так же думал. Но под Михоэлса они готовы дать десять миллиардов долларов. А под Кагановича - ни копейки. Верней, ни цента. Странные у них представления о ценности человека! Что из этого следует? Из этого следует, что было бы крайне неприятно и нежелательно, если бы с артистом Михоэлсом что-нибудь случилось. Возвращается он из театра поздно, ночью на улицах всякое может быть. - Выделить охрану? - Негласную. И машину. Не персональную. В распоряжение президиума ЕАК. Но обслуживать она должна в основном Михоэлса. Ты все понял? - Да, все. Прослушивание квартиры, кабинета в театре? - Ну, это, пожалуй, лишнее. - Сталин прошел из конца в конец кабинета и вновь обратился к Берии: - И вот что еще мы сегодня узнали. Оказывается - оказывается! - аналитики госдепартамента ведут оценку перспективности наших политических деятелей. И знаешь, кого они считают самыми перспективными? Товарища Молотова, например. Товарища Маленкова. Товарища Жданова. Товарища Микояна. Товарища Вознесенского. Руководителя Ленинградской парторганизации товарища Кузнецова. Товарища Хрущева. Как, по-твоему, они правы? Берия взглянул на Молотова. Тот сидел с каменно-непроницаемым лицом. Сталин ждал. Нужно было быстро ответить. Быстро и точно. Берия нашелся. - Полная чепуха! - небрежно сказал он. - Вот как? Почему? - Потому что они не назвали меня. - Назвали, - возразил Сталин. - И не просто назвали. Они считают, что ты самый перспективный политик. И в любой момент можешь заменить меня. Берия побледнел. Выдавил с трудом: - Это провокация! Сталин покачал головой: - Нет, Лаврентий. Это не провокация. Это шутка. Это я так пошутил. Не веришь? Вячеслав не даст соврать. Ну, ответь мне на шутку. Ты же любишь этот анекдот. Про пароход, который должен взорваться от торпеды. - Он обернулся к Молотову: - Капитан приказывает боцману: отвлеки пассажиров. Боцман объявляет: господа, шутка - я сейчас хлопну в ладоши и пароход взорвется. Хлопает. Взрыв. В море плывет боцман. Рядом выныривает помощник капитана и говорит... Что он говорит, Лаврентий? - "Дурак ты, боцман. И шутка твоя дурацкая". Сталин негромко засмеялся. Он смеялся долго, с удовольствием. Потом стал серьезным. - Как ты думаешь, Вячеслав Михайлович, дадут они нам десять миллиардов без привязки к Крыму? - Думаю, что не дадут. - И я тоже так думаю. Подготовь мне обзор по Палестине. Детальный. С анализом. Характеристики лидеров. Возьми материалы, которые есть у Лаврентия. Отправишь на Ближнюю, я посмотрю. Все, свободен. Молотов вышел. Сталин подошел к Берии и негромко сказал: - Встань. Берия вскочил. При взгляде на Сталина ему едва не стало плохо. Лицо у того было тяжелое, бешеное, в глазах светился желтый тигриный блеск. Тыкая мундштуком трубки в грудь Берии, он четко, раздельно проговорил: - Если ты. Еще. Хоть раз. Дрыгнешь. При мне. Ногой. - Умолк. Закончил: - Расстреляю! Как японского шпиона. Понял? - Ну почему же японского, - пробормотал Берия, пытаясь все обратить в шутку. - Разве я похож на японца? - Пойди и посмотри на себя в зеркало. Ты и есть жирный мерзкий японец! Чего ты ждешь? Я сказал: пойди и посмотри в зеркало! Берия поспешно вышел, почти выбежал из кабинета. В туалете, примыкавшем к приемной, уставился в зеркало. Почему японец? Совсем с ума сходит. А, черт! Пенсне. Действительно, похож на японца. Только этого не хватало! Умылся. Прошелся расческой по редким волосам. Постарался успокоиться. В кабинет вернулся напряженный, готовый к любой неожиданности. Сталин сидел за рабочим столом, листал документы из атомной папки. Стула возле стола не было, стоял на месте. Не поленился, сам отнес. Плохо дело. Но вид у Сталина был обычный - спокойный, сосредоточенный. Кивнул: - Докладывай. Кроме того, что здесь. Берия понял: папку оставит у себя, будет вникать. В первый год войны Сталин от разведывательных разработок отстранялся, отпихивал их от себя. Профессиональную терминологию не понимал, злился. Потом втянулся, даже во вкус вошел - читал, как романы. Берия доложил: - Информация от Чарльза. Получена час назад. Американцы утвердили жесткий график работ по "Манхэттенскому проекту". Планируют провести первый опытный взрыв через одиннадцать месяцев. Считают, что мы отстаем от них на десять - двенадцать лет. - А на самом деле? - Лет на пять. Если повезет - меньше. - Передай Курчатову: пусть повезет. Он отпустил Берию. Вызвал Поскребышева: - Шапошников прибыл? - Ждет. - Зови. Вошел заместитель наркома обороны маршал Шапошников. Мастодонт. Из военспецов старорежимной еще, царской закваски. С купеческим прилизанным пробором на голове. С ним - начальник Оперативного управления Генштаба генерал Штеменко. С буденновскими усами. Из новых, советской выучки. Сталин поздоровался с обоими за руку, перенес со своего письменного стола на стол для совещаний хрустальную пепельницу для Шапошникова. Борис Михайлович Шапошников был единственным, кому Сталин разрешал курить у себя в кабинете. Предложил: - Располагайтесь. Пока разворачивали на столе карты и раскладывали планшеты, прошелся по ковровой дорожке, оценивая встречу с Гарриманом и Джонстоном не в деталях, а в целом, по общему ощущению - как гроссмейстер, переходя к следующей партии, оглядывается на шахматную доску, на которой только что сделал ход. Красивая получалась партия. Не ломовая, не грубо-прямолинейная, как война. Можно даже сказать - изящная. Но вместе с тем - сильная, точная. С многими скрытыми возможностями. Даже свои не понимали его замыслов. Красивая получалась партия. Очень красивая. - Разрешите докладывать? - спросил Шапошников. Сталин кивнул: - Докладывайте. Пора было заняться войной. В этой главной и самой трудной в его жизни партии уже близился эндшпиль. И финал. Мат. Неясно было только одно: как поступить с Гитлером? Доктора Геббельса он, конечно, повесит. А Гитлера? Тоже повесить? Мало. Расстрелять - тем более. Американцы предложат, скорее всего, электрический стул. Но не они будут это решать. Французское национальное развлечение - гильотина. А что сможет предложить мистер Черчилль? Плаху и палача с мясницким топором и в красном балахоне с дырками для глаз? Это, конечно, ближе к российской традиции. Но в российской традиции есть кое-что и похлеще: четвертование. Да, четвертование. Что-то в этом есть. Определенно есть. Ладно, об этом еще будет время подумать. Сейчас нужно было сделать очередной ход в войне. Что у нас на очереди? Белорусская операция: Витебск, Бобруйск, Минск. Успешно завершена. Что дальше? Прибалтийская операция. Львовско-Сандомирская операция. Ясско-Кишиневская операция. Вот и свершилось то, о чем когда-то пели: "Малой кровью на вражьей земле". Малой кровью, конечно, не получилось. А на вражьей земле - да. Война уже идет на вражьей земле. Вернувшись на Лубянку, Берия поднялся к себе на специальном лифте, которым пользовались только он и его заместители, молча пересек приемную и кабинет, вошел в комнату отдыха. Не раздеваясь, налил у буфета большую рюмку коньяку, стоя выпил. Налил еще одну. Выпил. Только после этого стащил макинтош, опустился на диван и закурил крепкую турецкую папиросу - их доставляли ему с оказией из Анкары. Рывком встал. Проверил, плотно ли закрыта дверь. И лишь тогда подумал: "Все равно я тебя, сука, переживу!" IV В день спектакля Михоэлс вставал поздно, спал до упора, до последней точки, после которой уже бесполезно было буравить головой подушку. Потом долго пил кофе, курил. И весь день у него было тяжелое, муторное настроение, какая-то беспричинная душевная маета. И не важно было, какой предстоял спектакль. Был ли это "Глухой" по пьесе Бергельсона всего с тридцатью словами роли или огромный "Лир". И только в тот момент, когда раскрывался занавес и он переступал невидимую черту, отделявшую закулисье от сцены, тяжесть и маета исчезали. Начиналась другая жизнь. Странная, если вдуматься, жизнь. На сцене был он и одновременно не он. Рука была его, но жест чужой. Никогда он так не брал хлеб, как в "Тевье-молочнике". Никогда не держал папиросу так, как дантист Гредан в "Миллионере, дантисте и бедняке" Лабиша. Пробовал повторить эти жесты не на сцене, а в той, закулисной жизни. Нет, не получалось, неловко. Глаза были его, но видели не так и не то. Возможно ли, чтобы он мог взглянуть на Асю, Наташку и Нинку так, как Лир в первом акте смотрит на своих дочерей? Невидяще, почти злобно, даже ноздри подрагивают от презрения. Разве что смотреть на знакомые места он смог бы, наверное, так, как смотрит горемыка Вениамин из "Путешествия Вениамина Третьего" в Святую землю. Странное ремесло. Даже жутковатое. Раньше не понимал, почему все религии так люто преследуют комедиантов. Как ведунов, колдунов. На Руси даже было запрещено хоронить их в церковной ограде. Как самых великих грешников - самоубийц. Только позже понял. Самоубийца покушается на высшую прерогативу Создателя - даровать жизнь живому и отнимать ее. В те же единовластные владения Бога вторгается и актер. Он создает новую жизнь. Люди, созданные им в крашеной холстине кулис, выношенные на дощатом полу репетиционных и исторгнутые с неслыханным в природе бесстыдством перед сотнями глаз, не исчезают одновременно с выключенными огнями рампы. Они живут в памяти зрителей наравне с живыми, реально существующими людьми, смешат, утешают, заставляют думать. Не есть ли это высший знак подлинности этих странных фантомов? Михоэлс знал крупных актеров, которые наотрез отказывались играть главные роли в пьесах, герои которых умирают или, что еще хуже, кончают с собой. Артисты вообще народ суеверный, но это суеверие было не таким уж пустым. Он сам остро, всей кожей ощутил в "Лире" опасность накликать беду. Благо, в советском репертуаре смертями драматурги не баловались. Классика - ладно, там капитализм, что с них взять. А при советской власти герои не погибали. А тем паче не кончали с собой. Они побеждали. Даже в первый год войны не вышло ни одной пьесы со смертью. Потом уж посыпались подвиги. Но ГОСЕТу удавалось уворачиваться. Михоэлс был вовсе не против поставить хорошую современную пьесу. Искал, читал все подряд. Не было. "Нашествие" Леонова с удовольствием поставил бы. Но не тот был театр. Не сочеталось "Нашествие" с ГОСЕТом. Идиш диктовал свою стилистику, никуда от нее не уйти. От пьес-однодневок Михоэлс отбрыкивался всеми силами не только потому, что грех было обманывать зрителя, подсовывать ему конфетку из говна. Страх и в другом был - разрушить театр, который он два десятка лет лепил по крошечке, как ласточка лепит свое гнездо. В студии при ГОСЕТе он проводил не меньше времени, чем в театре. Вырастить настоящего актера - потруднее, чем яблоню в суховейной степи. А погубить - в два счета можно. Гоголь сказал: "Правда возвышает слово". Есть и обратный смысл: ложь слово унижает. Ложь иссушает талант, как филоксера виноградную лозу. А настоящий комедиант начинается в актере лишь тогда, когда он ощутит судьбоносность странного этого ремесла. На одном из занятий по сценическому мастерству студийка спросила его: - А вы не хотели бы сыграть роль Сталина? Сначала он отшутился: - Какой из меня Сталин! Потом поинтересовался: - А почему вы спросили? - Не знаю. Просто почему-то пришло в голову. Подумал. Вполне серьезно сказал: - Цените в себе это "почему-то". Просто ничего не бывает. Чему я могу вас научить? Высушить дрова. Правильно разложить костер. Но зажечь его может только искра Божия. Как раз это вот "просто почему-то". Художник не творит искусство. Искусство творит себя, пользуясь художником как инструментом. Девочка оказалась подкованной. - Но это же махровый идеализм! Михоэлс сокрушенно вздохнул: - Значит, я махровый идеалист. Подумал: жаль, если она забьет себе голову всеми этими теориями. Если не забьет, может стать яркой актрисой. Потому что каким-то десятым чувством угадала самое его потаенное: он действительно думал о роли Сталина. Вовсе не имея в виду сыграть ее в каком-то спектакле. Просто думал. Это было необычайно интересно. Сыграть эту роль про себя, в себе. Чтобы понять. Так же вот Бабель ходил в гости к Ежову. Вряд ли он собирался написать о Ежове. Но понять хотел. Его предупреждали: опасно. Он улыбался своей детской улыбкой и отвечал: интересно. Плохо кончилось. Михоэлс, конечно, и думать не думал, чтобы приблизиться к Сталину. Это было бы настоящим безумием. К счастью, и возможностей у него не было ни малейших. Но когда стало известно, что Булгаков написал пьесу к шестидесятилетию Сталина по заказу МХАТа, Михоэлс раздобыл экземпляр. Пьеса называлась "Батум". О молодом Сталине. Хорошая была пьеса, крепко сделанная. Только вот Сталина в ней он не почувствовал. Но несколько дней ходил, думал, чем можно наполнить контур роли. О пьесе Булгакова в то время шли толки по всей Москве. Как-то после премьеры "Блуждающих звезд" по Шолом-Алейхему за кулисы зашла Жемчужина. Как водится, пили шампанское. В разговоре случайно затронули пьесу "Батум". Михоэлс начал прикидывать, как ее можно сделать. Жемчужина быстро перевела разговор на другую тему. Когда Михоэлс провожал ее к машине, спросила: - Вы, никак, примеряете "Батум" к ГОСЕТу? - А что? - поинтересовался он. - Я вам скажу, что такое самый кошмарный сон. Это Сталин, который говорит на идише с грузинским акцентом. Забудьте о "Батуме". Нет такой пьесы. Он знала, что говорила. Через несколько дней об этом узнала и вся Москва: пьесу зарубили в ЦК. И будто бы сам Сталин сказал: "Все молодые люди одинаковы, зачем писать пьесу о молодом Сталине?" До поездки в Америку интерес Михоэлса к Сталину вряд ли был более острым, чем интерес любого московского интеллигента, только что выражался в форме анализа исходного драматургического материала. Этим материалом была видимая всем часть жизни Сталина: то, что писали о нем в газетах и говорили по радио, то, что он сам говорил и писал. К этому добавлялись слухи. О старшем сыне Якове, попавшем в плен. Будто бы немцы предложили обменять его на фельдмаршала Паулюса, захваченного нашими войсками в Сталинграде. И будто бы Сталин сказал: "Фельдмаршала на солдата не меняют". После чего Якова то ли расстреляли, то ли сам он бросился на лагерную колючку под высоким напряжением. О втором сыне, Василии, полковнике, а потом и генерал-майоре авиации, беспробудно пившем на старой сталинской даче в Зубалове. О Светлане Аллилуевой, вышедшей замуж за еврейского юношу Григория Морозова и родившую сына, которого назвали в честь деда Иосифом. После возвращения из Америки и разговора с Молотовым в его кремлевском кабинете, а особенно после обращения ЕАК с просьбой о создании Крымской еврейской республики, Михоэлс почувствовал себя так, будто его переместили с галерки в партер, поближе к сцене. Сырой драматургический материал стал выстраиваться в сюжет. Сюжет был пока еще слишком коротким, но все же какое-то начальное действие уже наметилось. Частности, которые раньше существовали как бы сами по себе, непривязанно, начали подстраиваться к сюжету, поверяться им. Стало интереснее читать газеты. Михоэлс и раньше выписывал все подряд - от "Правды" до "Вечерки", вчитывался словно бы в нарочито обезличенные, казенные фразы с напряженным вниманием синолога, пытающегося разгадать скрытый в иероглифах смысл. Смысл был, особенно в самой внешне безликой из газет - в "Правде". В ней каждая запятая имела смысл. В воображении Михоэлса иногда возникала такая картина: каждый день пятьсот журналистов "Правды" сидят и напряженно зашифровывают то, что им предписано сообщить, а на следующее утро миллионы читателей с таким же напряжением пытаются понять шифровку. О том, что в "Правде" работают пятьсот человек, Михоэлс узнал случайно. В Канаде попался на глаза "Тагенблат", то ли шведский, то ли датский еженедельник на немецком языке. В нем было интервью с собкором "Правды" по Скандинавии с вопросами самыми невинными: сколько человек в штате, какой тираж, по каким дням газета выходит. Под фотографией этого невезучего собкора стояла подпись: "Он и еще пятьсот таких же бездельников делают самую скучную газету в мире". Неправ был "Тагенблат", уж что-что, а скучной газетой "Правда" не была. В ней имело значение не только то, что написано, но даже то, чего не написано. Только нужно было уметь читать. Михоэлс умел. Еще в 39-м году, когда учредили звание "народный артист СССР" и опубликовали список "н. а.", Михоэлс порадовался, увидев в нем себя, и тут же насторожился, не увидев в списке Мейерхольда и Таирова. Это был знак. С Мейерхольдом быстро сбылось: сам исчез, закрыли его всемирно прославленный театр, а через некоторое время какие-то бандиты убили его жену - ведущую артистку театра Зинаиду Райх. Семнадцать ножевых ран. Вероятно, с целью ограбления. Что там у нее грабить-то было! Камерный театр Таирова исчез из театральной афишки, которая публиковалась в самом конце последней страницы "Правды", но театр не закрыли. И самого Таирова не тронули. Может, дай-то Бог, забыли из-за войны? Короткая, в три строчки, информация в официальной хронике о встрече Сталина и Молотова с послом США Гарриманом и президентом Американской торговой палаты Джонстоном горячим толчком отозвалась в груди Михоэлса. Это сообщение было словно бы адресовано лично ему. Третья точка сюжета. Михоэлс поехал к Лозовскому. Тот показал расширенный текст информации: "В ходе беседы были затронуты проблемы послевоенного жизнеустройства евреев-беженцев, ставших жертвами фашизма и возможности расселения части их на территории Крымского полуострова". Яснее не скажешь. Не для того же Джонстон прилетал в Москву, чтобы обсуждать проблемы советских евреев. "Беседа прошла в обстановке полного взаимопонимания". Все это могло означать только одно: крымскому проекту дан ход. Лозовский подтвердил: похоже на то. Добавил: Молотов сказал ему, что американские евреи-финансисты готовы выделить под этот проект долгосрочный льготный кредит в десять миллиардов долларов. Это колоссальные деньги. Столько, сколько мы получили за всю войну по ленд-лизу. И примерно столько, сколько получим с Германии после окончательного ее разгрома в форме репараций. Так что мы с тобой, возможно, сам понимаешь. Михоэлс кивнул: понимаю. Разговор был в кабинете Лозовского в Совинформбюро. Поэтому, вероятно, Лозовский был немногословен, очень точен в формулировках, сух. Спросил: правда ли, что Михоэлса приглашали на прием в американское посольство по случаю Дня независимости США? Михоэлс подтвердил: правда. Лозовский подумал, сказал: понятно. Что ему понятно, не объяснил. А Михоэлс не стал спрашивать, отложил до более удобного случая. Случай все не представлялся, Лозовский был очень занят, Михоэлс тоже не сидел без дела. Свободное время у него было только после спектакля или вечерних репетиций. Ночь. Но ночью в Совинформбюро шла самая работа. Как, впрочем, и во всех наркоматах и учреждениях особой важности. В темной ночной Москве ярко светились многоэтажные здания. На радость шпионам. Приглашению на прием в американское посольство Михоэлс был чрезвычайно удивлен. Никогда раньше такого не было. По еврейской привычке не обрадовался, а сел и начал думать, что бы это могло значить. Понял: Жемчужина. Так и оказалось. На приеме она была с Молотовым. Михоэлс выбрал момент, спросил: это вам я обязан приглашению? Она подтвердила. "Вы недовольны?" - "Ну, что вы! Столько бесплатной выпивки и закуски!" Она улыбнулась, отошла к группе французов. Молотов раскланялся с Михоэлсом издали. С доброжелательной улыбкой. Но не подошел. Михоэлс тоже не стал навязываться. Но еще кое-что понял, очень немаловажное: без разрешения мужа Полина Семеновна не рискнула бы устроить ему это приглашение. Для чего-то Молотов дал разрешение. А возможно - сам был инициатором. Зачем-то ему это нужно. Зачем? В общем, не слишком сложный вопрос: не обошлось без завязки с беседой Сталина и Джонстона о Крыме. Еще одна точка сюжета? Потом последовали приглашения в британское посольство, к французам и даже почему-то к туркам. Здесь он неожиданно встретил Григория Марковича Хейфеца, бывшего советского вице-консула в Штатах. Он сказал, что его отозвали из Америки одновременно с послом Литвиновым, сейчас в резерве наркоминдела, ждет нового назначения. Повспоминали Америку. Хейфец был, как и в Штатах, доброжелателен и любезен. Заметив, что Михоэлсу трудно стоять, принес в зал откуда-то кресло, поставил у стены. На замечание Михоэлса о том, что это как-то неловко, не принято, небрежно отмахнулся: "Перебьются!" И в течение всего вечера подводил к нему дипломатов - скандинавов, испанцев, греков, знакомил, переводил их вопросы и ответы Михоэлса. Разговоры были никакие: успехи союзников, погода в Москве, творческие планы театра. Хейфец заметил: "Вы пользуетесь успехом". Михоэлс удивился: "С чего вы взяли?" Хейфец объяснил: важно, не о чем разговаривают, а сам факт разговора. Посольские лимузины стали чаще появляться и на Малой Бронной, у подъезда театра. Директору даже приходилось держать резервные места в первом ряду. Главк попросил больше давать "Лира", "Тевье-молочника", "Путешествие Вениамина Третьего". Под это дело Михоэлс, обнаглев, выбил деньги на капитальное восстановление спектаклей и на ремонт театра. А когда главк пытался вставить в репертуар нечто современное, и вовсе не церемонился. Строго спрашивал: "Вы уверены, что этот спектакль не будет воспринят как насильственное изменение репертуарной политики ГОСЕТа? И я в этом не уверен. Нет, не уверен!" В театре тоже отметили повышенный интерес дипломатического корпуса. Михоэлс объяснил: "Мы внесены в список достопримечательностей Москвы: Оружейная палата, Большой театр, Третьяковская галерея, ГОСЕТ. Так что извольте соответствовать!" Шутки шутками, а что-то менялось вокруг него. ЕАКу вдруг выделили почти новую "М-1". Эпштейн посылал машину к дому, к театру, чтобы забрать Михоэлса после спектакля. А сам добирался с пересадками в свою Марьину Рощу. На протесты Михоэлса не обращал внимания: "Хватит с нас хромого короля Лира и хромого Тевье-молочника. Если вы совсем сляжете, прикажете Лира на носилках носить?" Михоэлс возражал: "А что? И будут носить. Король он, в конце концов, или не король? Это будет новая трактовка роли". - "А Вениамин тоже будет путешествовать в паланкине?" Ну, Эпштейн - понятно, добрая душа. Но когда он попал в Боткинскую с какой-то болезнью желудка и ответственным секретарем ЕАК и редактором "Эйникайта" стал Фефер, ничего не изменилось: черная "эмка" с пожилым неразговорчивым водителем Иваном Степановичем по-прежнему ждала его везде, где он бывал. Более того, когда Феферу нужно было съездить в типографию или в Главлит, он звонил Михоэлсу и спрашивал, может ли он воспользоваться машиной. Михоэлс даже разозлился: "Ицик, отцепитесь вы от меня с этой машиной! Машина комитетская, а вы главный администратор. Вот и командуйте ею, при чем тут я?" Фефер послушался. Не без удовольствия. Михоэлс видел однажды, как он садился в машину. Подождал у тротуарной бровки, пока "эмка" подкатит. Снисходительно глянул по сторонам. Сел на заднее сиденье. Ну, коли тешит - тешься. Но кончилось странно. Как-то ночью, возвращаясь домой после крепких посиделок с Алешей Толстым и Ильей Эренбургом в "Национале", заметил, как из подворотни на пустынном Тверском вынырнули две фигуры явно уголовного вида, двинулись наперерез. Понял, что не сможет далеко ухромать. Прижался спиной к стене, поднял двумя руками трость, готовый до последней капли крови защищать мемориальную еврейскую шубу. Но тут вдруг невесть откуда возникли два молодых человека, с виду студенты, на миг закрыли своими спинами от взгляда Михоэлса урок, а в следующий момент уже тащили их по заснеженному асфальту, как кули, в ту подворотню, откуда те появились. Все произошло так быстро, что Михоэлс даже головой потряс: не привидилось ли ему это с пьяных глаз? Но хмель как-то разом выскочил, а на снегу явственно чернели оставленные прохарями урок бороздки. Михоэлс заглянул в подворотню. Студенты курили, а на асфальте валялись те двое. Увидев Михоэлса, один из студентов довольно резко сказал: - Проходите, гражданин! Следуйте своей дорогой. На следующее утро черная "эмка" с Иваном Степановичем снова торчала у его подъезда, а Фефер с этого дня и близко к ней не подходил. Недели через три произошел еще один странноватый случай. Когда Михоэлс после утренней репетиции выходил из служебного хода, к нему кинулся какой-то смуглый круглолицый парень, похожий на татарчонка. В руках у него был то ли пакет, то ли большой конверт. И вновь, не успел он приблизиться к Михоэлсу, появились какие-то двое, не прежние студенты, а другие, постарше, оттеснили татарчонка за угол. После того, первого происшествия Михоэлс ничего не стал рассказывать Асе. Зачем зря тревожить? А после этого рассказал. Про оба случая. Подумав, заключил: - По-моему, меня охраняют. Она покачала головой: - А по-моему, за тобой следят. Он удивился: - Кому нужно за мной следить? - У тебя поразительная способность задавать идиотские вопросы. Кому нужно, те и следят. Происходило что-то. Явно происходило. И вообще в жизни происходило. Менялась жизнь. Словно и без внешних примет. Как февраль переходит в март. Михоэлс по зрителям это чувствовал. К весне 45-го "Лир" прошел около двухсот раз, "Тевье-молочник" под триста, а "Вениамин Третий" не меньше четырехсот. Если спектакль за столько времени не окаменел, не развалился, остался живым, он обретает какое-то новое качество. Как старое вино. Не зритель его оценивает, а он оценивает зрителя. Вопрошает. И зритель отзывается теми струнами души, которые спектакль вызывает к жизни, задевает сильнее всего. В разное время - разные струны. Как ни старался Михоэлс, но довоенный Лир воспринимался многими зрителями все же как семейная драма. В финале Михоэлс ощущал сочувствие зала. Жалко этого сумасбродного, выжившего из ума старика. Главным в спектакле был Шут - Зускин. Потом что-то произошло. Мертвая, страшная тишина в сцене бури. Глубокая, потрясенная тишина в финале. Шутки Зускина падали в эту тишину, как злорадное воронье карканье. А еще позже вновь что-то перевернулось. Когда на поклоны вышла Корделия, зал встал и аплодировал стоя. Не Михоэлсу. Не Зускину. Корделии - Берковской. В зале плакали. Плакал Михоэлс. Былинка в шквале войны. Которая не могла не погибнуть. Так прочитал "Лира" зритель 45-го года. "Король Лир" снова превратился в трагедию. То же было и с "Тевье-молочником". Премьера была в конце 37-го. "Зря утешаешь меня, будто идут новые времена, будто телега старой жизни уже трещит. Что-то не слышно треска телеги, слышно лишь щелканье хлещущих бичей". Здесь была долгая, жуткая тишина. В 45-м акценты сместились: "Глубоко во мне, отец, надежда живет, что скоро у вас там все переменится, что скоро солнце взойдет и станет светло. И нас вместе с другими вернут из ссылки, и тогда мы по-настоящему примемся за дело и перевернем мир". А на грустную в общем-то фразу: "Пока душа в теле, езжай дальше, вперед, Тевье!" - вдруг начинались яростные аплодисменты. Странные, нервные. Будто что-то избывающие из души. Да, яростные. И только, пожалуй, в "Путешествии Вениамина Третьего" центральной так и осталась фраза: "Где же она, святая наша земля?" Но и она звучала совсем по-другому. Это был самый еврейский спектакль еврейского театра ГОСЕТ. Еще в конце прошлого века, когда Менделе Мойхер-Сфорим написал эту пьесу, вышли в свое кружение по окрестным селеньям два местечковых недотепы-еврея в поисках обетованной земли, о которой они не знали ничего, кроме того что она где-то должна быть. Какая звезда брезжила им тогда? Святые палестины были лишь смутным библейским образом, а в пустынях и болотах Палестины реальной появлялись только самые первые поселенцы, скупали у арабских шейхов эти гиблые земли, в болотах сажали эвкалипты, а пески орошали собственным потом. На рубеже 30-х годов, когда Михоэлс ставил "Вениамина" в Москве, Палестина для советских евреев была такой же туманной и недостижимой звездой, как для Вениамина и его спутника Сендерла. Она уже была, стягивала к себе со всего мира евреев с мятущейся, неуспокоенной душой. Но ее как бы и не было. Это был образ, миф, древняя сказка. Так и ставил эту грустную притчу Михоэлс, так и играли ее он сам, Вениамин Третий, и его шут Сендерл - Зускин. Вот эти поозерья, сосняки и березняки, эти хижины, эти люди - это и есть твоя святая земля, прекрасная и горькая. Она вскормила твоего отца и тебя, вскормит твоих детей, примет в себя прах твой. Это и есть твоя палестина, другой нет и не будет. Поэтому полюби ее, открой для нее свое сердце, утоли печали свои и тоску свою дымом вечерних ее очагов и грустными танцами ее свадеб. Смирись. Утешься. Возвращайся домой. Ты нашел свою святую землю. Другой нет. Михоэлс сам тогда так думал. И зрители верили ему. Но медленно и неуклонно, как Земля поворачивается вокруг своей оси, как открывает скрытые поляны далекий синий лес за окнами поезда, разворачивалась и открывала свои новые грани жизнь. И уже не вместе с Вениамином и Сендерлом путешествовал зритель 45-го года по пыльным шляхам Витебщины и Могилевщины. Зритель уже отстраненно смотрел на них, вопрос Вениамина перестал быть риторическим. Вопрос стал вопросом. Он требовал ответа. Где же она, святая наша земля? Шпола, Боровицы, Жмеринка? Иерусалим? Крым? Благо, бдительные прокуренные выдры из Управления культуры и Комитета по делам искусств не ходили на старые спектакли ГОСЕТа, им хватало дел вылавливать аллюзии в других московских театрах. А зритель валом валил, лишний билетик начинали спрашивать от Пушкинской площади. Обычно после спектакля Михоэлс чувствовал счастливую опустошенность - будто бы освобожденность от бремени. После "Вениамина" не отпускало. И разговоры в гримуборной, которую Михоэлс делил с Зускиным, были не расслабленными, а какими-то беспричинно раздраженными, нервными. Говорили не о том, о чем думали. Думали не о том, о чем говорили. 2 марта 1945 года давали "Путешествие Вениамина Третьего". После спектакля в гримуборной Михоэлса раздался звонок. Звонили по внутреннему телефону со служебного входа, с вахты. - К вам девушка. Дочь Эпштейна. Говорит, что ей очень нужно увидеть вас. Пропустить? - Проводите ее ко мне, - попросил Михоэлс. Через пять минут на пороге гримуборной возникло маленькое существо в черной плюшевой жакетке на вате, по глаза закутанное в полушерстяной серый платок. - Папа очень просит вас приехать к нему домой, - проговорила она скороговоркой не раз, видно, повторенную в уме фразу. - Его уже выписали из больницы? - Да, три дня назад. - Как он себя чувствует? Она поправила платок, шмыгнула носом и без всякого выражения сказала: - Он умирает. V Эпштейн умирал. Он лежал высоко на подушках, выпростав поверх одеяла руки, в окружении снующих по большой захламленной комнате женщин - маленькой, похожей на галку, жены, сестры жены, невестки, еще каких-то толстых еврейских женщин, то ли родственниц, то ли соседок по огромной, на двадцать с лишним комнат, коммунальной квартире. Крупное выразительное лицо его с обострившимися чертами было спокойным, почти обычным, а руки не одеяле - желтыми, обтянутыми словно бы пергаментной кожей, неподвижными. Мертвыми. - Спасибо, что пришли, - проговорил он, когда Михоэлс отдал шубу одной из теток и опустился на расшатанный венский стул, пристроив между коленями трость. - Вас привез Иван Степанович? - Да. - Значит, так будет и написано в рапорте: "В двадцать два пятнадцать Михоэлс приехал в Марьину Рощу к проживавшему там Эпштейну и разговаривал с ним двадцать минут. Содержание разговора зафиксировать не удалось". Да, двадцать минут. На столько еще хватит укола. Не перебивайте меня, Михоэлс. И не говорите, что я хорошо выгляжу. Я знаю, как я выгляжу. - Что сказал Шимелиович? - спросил Михоэлс. - Когда? Когда меня выписывали, он сказал: "Мы еще будем танцевать с вами фрейлехс на свадьбе Сонечки". А во время операции... Какой-то странный мне дали наркоз. Я ничего не чувствовал, но почти все слышал - как сквозь вату. Когда что-то у меня на животе сделали, он сказал: "Твою мать! Зашивайте". И это все, что он сказал. И этого было вполне достаточно. У меня рак желудка, Михоэлс. Это данность. Поэтому не будем тратить на это время. Вы не удивились моей просьбе приехать? - Нет. - Почему? Мы не были с вами друзьями. Мы даже водки с вами ни разу не пили. - Это можно исправить. - Поздно. Мне нужно сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Но прежде хочу сказать, что я всегда глубоко уважал вас. Не только как артиста. Как человека. Я говорю в прошедшем времени не о вас. О себе. - Я тоже вас глубоко уважаю, Шахно. Мне всегда было досадно, что вы тратите себя на редакционную текучку. У вас были прекрасные критические статьи. Даже когда вы ругали мои спектакли, их было интересно читать. А когда хвалили - и подавно. Умно ругать многие умеют. Умно хвалить - мало кто. По дороге к вам я вспоминал ваши слова о "Путешествии Вениамина". "Этому спектаклю уготована долгая жизнь. Он будет мужать, как человек, набираться мудрости, как человек. А когда он умрет, его будут вспоминать, как человека". Вы были правы. Сегодня мы сыграли "Вениамина" в четыреста шестой раз. Это совсем другой спектакль. - Скоро конец войны. Вы придумали, что будете ставить к празднику победы? - "Фрейлехс" Шнеера. - Фрейлехс. Еврейский свадебный танец. Это не очень веселая пьеса. - Это будет не очень веселый праздник. Он будет радостный. Но невеселый. - Вы помните, кто такой Джон Глостер? - Что-то из времен Шекспира? - не слишком уверенно предположил Михоэлс. - То ли лорд, то ли граф? Эпштейн прикрыл глаза в знак согласия. - Да. Лорд Глостер. Граф Вестминстерский. Всемогущий и всемилостивейший. Мелкий политический деятель во времена Шекспира. Скажут ли когда-нибудь так о Сталине? Какой-то мелкий политикан во времена Михоэлса. - Нет. - Во времена Прокофьева и Шостаковича? Бабеля и Мандельштама? Мейерхольда и Таирова? - Нет. Он уже обеспечил себе место в истории. Рядом с Чингисханом и Гитлером. Рядом с ними не могло быть Шекспира. - Вам никогда не хотелось сыграть его роль? - Шекспира? - Сталина. Михоэлс помедлил с ответом. - Вы третий, кто меня об этом спрашивает. - Кто были первые двое? - Одна - девочка из моей студии. Второй - я сам. - Что вы ответили себе? - Иногда это кажется интересным. Но в общем... Нет, не хотел бы. - Михоэлс подумал и уверенно повторил: - Нет. - Вам придется ее сыграть. Эпштейн надолго умолк. Он смотрел прямо перед собой. В никуда. На одеяле лежали его мертвые руки. Начиналась трагедия. Она возникла из вьюжной ночной Москвы, из суматошного быта коммуналки. Она всегда возникает, когда рядом объявляется третий. Смерть. Вечность. На краю вечности любая фраза обретает многозначность трагедийного монолога. Любая. Самая пустяковая. "Завтра будет дождь". "Вчера в трамвае я потерял галошу". "В этой Африке сейчас, наверное, чертовски жарко". - Вы счастливый человек, Михоэлс, - вновь заговорил Эпштейн. - Вы умудряетесь быть свободным даже в нашей рабской стране. Где не свободен и сам Сталин. По-моему, вы даже не чувствуете себя евреем. - Иногда чувствую. - Мне жаль, но ваша свобода закончилась. Отныне вы всегда будете чувствовать себя евреем. Отныне. Какое высокопарное слово. - Оно точное. - Да. Отныне и навсегда. Каждое заседание президиума ЕАК стенографируется. Протокол делается в двух экземплярах. Записывается адрес каждого человека, который пришел в комитет. Который написал письмо. Все авторы "Эйникайта". Тексты всех статей, даже заметок. Копии всех писем. Все разговоры. Не перебивайте меня, Михоэлс. Скоро кончится действие укола. И я ничего не смогу сказать. Впрочем, я уже почти все сказал. Вы поняли, куда это все идет? - Да. - Вы об этом догадывались? - Я об этом не думал. Если бы дал себе труд подумать, догадался бы. Это не очень трудно. - Вы не хотите спросить, откуда я это знаю? Михоэлс подумал и покачал головой: - Нет, Шахно. Не хочу. - О Фефере - знали? - Почти наверняка. - А обо мне? - Нет. И не хочу знать. Это не ваша вина. Это ваша беда. По безучастному лицу Эпштейна скользнула тень усмешки. - Иногда удобно быть евреем. - Не более удобно, чем русским, - возразил Михоэлс. - Это могло случиться с каждым. - И с вами? - Может быть, и со мной. Когда это началось? После нашего обращения о Крыме? - Хуже, Михоэлс. Гораздо хуже. Это началось с самого первого дня. С того момента, когда был создан ЕАК. Еврейский антифашистский комитет. Мы считали, что главное слово - антифашистский. Нет. Главное слово здесь - еврейский. Только не спрашивайте: почему. Это слишком общий вопрос. Спрашивайте: зачем. - Зачем? - спросил Михоэлс. - Вот на этот вопрос вам и придется ответить самому. Для этого и придется сыграть роль Сталина. Влезть в его шкуру. Я не завидую вам, Михоэлс. Это страшная роль. Но вы обречены на нее. Возникла жена Эпштейна. - Извините, Соломон Михайлович. Пора делать укол. - Уйди, - попросил Эпштейн. - У меня есть еще две минуты. Она исчезла. Растворилась в мусоре быта, из которого вырастает все. Чаще - драма. Реже - трагедия. Еще реже - комедия. - На улице снег? - спросил Эпштейн. - Да, снег. Две минуты закончились. - Прощайте, Михоэлс. - Прощайте, Шахно. Михоэлс встал. - Еще. Секунду, - попросил Эпштейн. - Когда мы. Снова. Встретимся. Там... Расскажете. Чем все. Закончилось. - Да, расскажу. - А теперь. Уходите. Михоэлс ушел. Ася не спала, ждала. Молча взяла трость. Помогла снять шубу. Поняла, что он не хочет ничего говорить. Сама спросила: - Зускин позвонил, сказал, что ты поехал к Эпштейну. Как он себя чувствует? - Не знаю. - Зачем он хотел тебя видеть? - Хотел побыть свободным человеком. - Ему это удалось? - Да. Он был свободным. Примерно двадцать минут. - О чем же говорят свободные люди? - Как ни странно, но это не имеет значения. Он спросил, идет ли на улице снег. Я сказал: да, идет... Завтра будет дождь. Вчера в трамвае я потерял галошу. В этой Африке сейчас, наверное, чертовски жарко!.. VI "Только что свершилось! Только что оно родилось и стало быть! Всего минуты, как произнесено слово, которого ждали народы, страны мира, человек. Его ждали в жестокой войне годами, его добывали в мужественнейших испытаниях, его высекали огнем, его добивались жертвой, отвагой, геройством, которых не знала история. Оно приобретено великим подвижничеством людей-героев и запечатлено, записано кровью навеки. Война в Европе окончена. Германия побеждена, разбита. Германия, пораженная, побежденная, лежит распростертая в собственном фашистском позоре, лежит распластанная у ног победителей. Победители - это великая коалиция демократических свободолюбивых народов Советского Союза, Соединенных Штатов Америки, Великобритании. Победа! Небывалая победа! Небывалая не только количественно. Небывалая не только по своему размаху, по обширности