два ли не последняя московская очередь, составленная из растерянных старых приживал (жаль, нет такого словца доживал , очередь из доживал - из доживающих свое). Повздорившие стариканы хотели не столько подраться, сколько на виду у всех побазарить, пошуметь, а если что, под шумок же и разбежаться, ан нет, взяли тепленькими! Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвечено временем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо одетые. Двое со слезящимися глазами. Еще двое с нервным тиком, а тот, что передо мной, нет-нет и горько взвывал по поводу потерянной вставной челюсти (когда толкались в очереди? или когда нас забирали?) - не мог, увы, припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов, самых дешевых в мире. - ... Сахарцу захотелось? Ах, мои милые. Сахар дело полезное, углеводистое - но драться-то зачем? - выговаривал им (нам) старшой, лет тридцати, сидя за столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией. - Ну-ну, смелей. Фамилия? И первый же из нас правдиво захныкал, подавая знак и модель поведения, как можно более простую. (Лепетал винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванные перекошенным ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время он плакал. Жизнь прошла - жизнь нас переехала, и здоровенные дружинники двадцати-двадцати пяти лет все видели, все о нас знали. Что ж так скверно питаетесь, родные вы наши - жизнь прожили, а в дом не нажили?.. Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-то было полкило.) Один из дружинников ходил взад-вперед и машинально вскидывал милицейскую дубинку на каждый третий свой шаг: зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчас бы отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минуту вскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит счеты с отцами, которые когда-то зачали и больше ни на копейку не годны.) Все мы, кто ждал спроса, посмирнели. Мы поняли и без Фрейда. Заслезили глазами. Вот только худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) все это время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался - дошло, что унижают. И что он вовсе не невропат, а просто-напросто, в отличие от других, у него есть "яС, вздувающееся, как громадный пузырь, как нарыв. Невропат, это когда я уже после буйствовал в камере. И как же сразу интеллигентный, до потных желез пропитанный гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и так за меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня - он находился в деревянном низеньком загоне и за железной дверью. Это он ползал ночью среди трех пьяндыг, двух заблеванных и одного обмочившегося со страха - он, а не я, нервничал в поисках хотя бы пустой бутылки (оружие нынешнего пролетариата). Но затем вновь пришла моя минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог бы понять и сопережить. Слабу ему. Святая минута. Ночь, жесткий настил и камера в клетку уже ничего не значили - значила бытийность, которую он, человек теней, уже не ощутит; не дано. Мое "яС совпало с я. Этот я в ту минуту лежал посреди камеры, на боку, навалившись на свою левую руку. Лежал, помалу засыпая - с тем счастливейшим ощущением, когда знаешь, что живешь заново и что повторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы вчера отошли в прошлое мои повести и рассказы. Двадцать с лишним лет я писал тексты, и в двадцать минут засыпания я вновь перерос их, как перерастают детское агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне. Я просто шагнул дальше.) И само собой Двориков очень хотел опубликовать мои повести, я сказал нет, тогда он попросил их якобы просто почитать - маленькая хитрость. (Вероничка, как я понял, ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется и погибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и ответил - их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что повести где-то застряли и все еще пылятся. Возможно, в журналах. Возможно, в емких издательских шкафах (на шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился. Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что никаких причуд, я честен, искренен с ним - я не хочу печататься. Уже не надо. Уже поздно. Теперь я уже не хотел быть придатком литературы. - ... Как?! - он едва не задохнулся. Это разрушало все его представления об андеграунде. Он думал, что андеграунд - это те, кто страдал от коммунистов, а теперь хотят получить свой пряник и стакан с молоком. - Не хочу, - повторил я, не объясняя, потому что другие слова запутали бы его еще больше. Но Павел Андреевич Двориков, как бы тоже спохватившись, наскоро почитал в тех и иных толковых книгах (я думаю, прямо на работе, энциклопедию, в приемный депутатский день - потратил святые часы). Почитал, полистал и опять мне позвонил, с тем чтобы сказать, что андеграунд, если даже не социальный, а биологический (мне больше нравится определять его как "экзистенциальныйС, блеснул он старым словцом), все равно реализуем. Андеграунд (даже экзистенциальный) все равно выходит рано или поздно на поверхность. К людям... Вы должны... Вам надо... Он опять затрещал о том, что я изранен несправедливостью и что он меня как никто понимает. Что я отвернулся от мира. Что не оценен. И прочая, прочая. Я устал слушать и повесил трубку. А с квартирой опять не склеилось: ну, не смешно ли? Только-только Двориков подыскал мне свежую однокомнатную норку в новом доме, как жилищная комиссия вдруг вновь переголосовала ее в пользу некоего страдальца - не меня. (Не исключено, что получив мзду.) Более того: комиссия состряпала и провела так, что вроде как решение самого Дворикова. Он только успевал разводить руками. Зачем они лгут?! - возмущался. Он, кажется, не допускал столь приземленной мысли, что они хапали за его спиной. Хапали, а делали вид, что всего лишь лгали. 19 - Что ж вы так доверчивы, Павел Андреевич? - спросил я его (чисто риторически). Не упрекал. Пожалел его. Посочувствовал. На что Двориков, в подхват, опять завел о том, что надо начать с моих публикаций. Людям важно услышать живое слово и живую мысль, зачем вам посмертный реванш? (Так он выразился. Неплохо.) Вы умрете, а ваши запылившиеся повести будут издавать миллионными тиражами! Вас не будет, а вас будут читать в метро и в автобусах! Критики будут о вас не замолкать! Газеты пестреть фотографиями!.. - Он так мне расписывал, что подмывало умереть уже завтра. Его трескучий вздор и сердил-то уже мало. А когда он истово пообещал, что мы (опять мы ) покончим-таки с несправедливостью в жилищном вопросе (то бишь добьемся мне однокомнатной), я даже засмеялся: - Почему бы вам не покончить со злом вообще? - Как это? - Как собирались покончить с ним, скажем, большевики. Раз и навсегда. Тут он всерьез обиделся. Даже засопел в трубку. Но не смирился. Сказал, что у него теперь новый человек - рьяный деловой зам, вот кто обо мне и моей будущей квартире позаботится. Но я, конечно, должен буду заму регулярно звонить, не стесняться. (Только и делов, оказывается, чтобы дали жилье, набирай телефонный номер и названивай - каково? А ведь господину Дворикову пятьдесят восемь лет!) Господин Двориков даже привел меня туда в один из дней - в кабинет, что напротив. Так сказать, лицом к лицу. Знакомство. И как только я увидел зама, изящного жука, усохшего в собственном кожаном кресле, мне стало ясно и стало весело - и стало сразу легко (уже не ждать!). Я все увидел. Чудо нового вина в старых мехах. Увидел, как этот сухопарый жук вскидывает вперед ножки, поднимаясь из кресла. Увидел, как опершись стоит он у массивного стола в своем кабинете. В секунду прозрев, я почти воочию увидел и то, как именно и как скоро подсидит он господина Дворикова. Человек новый и свежий и с каким уверенным чувством дистанции. И какая занятость собой. Какая там для меня квартира! (Я не стал звонить. Ни разу.) Дележ благ, тем паче их передележ, как ничто, помогает нажить многочисленных и личных, уже не прощающих врагов, и милейший наш Двориков (но не зам!) их вскорости нажил. Квартиры появились и, конечно же, были вновь разделены, разобраны, расписаны, расхватаны, осталась веселая мелочишка, подкрышные и первые этажи. Однако же и мелочишку тоже выгоднее не дать кому-то (мне, скажем), а продать. Умножать трудно - делить нудно. Уже можно было предвидеть, чем Двориков кончит. Честная его глуповатость превратится в негибкость, а негибкость - в неумелость (в неумение ладить и давать). Его не просто отстранят - изгонят! И ему будет столько же досадно и больно, сколько и неожиданно. Чуть ли не пинком. Так проходит слава. Ничего не успевший, оболганный со стороны, а еще больше своими же шустрыми людишками, он будет оправдываться, как ребенок не старше десяти. Ославят. Обвинят еще и во взятках, после чего господин Двориков оскорбится, утратит свое депутатство и, человечеству ненужный, уйдет в никуда. Финиш. Забьется в социальную щель честнейшего пенсионера. И до конца дней больше не высунется. По вечерам Павел Андреевич Двориков будет смотреть программу "ВремяС, комментируя для жены и страстно ей втолковывая, что правильно для демократии и что нет. Будут жить с женой на две свои пенсии, сводя концы с концами. (Надеюсь, хоть пенсию себе он сообразит сделать не нищенскую. Мудак.) Вероника (обиженная за Дворикова, я бросил трубку) позвонила вслед и, едва справившись о здоровье, о жизни (пустые слова), сразу в атаку. Спросила: хорошо ли я все обдумал? - мол, время жить и время всплывать, знаю ли я, слышал ли я об этом?! Мол, до какой же такой поры надо прозябать человеку (такому, как я) и каменеть в агэшном дерьме?.. А я слушал ее голос. Ее гнев. Улавливать обертона это как при встрече вглядываться в черты лица: волнует! (Прошедшая любовь не обязательно как прокисший супец.) Волновала интонация, звук. И ничуть агэшное каменеющее дерьмо не озаботило меня ответом: какой-никакой образ, каменение, поэтесса... Я слушал голос. Мне было неважно, о чем она говорила - важно ей. Но как похоже, как одинаково Веронику (как и Дворикова) мучило от неумения сделать жизнь ни лучше, ни духовнее. Потихонечку, а грызло. (Как оттаявшая зубная боль.) Она швырнула трубку. У нее толпой посетители: их слишком много! все клянчат деньги, деньги... деньги на великую культуру, а она всего лишь маленькая Вероничка, никто, гном с бантиком, она устала. Но кто и когда при жизни успел получить по заслугам? (Кому воздали? - моя ей реплика. Тут она и бросила трубку.) Меж тем, стоп, стоп... за всеми ее то усталыми, то резкими словами означилась заодно и здравая мысль. Они всегда эту мысль подбрасывают по телефону усталым голосом, небрежно, наспех и нечаянно - мысль пристроить и меня, хорошего, в какой-нибудь подкомитет. Нет, не хапать, но служить делу. А поди-ка послужи, милый... То есть было ее предложение и мое нет, вот ведь как и о чем говорили. Даром не дают. Двориков не сумел, ну так он бедный, прости его. Забудь о нем... А я, в зазор меж отдельными ее словами, видел как раз ту, теневую, двориковскую, первую в моей жизни однокомнатную квартиру. Предложенная мне от чистого сердца и едва не полученная - была пуста. Чистые полы. Окно. И на полу раскладушка, знак качества всякой времянки. Их еще нельзя было продать-отдать. Нельзя купить и считать собственными. Но чутьем, нюхом жильца (шаркающими по ним усталыми подошвами) можно было почувствовать, что квадратные метры под ногами вдруг набрякли, налились весом: кв метры потяжелели. С 3-го этажа и с 7-го двое бессемейных пьяниц уже рискнули и - один, мол, раз живем, каждый свою комнатушку продали. Просто за деньги, из рук в руки - так сказать, дозаконно. Точнее даже, что в этом дозаконном случае двое НЕ пьяниц рискнули и у них купили. И тотчас присоединили кв метры к своим квартирам. Это называлось расшириться. А пьяницы из дома, понятно, исчезли. На улицу. Деньги у них быстро вышли, и они бойко рылись в мусорных ящиках днем, а вечерами у метро клянчили милостыню тряской рукой (и битой мордой, он протягивал встречным не руку, а побитую морду). Едва прослышав о собирающихся уехать к родне или по делам (или хоть бы на отдых на две недели, Лялины? Конобеевы?), я меняю рубашку на более чистую, причесываюсь и тотчас, скоренько иду к ним. 20 Я спрашиваю, я шутлив: "Господа. У вас великолепные кв метры! Как насчет посторожить?С - Они (при том, что преотлично меня знают) колеблются и отвечают вяло, лениво. Слова их тянутся, как резина - да, да, кажется - нет, нет, они не едут, раздумали. Едут, но у них найдется родственник, он, мол, последит. Часто это ложь, отговорка, но не обижаюсь - мало ли у кого что. Меня и так любят больше, чем надо. Квадрат Малевича Сколько лет (десятилетий!) в очередях, а вот ведь не привыкли, и слабу нам, не можем, не в силах мы стоять, дыша в затылок друг другу и тихо перетаптываясь. И не про нас мысль, что в скучные минуты стояния, как вчера, так и сегодня, в нас происходит наиважнейшее в жизни: душа живет. Разумеется, мы знаем (слышали), что дух дышит , где хочет. (Евангелие.) Или еще круче: духовное в человеке совершается повсюду и везде - либо нигде. (Восточные мотивы.) Нас греет, нам с этим тепло - мы можем рассуждать об этом и даже согласиться с этим, но не жить с этим. Увы. Увы, нам нужна перспектива; приманка, награда, цель, свет в конце туннеля и, по возможности, поскорей. В этом, и ни в чем ином, наша жизнь. В этом наша невосточная суть: нам подавай будущее!.. Потому-то черный квадрат Малевича - гениален; это стоп; это как раз для нас и наших торопливых душ, это удар и грандиозное торможение. Я не раз думал об обаянии полотна. Черное пятно в раме - вовсе не бархатная и не тихо (тихонько) приоткрытая трезвому глазу беззвездная ночь. Нет там бархата. Нет мрака. Но зато есть тонкие невидимые паутинки-нити. Глянцевые прожилки. (Я бы сказал, паутина света, если бы нити на черном хоть чуть реально светились.) И несомненно, что где-то за кадром луна. В отсутствии луны весь эффект. В этом и сила, и страсть ночи, столь выпукло выпирающей к нам из квадратного черного полотна. Малевич в 20-е годы стоял однажды в долгой очереди до ощущения полного в ней растворения. Отсутствие будущего во имя приостановившегося настоящего, это и есть очередь, ее идея, это и есть нирвана одной-единственной (можно черной) краски. Малевич, как известно, стоял в самой первой российской очереди (очередь за постным маслом), я стоял - в одной из последних (за сахаром). Очередь в обоих случаях была невелика, минут на десять-пятнадцать, иначе можно просто свихнуться. Зато - историческая перекличка высокого смирения. Шажок за шажком, так и быть, стоишь и топчешься, растворенный в людях, ничем не выделен, всеми сокрыт. И, как улитка, самую чуть движешься, шевелишься, не умер. Мое "яС отдыхало. Вот только ссора, помалу в очереди назревавшая, вдруг вспыхнула от меня буквально в двух шагах. Некий мужик в кепке прилип к нашему стоянию, то бишь к нашей очереди со стороны - втиснулся. Его, разумеется, стали немедля гнать вон. "...Стоял за этим гражданином! Стоял! Стоял! Вот пусть он вам скажет!С - мужик в кепке тыкал пальцем в меня. А я, весь в себе, молчал. Молчание и привело к тому, что ко мне стали вдруг обращаться как к нейтрально-честному свидетелю: "Вот пусть он скажет, пусть он подтвердит! Не было тебя в очереди! Не было!..С - "Он что хочешь скажет, потому что он тебя боится, понял? А вот я тебя не боюсь! Я тебя щас!..С - И красный суховатый кулак потянулся прямо к физиономии. Но и сама физиономия разъяренного старика была тоже красна, потна, а первый его вопль - как сигнал! Ссора тотчас переросла в толкотню, в некровавую крикливую драку. И тут как тут, словно ждали (скучали), из-за угла выскочила милиция и "замелаС разом человек семь, меня в том числе. Старшина, два рослых милиционера, да еще были дружинники - вот тут дружинники и появились, выскочили им в подмогу. Вероятно, меня не могли не забрать, так как в момент "заметанияС люди очереди, не столько дравшиеся, сколько толкавшие и пинавшие друг друга, все еще указывали на меня пальцами: "Не виноват я. Вот он, вот он пусть скажет!..С - что было даже комично. Не сомневались они, что он (то бишь я, молчальник) расскажет теперь всю правду. В "воронкеС, в который нас позатолкали, их кретинские крики продолжались. - Вот он подтвердит, вот увидите!.. Когда выводили из "воронкаС, оказалось, что милиционеры нами уже не интересуются; менты слиняли. Нас вели те, кому уже смолоду хочется ощутить если не власть, то хоть вкус, привкус власти. Молодые и добровольные - дружинники. Парни с крепкими лицами. "Давай, давай, отребье!С - весело покрикивал один из них (с красной повязкой и с крупным значком на куртке - вероятно, старшой). Он хамил играючи. Но, если обо мне, я все еще был молчалив и ничем не отличим, а очередь, семеро нас, как по инерции меня хранила. Старшой нас и обрабатывал на выход , то бишь допрашивал. Лет тридцати, не совсем уж юный, мускулистый, мордатый и симпатичный, с приятной силой в грубоватом лице. Ямочка на подбородке. Сама процедура проста - старшой велел очередному из задержанных сесть за стол, вертел в руках его документ (если тот имелся) и молча смотрел в глаза. Человек сам начинал плакаться, жаловаться, уверять, что его ждут, волнуются дома. Тут старшой, означив штраф, его отпускал. Мать его, да ведь и драки-то не было - кто-то кого-то толкнул, задел нос, пустяк, мелочовка, однако старшой (он даже не мент) обладал в мелочную эту минуту властью: возможностью подергать тебя, а то и засадить на час-два за решетку. Привкус власти, и так близко решетка, ведь это почти искушение. Могло последовать что угодно. Не небрежное "что угодноС, а, напротив, многовариантное, московское "что угодноС - непрогнозируемое и пестрое, как сор, как уличная жизнь. Спрашивали за три человека от меня - я все еще был неотличим. Лишь чуть холодело внутри, в желудке, от возможно предстоящего мне унижения. (Как пойдет. Унижения могло ведь и не случиться.) - ... Кто вы? Документы?.. Почему оказались в драке? - Не дрался я. - Ты не дрался, и он не дрался. А у пострадавшего вся рожа в крови! - Не бил я. Толкнули его. - Кто толкнул?.. Здоровенный мордатый дружинник спрашивал одного за другим, еще не мой черед. Я вспомнил, как боялась, как безумно боялась попасть в милицию Вероника (хотя реально миляги командировочные, спаивавшие ее, были страшнее, гнуснее ментов). Я усиленно думал о ней. Связывать в одно утрату любви и усилившуюся ранимость - дело очевидное. Это знали всегда. Знал и я. Успокаивал, мол, что мне до Веронички, могу вполне обойтись без. Есть даже и плюсы. Во всяком случае не прыгает давление. Нет звона в затылке от уха до уха. Нет томления. Не болит правый глаз. Много-много преимуществ. Вероника - это уже просто память. Были ведь и другие. 21 Отвлекал себя (а сердце, знай, подстукивало), шаг за шагом, все ближе к спросу - к столу, где этот здоровенный малый. -...И вы тоже, конечно, никого не били, никого не ударили? - и улыбается. (До меня оставался еще один человек.) Не выдержать мне этой его ухмылочки. Я подумал, что, если невмоготу, я пас, я молчу - я просто сдамся: склоню полуседую башку к столу (или уткну себе в колени). Зажму руками виски и молча опущу голову. Да и зачем ему я, годящийся в отцы, худой, с голодными глазами? Слегка посмеются, слегка унизят - только и всего, пусть потешит себя. Я как бы внушал (телепатировал) ему, чтобы он оставил меня в покое, когда дойдет мой черед. - ... Что же, родной, ты так трясешься? Трусца берет? А в очереди вы все, небось, храбрецы! - посмеивался мордатый. Спрашиваемый старикан (до меня все еще оставался один человек) кивал и по-собачьи, в лад с жизнью, поддакивал: да, мы такие. Да, трусливые... - Что с нас взять. Очередь и есть очередь, - удачно закончил старикан вдруг. Но сидящий за столом старшой (выложил локти на стол, сидел вольготно) сказал ему тоже удачно и с усмешкой: - Как что взять - а штраф! Спрашиваемый старикан затрясся осиновым листом. Цены уже подскочили. (Деньги уже ввергали в ужас - в больший ужас, чем он был на деле.) - Что вы! что вы, вашу мать!.. - Вот тебе и мать! Раз в очереди стоишь, значит, денежки имеешь. Старшой знал, кого чем достать. Меня он достанет бездомностью: не самой по себе моей вечной общажностью, а тем, что я об общаге умолчу (зачем пылить там, где уже приткнулся?) - "Бомжуешь?С - спросит. И я не буду знать, что ответить на нависающий прямой вопрос: а где же, мол, старый пес, ты ночуешь?.. - этим он меня и ущемит. Почувствует нечто. Почувствует, что недосказ. И что есть, есть где-то у меня логово, есть свое и теплое, а в своем и теплом возможен некий навар (а вот и поделись!). Чехов хорошо сказал, что выдавливал из себя по капле раба. Но и хорошо промолчал, чем он при этом заполнял пустоту, образовавшуюся на месте былых капель. Словами? То бишь нерабской литературой?.. Это напрашивается. (Пишущие именно этим грешат. Еще и гордятся. Мифотворцы.) Но реально пострабская наша пустота заполняется, увы, как попало. Таков уж обмен: ты из себя выдавливаешь, но в твои вакуумные пустоты (послерабские) напирает, набегает со стороны всякое и разное - из набора, которому ты не хозяин. Ты и обнаруживаешь в себе чужое не сразу. А ведь он за столом был прост - он всего лишь нацелился проверить мою покладистость: законное и почти естественное желание дружинника, который вскоре хочет стать полноценным ментом. Если спрашиваемый почему-либо не спешил плакаться и ерзать на стуле, старшой сурово хмурился: "Ну?.. В молчанку играть будем?С - И тот, в секунду сообразив, чего от него ждут, начинал быстро и вразброс жаловаться. Сначала на жизнь вообще, мол, жизнь херовая, никак не наладится, ну, понервничал в очереди, продуктов нет, жена ждет, отпусти, отпусти домой, друг, отпусти, пожалуйста!.. Пауза. - Надо же: домой человек хочет. - И старшой, сколько-то в паузу поколебавшись и сколько-то его выматерив, отпускал. Он всего-то и хотел, чтобы человек не выпячивался и на одну чтоб минутку почувствовал себя маленьким червяком. На минуту. Ничего больше. Понятное и такое простое желание. Играем в поддавки? - Следующий!.. Без пояснений уже знали, что надо плакаться и проситься у старшого на волю, такой спектакль, играем и без шуток. А может, кому из старичков интересно скоротать вечерок за решеткой? (С пьяндыгами, подобранными у метро?) Нас штрафовали на сто рублей, на триста, что по тем временам было не так много. У кого-то отобрали карты с голыми бабами на обороте - глянули, разложив веером. Старшой и бровью не повел. Следующий теперь был я. Сел напротив. Я был предпоследний. Можно было со мной не спешить. - Кем работаешь? - Не работаю, - сказал. Напряженные нервы (предощущение) не дали мне быть прямым. Я не решился сказать: "Сторож...С - не хотел смешков и упреждающего хихиканья, мол, экие нынче все сторожа. Он вертел в руках мой паспорт. Я прописан у жены и взрослой дочери, то есть у первой жены, где давным-давно не живу. (Ушел из семьи. Укатился. Колобок.) Но прописка была ясная, московская. - Что это ты оказался так далеко? (Не в своем районе!) Он всем "тыкалС, меня не задевало. - Случайно. Я ответил неожиданно коротко, без оправданий. Он так и понял. Он молчал. Он глянул вскользь (не в глаза, много чести - в промельк), мол, жду тебя уже достаточно долго. (Жду твоей жалкости. Поддавки или не поддавки?) Но меня трудно заставить что-то сделать, если я не хочу. Он ждал. Молодой дружинник (с ним рядом), гонявший желваки от избытка сил, чуть замер, остановив двигающиеся скулы. Старшой молчал, а потом появилась эта не нравившаяся мне улыбка; почти ухмылка. Мол, ты не просишься на волю, молчишь - и я молчу. Вот и отлично. Вот так и будем теперь сидеть, а? (Возможно, я преувеличиваю. Моя черта. Но пауза и впрямь росла.) Он мог, он имел право с улыбочкой или без, сколь угодно долго ждать моих покаянных слов. Но вот улыбка сошла. (Молодой дружинник, что рядом, опять гонял желваки.) А я... нет, нет, я не прятал глаза. Я определенно смотрел куда-то за спину старшого, на темный простенок, на шинели, висевшие там, - я смотрел на шинели, а видел губы, эти его губы, дышащие изгибом спрятанной (мне могло казаться) улыбки, отчасти уже глумливой, - видел губы и эту ямочку, раздваивающую при улыбке его подбородок. Старшой не был из тех, кто ни за чем издевается над случайными людьми (я даже о нем подумал, не из тех), - но зато он был из тех, кто отлично знает о такой возможности потешить себя и о безнаказанности. И знает, что я знаю и что, деться некуда, весь в его руках. Упоение минутой власти... он как бы пробовал, мол, а вот сейчас и посмотрим. Я - позже - сумел найти ему оправдание. (Я всегда сумею себя обвинить.) А именно: он, будущий мент, интуитивно как раз и ищет человека затаившегося, всякого, кто так или иначе от власти отодвинулся в прохладный тенек. Он, старшой, сам и лично провоцирует таких (таких, как я) на неподчинение. Его повседневная провокация (проба) вовсе не хамство, а профессия - если угодно, попытка, и удается она тем легче, что затаившийся человек, как правило, тоже сам и лично пытается себя защитить, не сообразуясь с провоцирующей реальностью. Обоюдность лишь кажущаяся. Опасная затея. Но ведь за это старшому и платят. В этом и профилактика. В этом и суть старшого как человека - его функция. (В этом, увы, и его клеймо: такому рослому, симпатичному, во цвете лет и неглупому - быть функцией.) 22 Помню, в той двух- или трехминутной молчанке я еще подумал, а вот ведь не прав он со своей декоративной улыбкой: ведь нет необходимости. Ведь лично ему совсем не нужно, чтобы человек сам собой подталкивался к униженности. (Я не понимал, что как раз нужно, такова функция.) Не нужно бы ему, зачем! - продолжал рассуждать я. - Ведь как замечательно сюда свезли, нас привели чуть не под руки, не били в ухо, не орали, не ерничали да и оштрафовали тоже вполне пристойно, а не толкайтесь в другой раз, миляги, в очереди, не деритесь! Вполне справедливо, вот только не нужно теперь-то пережима, не нужно улыбочек, - вот о чем я думал. И ведь спокойно думал. Словно бы взвешивал за и против. Но одновременно я не мог оторваться от вновь появившейся (вслед за улыбкой) чуть подрагивающей ямочки на его подбородке. Как наваждение. Прямо передо мной. Ямочка лучилась светом отраженной лампы. Я даже не уловил секунду, когда я ударил в эту ямочку. Ударил, вдруг сильно выбросив кулак вперед - в подбородок - через пространство узкого стола. Его голова дернулась. После секунды замешательства дружинники кинулись ко мне справа и слева, выкручивая руки. Я и сам сидел в некотором замешательстве - после удара. Но с болью (ломали пальцы) хочешь-не хочешь просыпается ярость сопротивления, я отбивался - брыкался, плевался, кричал им, суки, суки! (В конце концов старый агэшник за такую улыбочку имеет право ему вломить!). Они били, валили, выкручивали, но все как-то бестолку, пока энергичный малый с милицейской дубинкой (членообразной), подскочив, не прошелся ею по моей спине, в глазах вспыхнуло и померкло. Но сознание я удержал. Они затолкали меня за перегородку в камеру (в полукамеру - стоять там в рост было нельзя), - низкая темная ниша, где пластом валялись три человека. Я их счел, как только глаза присмотрелись. Пьянь. Или сильно избитые. Я сидел там на полу (слепой в темноте) и бил в пол кулаком, весь еще в ярости: "С-суки!..С - выкрикивал я. Они переругивались. Конечно, хотелось меня как следует проучить. Но старшой, хоть и получил удар в челюсть, собой владел: - Спокыйно. Спокыйно, - говорил им он (с прикушенным языком).- Да гывырю же вам: спокыйно. Оставьте его пока. У них (у него) был выбор. Могли изобразить меня зачинщиком драки. И могли, плюс, приклепать статью УК за оказание сопротивления милиции (они в данном случае менты) - спровадить под суд. Однако факт наказания, отдаленный правосудием на месяцы и месяцы, напоминал этим ребятам малопонятную абстрактную картину. Тягомотина. (Суд души не утоляет.) Срок заключения, который мне дадут, плевый, кому он нужен, тоже не утолит, а вот отбить печень, почки, бить кулаком прямо в сердце, двое держат, третий работает, - это уже лучше, уже боль-мень, не насытит, но хоть вернет им равновесие оперяющейся властной души. Они сами посчитаются. Оставьте его пока. Но, конечно, без свидетелей - ведь я был предпоследний, какая мелочь, запятая спасает подчас (не мелочь, а очередь). За мной стоял и томился еще один староватый мужичишка, взятый ими в той крикливой толкотне за сахаром. Возможно, и кто-то из дружинников (слишком молодой? или здесь новый?) был старшому не вполне, как очевидец, желателен. Кто-то ему пока мешал. Не знаю причины. Ясно было только, что они (он) мною займутся чуть позже. Последнего они тут же отпустили: швырнули ему его честный паспорт: - Убирайся. Давай, давай!.. - после чего тот, в радости своей на миг задохнувшийся, закашлявшийся, кинулся бегом к дверям. Дружинники сгрудились вокруг старшого (трое, с красными повязками, возбужденные), а он, сидя за столом, негромко их теперь учил, как и что дальше. Двое, совсем молодые, стояли поодаль. Я видел их всех через решетку. Я знал, что я крепко влип. Может, эти двое юнцов (хотя бы своим присутствием) не дадут меня забить?.. - как-то отвлеченно, как о чужом дяде рассуждал я. И нет-нет трогал пораненную дверью руку. Но тут их всех сразу отвлекли, отсрочка, когда вдруг подъехала машина, даже две, судя по шуму. Вошел милиционер в новенькой форме, высок ростом, офицер (из темной ниши отлично видны лейтенантские звездочки), и повелительно сказал: "Всем быстро! Поехали!..С - и добавил что-то (скороговоркой) насчет оружия. Ему ответили. А он раздраженно: "И не тянуть, не тянуть, ребята!С - Шум и скрип отодвигаемых стульев, возгласы, подгоняемые командой общие торопливые сборы. Ушли, куда я денусь, они меня завтра забьют. Они сбегали вниз по лестнице, грохоча сапогами. За лестницей, за последней ступенькой, их сапоги беззвучно проваливались в небытие (в мягкую землю). Ушли все. Остался только один; один из тех молодых. Молодой, круглолицый - я его вполне разглядел. Когда бравые дружинники заталкивали меня за решетку, я (по дурости - нет, по страсти) все задевал то той, то этой ногой косяк. Я упирался, разъярившийся старый идиот. Хитроумный Иванушка расставлял руки-ноги, мол, никак не пролезу в печь. Дружинники были посмышленнее Яги, этой же самой дверцей поддали мне, аккордно, по спине и под зад, так что я взвыл и влетел наконец в зарешеченную нишу. И вот что я получил: великолепную темную ночь в клеточку. И квадратное окно - далеко. В том темном окне плыли лишь две-три серебристые нити. Угадывалась луна. Но ей никак не пробиться в нашу чернильную тьму. Она где-то. Она высоко вышла, взошла, висит над крышей. Молодой страж-дружинник спит, сидя за столом, выключив настольную лампу. Ну, ладно, ладно: заперли до утра, теперь-то чего - утром сведут счеты, жди! - говорил я себе. (Ведь заслужил; ведь что к чему знающий.) Но нет. В том-то и накал, что нет. Я все еще исходил желанием вырваться: вырваться до утренней расправы, сейчас и немедля. Ползу. В темноте камеры (доморощенная, вонюченькая бытовка) я полз как можно тише: скорость чуткой улитки. Пьяндыга, который совсем близко, похрапывал. Ползу и, как хищник, уже совпадаю своим дыханием с обертонами его храпа. Еще полшага. Со стороны его лица (со стороны запаха сивухи) - подполз, и тихо-тихо ощупываю карманы. Он ни гу-гу. В кармане бумажки, сор, спички, помятых три коробка, зачем ему столько. Второй карман брюк был под телом, пришлось перевернуть. Пусто. (Я перевел дыхание.) Я поднял глаза: всмотрелся в тот далекий мир, что за решеткой. Охранявший спал. А из окна текли незримые лунные полосы - в мерцающих глянцевых нитях я разглядел, что страж за столом, спит лицом в руки. Столь же тихо я подполз ко второму, этот в блевотине, что как раз обнадежило; из брезгливости его могли не обыскать. Хоть четвертинка пустая (для удара сгодится), хоть бы квартирный ключ подлиннее, и чтоб зажать в руке, как тупой нож. Но сразу попал ладонью в липкое, зар-раза. Пустой. И обысканный. Даже авторучки паршивой не завалялось. Денег - металлическая мелочь. Не в силах вложить вновь в карманы, я вернул ему монеты, налепив их прямо на заблеванную рубашку, как ордена. Спи, воин. Мы тебя попомним. Третий (последний) пьяндыга был в углу, под самой решеткой. Раздосадованный, я пополз к нему быстрее и вдруг (уже потянувшись к карманам) понял, что он не спит. Он все время меня видел. Он трясся от страха. "У меня денег не-еет. Не-еет...С - еле слышным шопотом выдавил он из себя. Я не стал ему объяснять, что и зачем ищу. Рукой (все же) потрогал его карманы - пусто. Потрогал еще и нагрудные, пусто. Тут я услышал журчание: он уписался. Маленький поток все журчал, журчал струйкой, в то время как мы оба молчали. 23 Я встал, сильно согнув шею; тихо-тихо шагнул к решетке - к деревянным крестовинам. Решетка оказалась деревянной, железная только дверца. (Моя пораненная рука опять заныла.) Я стоял, смотрел: страж спал, спрятав в ладони голову. Молодой. Я припоминал - что там вокруг него?.. Стулом драться тяжело. Стул, если шаткий, развалится - тогда бы ножкой стула! Графин?.. Но графин могли унести. Что еще? Яростный человек неудержим, со мной не сладит этот сонный молодой мудак... Что? Что еще было там из предметов? - я напрягал память, вспоминая минуты в предожидании допроса. Стоял там и ведь перетаптывался довольно долго - что я там видел?.. ну? - справа очередь задержанных, лежали их документы. Тетрадка, паспортные данные... - Эй. Шеф! - позвал я. Еще раз потряс деревянные крестовины: - Шеф! Сонный поднял башку, включил настольную лампу... вот! вот оно, оружие! - глаза мои лихорадочно забегали, подыскивая, как попроще ухватить лампу. Схватить, но не выдергивая шнур, короткий, в низко расположенной розетке (может застрять... молодой успеет!). Он повернул ко мне круглое лицо: мол, в чем дело? - Помочиться хотел бы. Проведи в туалет. Он сонно сказал: - В углу ведро. Ссы сколько хочешь. - Да и попить хочется. Пересохло все. Шеф! Уже шел ко мне. Рванувшись напролом, я бы, конечно, сбил его с ног, приоткрой он нашу решетчато-железную дверь, но о двери-то он и не думал. Он думал о другом - я вовремя отпрянул. Он ткнул кулаком прямо в квадратик двери, метя мне в глаз. Он хмыкнул, не попав. Ни слова не сказав, повернулся, ушел. "Пить хочу, сука! Пи-ить!С - завопил я, но круглолицый даже не оглянулся. Он вырубил свет. Он перешел в соседнюю комнату и плотно придавил дверь, чтоб не слышать, на случай, если я буду бесноваться, вопить, кататься по полу - валяй, мужик! Валяй, старая гнида, как сказал один из них, когда я, запертый, стал было пинать ногой решетку. Что еще я мог?.. Ничего. Разве что унять, остановить прыгающее сердце. Я стал всматриваться из моего забытого угла в черноту ночи, как в окололунный свет. (Искал свой черный квадрат. Я уже знал его магию.) Сердце не остановилось, но вот, стиснувшись, оно на чуть тормознулось... еще на чуть... и как свыше - как спасение - рождалось из ничего чувство останавливающихся минут. Приспоткнувшаяся жизнь. Не сама жизнь, а ее медлительная проза, ее будничная и великая тишиной бытийность. Вот она. Время перестало дергаться: потекло. Возможно, в раздрызге первых импульсивных минут за решеткой как раз и отслаивались от моего "яС остатки давнего, уже шелушащегося тщеславия и моих амбициозных потуг. Не дамся, мол, им в руки. (Возможно, и остатки былого писательства.) Шелуха, человечья пыль, это она трепыхалась, подыскивая себе и заодно мне текст подостойней - чтоб, по возможности, и лицо сохранить, и животу уцелеть. Хитрован, сказал я себе. Расслабься. Вот ты. Вот твое тело. Вот твоя жизнь. Вот твое "яС - все на местах. Живи... Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов, как червь вне земли, которой обязан. Ты теперь и есть - текст. Червь, ползающий сразу и вместе cо своей почвой. Живи... Нелепыми представились яростные прыжки из камеры наружу (едва он приоткроет железную дверь), удары настольной лампой по его голове, возня с розеткой, со шнуром, чтобы лампой размахнуться. Надуманное исчезло, как из дурного сна, хуже - из дурного фильма. Я остыл. (Возможно, резко упало давление.) Ни движения рукой. Ни случайной мысли. Как обнаруженный червь, я подергался (только и всего) и пытался уползти, забыв, что почва всегда и везде. Просто почва, земля, проза жизни - обычная человечья клетка с решетчатой дверью и с ненавязчивым ведром для мочи в углу. С обычными, лежащими вразброс в темноте пьяндыгами, которым надо проспаться, прийти в себя. И мне бы поспать. (Да, да, лечь - руку под голову.) Проза жизни, надо признать, была сладка. Как и обещала, она мимоходом дарила человеку тянущийся и как бы вечный звук, прибаюкивая мне слух мягкоритмичными колебаниями воздуха. Сказать попроще, то был негромкий храп. Мой. Я спал. Сама бытийность, спеленутая с уговаривающим сладким звуком, покачивала меня. Спал. С расстояния - как эхо - доносился из-за дверей свежий, молодой храп мента-дружинника, охранявшего нас. Он храпел, я вторил. Перекликались... На миг проснувшись, я разглядел во тьме пьяндыгу, что обмочился со страха и теперь каким-то сложным образом "менялС белье - зябкий несчастный вид человека, пританцовывающего на одной ноге, а другой целящегося в брючину... Тьма, царила великолепная густая тьма. Засыпая, я продолжал чувствовать черный квадрат окна. И луну: ее не было. Но и невидная, она величаво висела в небе, где-то над крышей - высоко над зданием.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе  С какого пустячка началось, с любви! - то бишь, с всеобщей вокруг него шумихи студентов-сокурсников, с их славословий. Рисунки расхватывали с пылу, с жару. Их прикнопливали на стене. Еще и хвастались друг другу, показывая, у кого сколько. Его умение рисовать карандашом, углем, в минуту - в полминуты! - на любом жестком куске бумаги восхищало, как гениальная выходка, как фокус. Веня как чудо. Человек рисующий. То, что в рисунках было (не зрело, а сразу было) подлинное авангардное искусство, мы тогда вовсе не понимали. Форма. Уголь на белом. Никто не понимал. Но зато все его любили. А он, Веня, еще и поддразнивал. (Не понимали, конечно, и науськанные на Веню следователи, что ж с них, служивых, хотеть?!) Много лет назад, уже тогда мой младший брат Веня мог сидеть за столом напротив следователя и дразнить, выводить из себя настолько, что не ему, а следователю хотелось его ударить в подбородок со смеющейся ямочкой. Дразнил словом, да и всем своим колким обликом. Следователь даже замахнулся. Каждый из следователей на Веню замахивался. Правда, не ударили. Трижды занимались гебисты Веней в течение того года, недоумевали - студент как студент, открытая улыбка. Льдисто-голубые глаза. Вот разве что смеялся: мальчишка! И с той особой перчинкой в насмешке, которая тотчас к нему привлекала, ах, какое обаяние, ах, остроумие!.. А кто-то из студентов, несомненно их же курса, продолжал постукивать на Веню, троечник, скромный дурачок