, а самый образ его двигателя, закрученный в самораспаде двуполого отправления, и вместе с тем так грубо изображающий наши рассеянные попытки, слоняющиеся по Петербургу навстречу разве что смерти. Как будто листая старинный альбом "Путешествия Дэнди", где герой, гонимый по Сахаре, через горы Тибета и за Океан, везде испытывает столицы, веси и парадизы, каждый раз попадая в новые переплеты взаимной позы. Возможно, ощущение подобного труда и облегчает наши привычки, одинокие и непорочные; мы утоляем свое любознание походя, изредка встречая друг друга как ангелы, вестники общей и тайной связи. Мы узнаем эту связь по фигурам нашего гадания и в их симметрии на карте, заставляющей нас возвращаться к отправной топографической канве, разыскивая ее возможный смысл. Конечно же, не древние Лемуры воздвигли здесь первые стены согласно своему обряду, и нет правды в заговорах, союзах и тех суевериях, которые Петербург всегда вызывал у русских людей, не желающих ему добра. Но верно, что этот город всю жизнь привлекал к себе людей особого склада... и привычные пустоты вокруг от многолетнего вандализма не дают нам заметить, сколько незримых зданий воздвигнуто в его пейзаже: и ведь только они - и ничто другое не может достоверно составлять столицу, которая пережила пожарище и вырождение, в самые невероятные времена наделяя нас вдруг неожиданной чувствующей волей, рождающей и внезапную память, с которой передается тайное. Но вряд ли это оплакиваемая столица исчезнувшей империи - скорее былая столица рыцарей, мальтийских и розокрестных, убежище ученых диковин, выстроенный в надежде город, где "Рукопись, найденная в Сарагосе" впервые увидела свет, а Клингер создавал в тиши острова свою "Жизнь Фауста". Возможно, это и грустно, что по такой линии располагаются наши имение и все наследство, делающее нас здесь читателями неписаных книг, ценителями невозможного искусства, и научившее жить ради доблести знания о том, что никакая возможность не исчезает бесследно. Поэтому сейчас, когда "вещи выдают своих мертвецов", среди возникшей давки мы свободно разгуливаем на просторе, украшая призрачные ухищрения своего платья цветами и серебром: в окружении безвкусицы мы встречаемся на Невском проспекте как взаимные модели, или витрины, где отражаются наши простые души. Не одаренные глубокими познаниями в истории и в мертвой грамоте, мы строим жизнь исходя по сгоревшим законам "Справедливости" Карпократа в череде сатурналий, воскрешающих для нас небывший солнечный Гелиополь, преодолевший злоключения времени. Как видишь, наша традиция беспочвенна, как сами петербургские топи; ее истоки скрываются в домыслах и позоре... однако чисты как топографический идеал, заложенный здесь зодчими братьями и измеренный нами вполне. Вот почему надежда на счастливое соизмерение, очевидно несбыточная, все же не оставляет нас, несколько извиняя наши иногда нескромные причуды. В самом деле, как часто, прохаживаясь по моему острову, я испытывал наслаждение, раскрывающееся в геометрии его кварталов, чередовании разных картин, дающих вместе самозабвение и какое-то вновь ощущение себя, это знакомое за Петербургом раздвоение. Как часто, окидывая с высоты из Гавани как будто аллегорически возлежащую фигуру острова и города, я вздрагивал, воображая человеческие очертания застывшей спермы поверженного гиганта, и гения, протягивающего на ладони пламенеющий кристалл гомункулуса, и нашу беготню, проистекающую в сети сообщения вен, капилляров - как инфекция тел, закупоривающих и осушающих сосуды, разыгрывающих совокупление, гибнущих невпопад - обуревающая сквозняком, как мертвые рачки планктона, ложбины воспаленного и обезображенного корпуса. Иногда от бессонницы в полнолуние я выбираюсь на крышу моего дома и, под набегающую по небу ночь, грежу о спящем, или простертом на посеребренном луной песке ручья теле: я вижу древнее, восточное платье, растекающееся шитьем в подобие пейзажа, напомаженный, с бородой и ногтями, крашеными хной, он раскидывает руки, мерцающие во тьме серебром и мутными камнями перстней, удерживая за плечи склонившуюся над ним женщину в пыльном покрывале, прикрывшую глаза и оттого уже вперившуюся в него всем лицом, светящимся от бледности... Но я не могу разглядеть черты лиц, до того они сливаются в этой моей фантазии, поэтому создавая сияние, которое вынуждает меня выходить из себя. И я забываюсь, и крадучись в глубокой ночи рыскаю среди теней домов по городу - чтобы однажды случайная собака загрызла в переулке кота, и тут же кто-то скончался в забытой комнате на Васильевском острове. Впрочем, это возможные и бесплотные галлюцинации моих счислений. По лучшей погоде я выбираюсь в моих изысканиях до Петропавловской крепости, где у внутренних ворот задерживаюсь под бронзовой доской с изображением Симона Волхва, раскрыв крылья низвергающегося по мановению руки Петра на водную площадь перед шпилем, окруженную триумфами флотов императора. Вряд ли я - или кто-то другой сможет ясно распутать сети мифологических противоречий, теряющихся в небытие: двусмысленное барокко петербургской символики будет вечно водить по своему лабиринту. Остались намеки в кружковых изданиях и картины из собрания "Древней российской вивлиофики" Новикова, доносящие редкие обрывки праздников и мистерий, обозначающих установление города: смутно стоит опустевший от грозы Рим, пылающее земной страстью сердце Нерона, излетевшее и носящееся по воздуху, зажигает пожарище, народ собирается в Колизей, где у всех на глазах происходит тяжба двух Симонов, Петра Апостола и Мага, как ее описал в своих "Признаниях" папа Климент. Не скрывается ли здесь намек, обращающий, как козырь в тароках, Петровские ворота в Царские на входе в Петербург, удивительным образом открывающемся посередине города и как бы выворачивающем его наоборот? Не был ли до сих пор город, выстроенный вопреки всему прошлому в неприютных краях как воплощение преображающего разума, воплощением неоглядной безнадежности своей империи, в призме его классических очертаний предстающей во всем своем извращении и поэтому наделившей его чертами падшего и проклятого? Получит ли он только теперь, обособившийся - то есть открытый на все стороны света - задуманную гармонию, и появится ли свет вместо тени, скрывающей "Великие Изъяснения", которых не было никогда. Позабыв все пережитые здесь утопии, мы живем скрытой жизнью, во сне угадывая шорох ее произрастания из-под руин. 3 В этом городе все было движение; улицы проплывали, обнаруживая площади и баснословные фонтаны; дома распахивались, открывая немыслимые комнаты и загадочные предметы. Герман Обрист Однако, и мне пора. Заезжий приятель, тот кто все эти дни содержал мои дом и уединение, вскоре прощается: дай Бог вам с ним встретиться в тех краях, а меня здесь нужда снова выкинет и затеряет в обычном розыгрыше. Но пока он еще здесь, мне на радость, и плох; иногда подхожу сменить ему компрессы, разбирая мои скорые похождения в его непонятном лепете. Не знаю, скверная вода, пища, неосторожность, - за это время он, как говорится, собрал много шишек, и треснул не один пистон, - или иные флюиды поразили его настолько, что теперь такой жалкий вид. Впрочем, мой постоялец не смешнее - и не более жалок, чем все то, что сейчас дает нам покой и волю. Сперва он так же весело клубился по Петербургу, прожигая свои дни, как самый беспечный из нас; но не то, как видно, сырой оказалась его природа, то ли здесь отсырела - и очень скоро поднялся жар, заставивший его свалиться с ног, побледнеть и приобрести зеленоватый оттенок... Мы было перепутали, что это от несварения, однако на третий или на пятый день явные признаки инфекции выступили на теле: сначала легкая, но обширная экзема подсушила кожу, растрескавшись на ногах, бедрах и по бокам, а затем пошло воспаление, и волдыри запузырились по плечам, между пальцев рук и по надбровным дугам... Бедняга, конечно, был бедное зрелище, почти ослепший. К счастью, его аптечка взяла свое. Сейчас американец лежит на моем диване уже почти прежний, пока слабый, блеклый и в редких гнойниках. Фактически, это три свища в бровях и у мышечной впадины. Ухаживая за больным, промывая и примачивая свищи, я с утра стал замечать, как выступающий за ночь из поры зеленоватый гной не рассасывается - а своеобразно густеет, каждый раз вылезая, как червяк, на длину моего малого ногтя. Это показалось мне странным, тем более, что крепнущий вид моего приятеля, нормальная температура его тела, не говорили об углублении абсцесса - и в то же время разгладившаяся поверхность нагноения не могла не выдать нового, глубоко скрытого очага. К тому же, откуда мне судить, не изменился ли сам характер субстанции? Каждый раз отламывая ее из гнезда, я не мог ее разглядывать хотя бы из брезгливости... Правда, движимый своим подозрением, я вчера не стал обрабатывать одну язву - и вот, сегодня зеленеющий побег заострился, достигая уже фаланги пальца. Я скрыл свою находку, и меня одолевает дерзкое воображение. Сейчас мой американец спешит обратно домой, пользовать раны скукой, в гигиене и на кормах... Нет и капли надежды, что какая-то искра безумия заставит его преодолеть страх, дожидаться расцвета и собрать плоды. Но все же, именно этот непорочный организм впервые обнаружил симптомы, которые намекают мне ключ ко многим окружающим меня загадкам. Может быть, он умрет, бедный. Мне все равно. В любом случае это возможность задуматься. Множество, мой дорогой, и сколько еще всякого разыгрывается здесь с непривычки: я бы еще долго водил тебя за диковинами, хороводил по этой счастливой бессмыслице, которая обманывает нас свободой и вечностью... но как раз не хочу тебя развлекать, и вижу в ней только страх, все тот же животный страх перед исходом, возвращающим все к своему порядку: страх потому, что где мы тогда окажемся - кривые царьки, невольные изменники мертвых? Мы даже не представляем, как безнадежно для нас грядущее, забытое в нашей памяти. Мы спотыкаемся, кто как может, не поднимая глаз на светлое завтра - а жизнь мимо нас развивается не на смену былого, а пока что наощупь, как бы в диковинку, и эти ее дикие побеги, устраивающие травлю нас по углам, корнями вгрызаются в почву, выбитую из-под ног. Что теперь произойдет на смену небытия, истаявшего у нас на глазах, какие будут строения непосеянных всходов? Какие запустение и величие на миг приобретают забытые в войне набережные и проезды, как будто напоминая пророчества Казановы о торжестве Альберти и Леонардо... Парки осыпаются, стоящие по аллеям сирени пригибаются с ветром, и трепещут, сокращаясь, как будто пылающие, в свитые гнезда - с новым порывом готовые сорваться, разлетаясь на все стороны в перекати-поле, подпрыгивая, позвякивая щебетом схваченных птиц, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ, сворачивает вниз головой, как повешенный. И залив в этом году ясно вырисовывается - хотя и дымка - выливаясь во весь взгляд, едва не приподнимая желанные горизонты, и очевидно сближая разные прибрежные планы: поэтому темная лесная коса, ограничивающая близкое взморье, и растекающееся устье ручья, пробивающего песчаные уступы у моих ног, и вся петербургская дельта, выдающаяся в залив фортами вплоть до далекого острова Котлин - все это кажется одинаково и на ладони, все так же близко и недосягаемо. Я вглядываюсь во все, как в незнакомые проходящие лица, и чувствую, что каждый раз только срам мешает мне что-то узнать. О, и изрядный. Это неправда, что мы с Еленой разошлись навсегда; или хотя так, но за гранью своего теперешнего бесчувствия я больше не знаю, как выражается все то, что между нами было и - кто знает? - осталось ли. Обычно для этого есть сувениры лучших дней, доводы или хотя бы порыв: но ты этому не поверишь, вспоминая все, что бывало, и я не верю. Переходя все мыслимые рубежи предательства и отчуждения, мы обменялись всеми подлостями нашего малого круга, после которых нельзя смотреть друг другу в глаза без содрогания. Но видимо эти спазмы, сводящие любые слова до абракадабры, и одержали нас своей вяжущей силой, с которой плоть ссыхается в гашиш, трескается нефрит, а лопухи ревеня тянутся навстречу луне... Наши свидания внезапны, скрытые и постыдные... О, сколько нам нужно забыть в объятиях, которые мы будем не в силах вспомнить! Только обманы и низости дают нам свободу, в исступлении которой мы уже помимо воли терзаем тела друг друга. Мы расстаемся, выпадая и забываясь; бывает, за окном разливается гроза, и наконец грохот, с треском проникающий на весь дом и заставляющий линии разбегаться по острову, как-то объединяет нас. Каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего, и этот в общем-то нормальный для любого человека провал в сон, напоминая мне о другом падении, заставляет меня вскакивать к окну: привычный вид успокаивает. В его поисках я и выбрал себе комнату в доме, где отдельная лестница на мансарду позволила внести незаметные усовершенствования... особо рассчитанный изгиб за угол не дает ни прохожим, ни моим гостям заметить, что поднимаясь ко мне они совершают сальто, буквально подвешивающее их к потолку комнаты, которая произвела бы тяжелое впечатление, если бы шторы не были всегда завешены наглухо. Только оставшись один я могу их раздвинуть, вольно вздохнуть и выброситься из окна... Я барахтаюсь, не чувствуя под собой кишащей и серой без дна трясины, а надо мной как недостижимая мечта раскрываются бескрайние зодчие поросли обетованной земли. 1992 СОЛОМОН повесть девяностого года В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города, наполовину лежит большая обнаженная, т.е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в темном лесу, у ручья - и с ума сойдешь, безвозвратно, исчезнешь. Но до сих пор вс:е искрами, светляками будет ждать у тебя в глазах. 1. Сперва поворот. В темноте сухо щелкнуло, и три ступени света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный Моро, запер свою дверь и пошел, в пятнах от утреннего окна, вниз, к чистому, знакомому запаху воды, растекавшейся ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают сверху кипящего в огне, в островках земли, варева. Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном и замком Крак, превращенным в еврейский колхоз, шипит мертвым морем все тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На большой лучше, и еще меньше места. Ночью ему снились полки сарацинов: теперь он с удовольствием шел убеждаться в обратном. На улице небо было низкое, будто его пролили, и чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара деревьев. До полудня было минут пять. Милий привел шляпу, перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение, мысленно отметив пунктир. Все вокруг нравилось ему необыкновенно. Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся, прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск, который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели бы, как его не стало. II Говорить о его гибели было бы неуместно - и неприлично обмолвиться. Конечно, он был поклонник того дисциплинарного постулата Лойолы "Revinde ad cadaver", который - "будь трупу подобен" - забывается молодыми людьми, которые пишут стихи с адресатами "милый Бодлер"... Подумайте, как бы он вздохнул, замахал руками и... Никакой человек с воспитанием не позволит себе такого. Тот, кто пил с утра на Невском свой кофе, купил газету - бессмертен, метафизически говоря. Каждое знакомое утро он курит, отсчитывая перспективу от шпиля до шпиля, и проходит нескорым шагом, часовым заводом на взрыв, которого не было и не будет. Часы, что звонили, и в дребедень фейерверком рассыпались по комнате, за окно, засветло. Когда он думает о них, то представляет себе циркуль, охвативший в круг, в серебре, глубину темного хрусталя. По ней плывут, падают и сияют, пульсируют знаки и звездочки, когда-то буквы; они чертят пути. Ему все равно, как это понимать. Когда взгляд мутит, кажется - горы, монголия. Столовые в снегу нагория, когда ветер теплит светильники и серебро мерцает, горит брызгами среди шороха, под выкрики официантов, в ректо к отражению зала. Изморозь ложится где-то на берегах, проступая кожу лица и пробивая виски, как сталь: он зажигает спичку и черные, одна за другой лилии, тени пролетов стаивают зыбкий лед. Река шелестит из-за стекла, в гранитах рвется накрененный бот, а мальчики поют на изразцах не стройно, сладко, пока фарфоровый огонь облизывает им пальцы. Он встает из-за стола, играя папиросой, и думает о себе в прошедшем, и благородном, времени. III Человек, наметивший цель в жизни и добравшийся, наконец, до своей консервативной, ньюйоркской или чикагской, банки, и удивляется, что из позади нет ни письма, ни строчки: только кто-то махает рукой, а поди, разбери. Он хотел бы раскрыть порты для иностранцев, но не представляет себе, как за пять, шесть лет изменился этот город, выцветший в рассыхающихся сквозняками, темными провалами, где намеками кажутся огоньки, камень, на побережьи покрывшийся лоскутьями причудливой вывески, знамени, флагов. Возможно, засветло пустынные для прохожего улицы, здания, белолицая женщина, среди цветов крыльями сорвавшаяся в стену, еще способны вспоминать что-то вроде истории - кроме того, что нужно чисто по делу. Милий прикуривает, и легкий дымок, горький, как отзвук выстрела, кажется ему за рекой. Старательно скрывая свое безделие, он ходит по улицам, сжимая подмышкой зонтик, посматривая на часы, когда слушает у станции метро джаз. В ранних сумерках все пропадает, и как павлин, феникс багдадских пожаров, проносящийся, вихрем вечерних перьев зажигающий тысячи, море мириад светляков, выцвечивающих в провалах раскрытые в толпу двери, витрины, залы и тайные комнаты - так в ритме фосфоресцирует ее шаг, в танце, синкопами, зеленеющим ангельским ревом поволакиваний крики, фары автомобилей и пылающее, стремительное колесо в цифрах и знаках, среди рукоплесканий и воспаленных девичьих глаз. 2. Самарин смотрел рекламы у кинотеатров. Он следил за лицами. Есть такая игра, когда из толпы, вечером, выбираешь, кто тебе больше нравится. Лучше, конечно, девушка; благородно, когда в кафе и когда она тебе абсолютно не нравится. Она выходит на Невский, ты идешь за ней, повторяя каждое ее движение. Когда она, наконец, свернет, ты немедленно должен выбрать себе другую, и так дальше. Когда у него от этого начинала болеть голова, он покупал себе в киоске арабскую газету и принимался гадать по ней, а потом шел перебирать в задуманном порядке все окрестные заведения. Что выпало - все твое: хотя это, скорее, игра на обман, а не на интерес. В темноте, кварталы за улицы, отзвуки за светляками, все - сумерки в плаванье-путешествие, странничьи, крапленые воспоминания. Где-то на доме, за решеткой из-под мокрого снега надпись: "Апрель". Еще развлечение были романы. Он придумывал что-то про пожилого романтика тридцати лет, влюбившегося в плакатное фото Саманты Фокс, обгорелое, с бататами. Тот живет в коммунальной комнате и каждое утро, за кофе и Шелли, сочиняет про себя что-то и вдохновляется, онанируя на портрет дивы. Потом придет его разведенная жена, и еще одна, и т.д., и глядя на Аничков мост (а она ему нежно в глаза), он будет говорить, что гибель, ужасно, Петербург и снова т.д., и снова, и снова. Но проходя на улицах мимо косматых, намазанных девочек, подростков, стреляясь на сигаретки, затравленно улыбаясь, - ах, чебурашка, зачем ей такие уши? - он думает, что это такое чувство, которое понимал, но не знал. Он придумывает, кого можно было бы застрелить в этой кофейне за штофом на стенах, где хочется дождя, и где с удовольствием читаешь о шелковых комбинэ, которые носили под мундирами офицеры кайзера. Да, у полковника - штука не капитанская. Диалоги были бы из тех, какие он юношей списывал по мужским туалетам, и все это - в декорациях из "Орфея", в палевых склонах, развалинах, арфах и соловьиных ливнях. В любом случае, проза - не брачное объявление. Он с тоской думает, не дожить ли до мемуаров, о первой, как же ее звали, любви, дачной девочке с косами. Ему снилось, что они вместе спали, одетые. Какая война, какая катастрофа нужна теперь, чтобы дожить до такого? Самый любимый сюжет - о поэте, позабывшем стихи и странствующем по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво. Зачем-то представляется снова мертвое море, пески, Саваста и городские руины среди пустыни. - Уехать в эту Голландию? Черта с два. У перехода он подошел к нищему, порылся в карманах за кошельком. Достал деньги, отсчитал и разменял у того две монетки по две, потом бросился к телефонному автомату. Зуммер молчал долго, а затем стекло как-то хлюстнуло у него в глазах, и шорох трамвая, искры, птичьим хвостом взметнувшиеся во все стороны, снова заставили все пылать. 3. Весь ресторанный зал был залит десятком светильников, в сотню свеч отраженных люстрами и панелями зеркал, хрусталями, в драгоценностях блестящих, в белом и серебристых, женщин, умноженный бликами фотовспышек. Сутолока была пестрой. Стайка разноцветно щебечущих, разлетевшихся под потолок попугайчиков, - или это так показалось, - и все притихло, едва подернутый дымкой занавес в глубине столиков взмыл, обнаружив мерцающий черный оркестр на фоне как бы лунной тропинки, и вино застыло в бокалах. Только белобрысый трубач, схваченный в синем прожекторе крепко расставив ботинки, в гвалте после первых клавишных проблесков пустил "Пастуха", только пьянящие испарения поплыли, переливаясь, по залу - как вдруг паркет в брызги ударил у него из-под ног, а осколки заплясали, водоворотом заискрились в грохоте среди удвоенного, вчетверо отраженного переполоха. В раскрытых дверях стояли рядом, не сняв шляп, и палили по залу в пять ручных пулеметов несколько одетых в черное мужчин, полыхая как будто бенгальским. В углу, за отдельным местом, упал, взорвавшись багрянцем, как будто танцуя, гигант - огромная, накрахмаленная туша негра во фраке. Он застыл, башкой в разбитом зеркале. По его лицу с ярко розовым ветвящимся шрамом в редкой растительности, были кровавые брызги. Она смотрела на все это, раскрыв глаза. Свет притих, хотя этого было и не надо. Когда трубач и другой, черномазый, выскользнули и очутились между стен и ступеней затемненной лестницы, они поцеловались. По ее руке прошла тень, паутиной, и ему показалось, что какая-то тварь выскочила и промчалась между кресел: ее язычок был таким же душистым, как все остальное. Пока зал, казалось, еще дымился, и переливалось мерцание, пьянящее вокруг пятнами и как бы мигающее над выходными дверями зеленой табличкой: "Новейший скрюдрайвер" - они побежали, как знали, что не остановятся никогда, на проспект - и уже понеслось вокруг, на четыре стороны, колесо, а ее лицо среди ветра пошло в свет. Она была очаровательна. Так или иначе, он отметил себе точную дату и час, чтобы вдруг занести на полях, в книжке: "На Невском проспекте, около "Универсаля" в семь часов вечера эта женщина была возмутительно хороша". Так, бывало, теряют голову. Но пепел были ее волосы, а черты - очевидность; и великий Эрте, делавший сном обрамление жизни, не зря разлил аквамарином в глазах своих модельных богинь - пеплом же они вспыхивали искорки, вьюгой порхавшие в небесах, вокруг, и по тротуарам. Они пили в "Огрызке" кофе, коньяк в "Ламбаднике", в "ЧК" тоже. В "Экспрессе" были коньяк и кофе. В "Рифе" барабанил хипхоп, и они пили водку, а потом пунш, в "Сюрпризе". Самарин шел, евритмически, чечеткой вокруг нее. Автомобили шли, как без шоферов. Семен Бэкаффа попыхивал свой чилим. С неба падало перьями. На Невском разом покраснели все вывески. Когда об этом заходила речь, морозец дробился и шел в пар, а река текла широко, в черное, сталкивая бурые льдины, как нефть зажигаясь то там, то здесь бледными огоньками; в голове улетали, как будто без крыльев, всадники, сыпались башни, и заводной птичкой все стрекотало, пока паровозные гудки мешались с оркестром, за столиками светили лампы, кое-кто уже танцевал, толпились и переговаривались: 10. Она рассказывала, что в детстве хотела быть той гимназисткой, которую принц, весь медовый, увез в Сиам. Конечно, соглашался он: она родила еще одного, маленького, и положила на пальмовый листик. Вообще, Сиам - место, куда хочется любой милой женщине. Младенец из люльки кошкой взлетел на пагоду, ягодной гроздью, петардой кружев, вроссыпь тысячи тысяч мелких бетизов, лотосов, брахманы и англичане, аисты над пароходами, слоны кости, драконы... Наконец, золоченые принцы без половых претензий, и все в облаках. Дымок от трубы терялся за горизонтом. В радио шло от Бангкока до Барбадоса. Изморозь, белый жемчуг, покрыла ей щеки, и стол, и болотистый сад за решетками, и толченым стеклом, слезами, сыпалось мукой из глаз. Самарин достал платочек. 20. Если помнишь (сказал ей Самарин), твоей первой куклой была та перчатка, в которой ты протянула мне руку. Сперва были тени за окнами, потом закружились марионетки, и двери вдруг все распахнулись. Вертеп, или дворец, с колоннами и фасадом. Где-то поверху, между девизами, трубами и девицами, под глазом, пылающим из пирамиды - торчит голова рассказчика. Остальные, и большие, и деревянные, стоят и ходят, как им полагается. Маги, черные сарацины и рыцари, ироды и магдалины - все в золоте, доспехи, атлас, на вагах и переборках. И не один мальчик опять там на что-то рассыпался. "У Карагеза, в чалме который, рука, что ли, из живота растет?" Вряд ли, но у каждого из них на лице маска, а за руки они подвешены к потолку, так что под платьем болтается. Теперь перчаткой не обойтись: каждую часть твоего туалета меняем, на что подойдет. Ширмы вокруг, не забудьте. Глаза просто повяжем; здесь - вместо них нарисуем еще, и другой. А сюда - краба; смотри, как ползает. Дальше куклы. Мужские и женские, друг из друга растущие, ноги... Тут их по четыре из одного живота - или это уже грудь? - одна, одна только задница в прическе "боевой петух"... Полноте, ты ли это? Это уже я, я... 30. "... люблю тебя?" - шепчет Самарин, и далее. I belong You, belong Me, Grass belong head globes all me die finish. Когда о любви, лучше забыть язык и стать иностранцем, а точнее, туземцем событий. Язык любовников - язык голубиный, пиджин, и это Азия. Там я гулял по Мосулу, заглядывая повсюду и получая в ответ - но все было и без слов ясно, к тому же - кругом бомбы. В алжирском Тимгаде я заплатил местному наркоману за то, чтобы отреставрировать триумфальную арку Траяна; в посвящение тебе он выбил надпись: Откуда мне было взять текст кроме как с тех сигарет, которыми я с ним расплатился? Потом я, ученик дастуров Илми-Хшнум, просыпался в Бомбее на башне молчания, и пел тебе засветло то, чему меня научил приятель, перс и педераст, забывший в Питере фарси, так и не научившийся по-русски. Он сложил эту песню, когда умирал его друг, а он плакал у какого-то случайного окна, прижавшись к дереву, бормоча про тропический ливень, огонь у пруда, в горах, ресторан "Шанхай" и Филиппа Супо. Утром всегда умираешь, как ни в чем не бывало, спирт сгорает знакомые очертания из-подо льда; а эта любовь - всегда что-то другое. 40. В "Соломоне" Самарин учил ее соломону. Это, чуть не упал он, покер, но для двоих - и, как всегда между нами девочками - без денег. Вот, смахнул он стаканы, стол - и на нем, картинками кверху, разложи десять карт, два по пять. Я беру из колоды еще шесть, по-своему их располагаю, и кладу в пачку сюда, рядом. Ты первая выбираешь свои пять, и заменяешь потом из моей пачки, если что-то не подойдет. То, что останется - все мое... В моем положении немудрено проиграть, если я с самого начала не найду в нашем раскладе что-то такое, что можно скрыть, затасовать в самый глухой угол моей колоды, и так, чтобы ты, которая вся у меня на виду выбираешь, отнимаешь у меня, распоряжаешься - когда-нибудь бросила свои карты на стол веером, когда перед тобой вдруг запляшет белый фигляр. Все равно мой расклад при мне, - пойми правила, - и если ты захочешь уйти, проигравшись или отыгравшись в конец - запомни, что вся игра, когда раскрываются, только уходит из вида, как бы под землю... Так, далее. Он уже на проспекте глотает какие-то тумаки, а следом за ним 50. (она) проходит, как ничего не бывало. Он видит зарево, и пока все искрят провода, вспоминает какие-то розовые мессы, моря, и мириады, вереницы возлюбленных и влюбленных. Она отвечает ему, что не бывала в Кадисе. Он говорит, что лучше уж Капри. - Вообще, теперь, раз мы здесь, - говорит он, стараясь попасть в такт некоей музыке, обнимая ее у витрины,