. (Запуганный и, вероятно, искренне пытавшийся пересказать, передать следователю атмосферу студенчества говорливых тех лет.) Трижды он доносил, а карикатуры оказались на поверку не Венины - были стилизованы под Венины рисунки, калька, только и всего. Талант не уберег автора, но талант и не подставил. И только на третий раз, как в жуткой сказке, улыбчивый Веня своим острым словцом довел наконец следователя не до крика и не до замаха рукой, а до бешенства, уже неяростного - до тихого иезуитского бешенства. Глаза следователя, зрачковые точки его глаз накалялись, белели - Веня рассказывал, что другой следователь, коллега, горбившийся над бумагами в той же комнате, и женщина в углу, строчившая на машинке, прислушивались, и оба нет-нет посмеивались про себя, а женщина еще и фыркала в кулак. Так уделывал Веня (мальчишка!) следователя своими ответами, а тот, весь в себе, продолжал его спрашивать. В студенческой столовке, за гороховым супцом и за бледным компотом тех лет, я (постарше, уже с амбициями) рассуждал вслух: - Веня. Этот следователь становится опасным. Рассуждал я, сколько мог, важно - звучало, конечно, глупо: - Слышишь, Веня... А что, если спровоцировать? А влепи-ка ему пощечину. Именно! Вроде как он тебя оскорбил. Ударь его первый!.. Веня только смеялся: - Зачем? Он пересказывал мне допросы. Добирая из стакана компот, весело (и сколько-то провинциально) мы обсуждали его случай, не мышеловку и не ловушку - дурную ямку тех глиняных, липких времен, в которую Веня нечаянно вдруг ступил. Молодые, мы не были испуганы. Мы даже впали в известное горделивое чувство от приобщения к опасной игре с властью. Оба фыркали, мол, КГБ студентом-младшекурсником интересуется, мол, надо же как! А я на высоких тонах все повторял ему свое, мол, не пора ли, Веня, сюжет повернуть? - Пусть неделю-две камера, пусть побитая скула и вывихнутое плечо (пусть, Веня!), пусть крики, брань, донос в деканат, исключение, пятнадцать суток, что угодно, но не это затянувшееся липкое расследование. Эти их допросы, на удивление нешумные, мелкие, глиняные, никакие и в то же время чреватые, не ямка, Веня, а уже яма! Что угодно, но не это нагнетающееся сидение за столом лицом к лицу, плюс Венина раз от разу насмешка, ядовитости которой сам Веня, кажется, не понимал. (Зато я понимал - попадало иногда рикошетом и хлестко.) - Веня, удар - это философия. Удар - это наше все! Говорилось так по молодости. (Просто с языка шло.) Я тогда и думать не думал, что удар - философия. Я был старший брат: я всего лишь говорил, стараясь ободрить и отвести от Вени беду. Но будущее, конечно, уже набегало. Я как бы знал. Я с счастливой легкостью предощущал пока еще отдаленный человеческий опыт (предощущал и уже примеривался - и, кто знает, накликивал себе самому). Его опять вызывали. (Затягивали.) Вызывали беленькой бумажкой-повесткой, а то и прямо с лекции. Тоже ведь текучка: день за днем. На пробу следователь устраивал нелепые встречи с людьми, которых Веня мог бы знать или опознать: он, конечно, их не знал. Не знал тогдашней диссидентуры. (Был в стороне, молодой.) Он все смеялся, пересказывая мне подробности допросов: мол, только представь себе, рутина, беседа как беседа, все записывают, не бьют! что за времена!.. Смеялся, но и не знал, как было ему вырваться, выйти или хоть выползти, из этих паутинных, уже не сталинских времен - как? И впрямь, как знать, за пощечину следователю (за угрожающий взмах) Веню выгнали бы из института, пусть бы ненадолго его сослали, посадили: первые добрежневские годы, не лес валить, и отсидел бы! Важно было - прервать... При всей гениальности Веня не понимал, что он не столько в ловушке чьего-то доноса, сколько в ловушке своего собственного чувства превосходства над людьми: в ловушке своего "яС. Любя брата, не идеализирую его - Веня был, бывал надменен. (Не по свойству души - по молодости. Вот оправдание.) Как в прошлые века всем известные молодые гении, так же и мой брат не щадил. Язвил, насмехался. А смех, если уж Веня над кем смеялся, делал сидящего напротив ничтожеством, вошью. Снести нельзя. Разумеется, не оправдывает гебистов. Но горько знать, что то, что Веня перенес и что он не вынес, было не столько за его гениальные рисунки (и даже не за чьи-то стилизованные карикатуры), а за гордыню. Не море топит - лужа. Пестуя свой дар и живя особняком, Веня мог проскочить. Рисунки были слишком хороши - нравясь там и тут, он мог стать неспешным утонченным портретистом. Или, что скорее всего, вырос бы подпольный художник-авангардист, и власть бы боялась его трогать руками . С ним бы считались. (Ну, запретили бы выставку-другую. Ну, разогнали бы с бульдозером экзальтированно стонущих экспертов и не пустили бы дважды в Италию!) С оглядом и задним числом мы, конечно, упрощаем, и экзистенциальная распутица художника вот уже сводится до развилки, до двух или трех дорог и до якобы твоего личного внятного выбора из них (когда на деле ты топтался в глиняном бездорожье). Но ведь и усложнять нехитро. Увы. Не был это бой, дуэль гения с системой - была перепалка с мелким, самолюбивым следователишкой. День за днем натягиваясь, нагнетаясь, продолжалось их сидение за столом - лицом к лицу - как подумаешь, как тонка вилась ниточка! Наконец Веня пересолил - бледный, белый от злобы, играя скулами, следователь (не молодой, но и не стар был) вызвал охрану. Просто велел увести. Он не хотел побоев и шума, не хотел так уж сразу. Не хотел, чтобы вслед потянуло жалобным дымком, дымком слухов и жалоб, разговоры, рябь на воде. Не хотел, чтобы избитый Веня под шумок ускользнул - строптивого (и побитого) студента хочешь - не хочешь могли под акт списать, передать в обычную больницу. (А там и другим следователям; ищи его после.) Он так и сказал Вене: - Мне неинтересно бить тебе морду. Мне интересно, чтобы ты ходил и ронял говно. Он знал, что говорил. Следователи частенько блефуют, но этот знал. У него и точно имелся выбор будущего (для подследственного) - в пределах его личного решения в будущее уходили, ветвясь, накатанные дорожки, три или четыре, одна из них, кривая, как раз к белым халатам. (К лечению от инакомыслия - к полноправному вторжению врачей в твое "яС.) Следователь знал, что написать и что дописать; а также что и где вполбуквы добавить. Он уготовил Вене путь, который запомнил от старших. Так что удивительного (то есть неожиданного) в процессе принудительного лечения в том случае не было. В один из ожидаемых врачами моментов их больной (Веня) не смог справиться с химией в крови и с ее нацеленной интервенцией в мозг. Мозг Вени не отключался - он лишь включался невпопад, не управлял, не значил, отчего четыре недели кряду кал из больного (из моего брата) извергался неожиданно и самопроизвольно. Так и было. Целый месяц. Дорожка привела. Следователь знал, что обещал. Ему стало интересно. Человек, если задеть, любопытен. Но, скорее всего, и тут причина могла быть не в мстительном интересе, а в том, что дослеживание Вени входило в его обязанности; работа. Так или иначе следователь посетил Веню в больнице. Зашел в его палату, в белом халате. Хорошо выбритый, негромкий. Сидел возле Вени. Спросил:25 - Ну, как дела?.. Роняешь говно? Подавленный препаратами Веня уже не был ни остроумным, ни дерзким (второй месяц; сим-том - пыль в мозгах). -...Ну? что ты здесь мне скажешь? Сквозь толщу "пылиС, забившей сознание, Веня с усилием думал - Веня поворочал тяжелым языком, ответил: - Здесь тоже. Здесь жизнь. Я - когда тем же вечером, в часы посещения, но попозже, сидел с Веней рядом - спросил: - А он что?.. Ухмыльнулся, довольный? Веня сказал - нет, следователь согласился, да, мол, здесь тоже жизнь: живи. Врач, фигура интеллигентная, входил, возможно, в моду, а шприц так удобно заменял слишком созвучные в нашем прошлом (слишком шумные) выстрел в затылок и лесоповал. За допросное время Веню лишь однажды побили - в машине. Разбили ему лицо, сломали два зуба, все в кровь, непрофессионально. Они его всего лишь сопровождали, в машине тесно, а все они, включая Веню, были в пальто, зима. Он быстро довел их, он их достал. Он мог достать кого угодно и с какими угодно кулаками, дело не в молодой отваге - просто надменное львиное сердце. Веня издевался над их плохонькой одеждой, мол, зима, и что ж вас, сук, не ценят, ай-ай-ай. Или, мол, еще не заслужили, троечники? не с чужого ли плеча одежонка?.. Один из них ударил его по яйцам, ребром ладони. Больно, должно быть. Но тогда и Веня (все еще смеясь - а он реагировал тоже тотчас) плюнул нападавшему в лицо. - Тогда они потеряли интерес к яйцам и взялись за мое лицо, - рассказывал он и пробовал насвистывать, без двух зубов с левой стороны. Бездвухзубый , Веня и был привезен. Сопровождавшие, едва из машины, торопили, толчками подгоняли к дверям, где следователь, а Веня, так ценивший прикосновение (и не терпевший прикосновений чужих) выкрикивал им: - Я сам. Я сам!.. А кое-кто из студентов уже усваивали поползший, пущенный слушок: предполагали (с оговорками, но ведь предполагали), что нет дыма без огня и что Веня теперь уже сам зачастил на доверительные беседы - такой блестящий и ведь талантливый! Потому и приболел, потому, мол, и свихнулся парень, что на допросах уже пил чаек и мало-помалу стал разговорчив со следователем, наследил . Когда пустят слух, человек бессилен, это известно. Перемигивались и рассуждали, шуршали в ельнике, непойманные на слове. Люди неблагодарны, это ведь тоже известно. Еще и свиньи. Тем более молодые. Тем более, если любили. Ведь не настаивают - они лишь предполагают. Извини, говорят. Нечаянно, мол, подхватил (и переповторил) слух. Ну, извини - ошибка, ошибка! Они не настаивают, чего же еще?.. Сейчас уже внуков имеют. Пенсию ждут. И когда Веня давным-давно живет в своем тихом безумии, его былой студент-сокурсник, сам уже седоголовый и с внуками, ничего о тех днях не вспомнит и вслух не выскажет - кроме общеизвестного негодования! О том, что сам тогда повторял слушок о Вене, он уж точно не вспомнит. Свои промашки пятку не трут, с аккуратностью мы себя подправляем в нашем прошлом. - Какие, - в конце разговора вдруг вздохнет, - счастливые времена были! - Это о студенчестве. Да ведь как возразить и что сказать - и точно, наши лучшие, наши молодые были годы! Именно колкая насмешливость Вени, его открытость и особого кроя сердце, заставляли, я убежден, окружающих почему-то ревновать. Молодые особенно ревнивы (втайне) к таким, как Веня. Жизнь, мол, извилиста, прихотлива, и быть может, именно в том ее правда, что этот неожиданный Веня, талантливый, дерзкий, а как раз и стучал?.. Им хотелось в это поверить. Люди таковы, чего уж там. (Хоть на минуту, хоть и не веря, а предположить приятно.) Были среди них, разумеется, и обиженные Веней. И ах, как понятно, что началось-то с всеобщей к нему любви. Веня, запертый в психушке, так и не узнал, что на нем какое-то время (немалое) висел ком грязи. Скорее всего, лепил следователь. Возможно, попросту хотел прикрыть студента-осведомителя, пришибленного покорного троечника (Венино словцо, хотя, разумеется, стучащий мог быть кем угодно и отличником тоже). Всего-то и хотел следователь - сохранить для себя и для ведомства нужного человечка, с тем чтобы время от времени выдернуть, вызвать его после лекций и потолковать, пошептаться о том, о сем. Но, возможно, и тут потрудилось самолюбие. То есть и тут счеты. То есть не троечника следователь прикрывал, а сам хотел. Пустив про Веню слушок, он сам хотел, себе в угоду совсем уж растереть в пыль, в ничто студента с дерзким языком и немигающим насмешливым взглядом. -...Перестал, Веня, чувствовать тебя рядом. Ты один. Ты отдалился. - А он ничуть не в сердцах и несгоряча, младший, в том и укол, что несгоряча, он ответил мне - младший старшему: "Ну-ну. Перестань. Стань со мной вровень, вот мы и будем рядомС, - и засвистал. После чего я оскорбился, долго не приходил к нему и даже не звонил, а Веня уже сбрасывал назначенные ему таблетки в унитаз, ссыпал полную пригоршню, был болен, но не хотел в это верить. Мания преследования, вот как вдруг обернулось. А было Вене только-только тридцать. На углу дома он мне показал мужика, явно ханыгу, и сказал, что тот со спины похож на врача, я, глупец, переспросил: "На врача?С - "Ну да. На переодетого врачаС.- А я оглянулся и рассмеялся: мужик как раз подошел к урне и стал оттуда выуживать пустые бутылки. - Неужели на врача? - я засмеялся. Ханыга складывал в авоську, в сетку, три штуки, удачливый, но в авоське дыра - одна из бутылок упала, покатилась. Ее звук нас с Веней нагнал (звук скачущей по асфальту, но не колющейся водочной бутылки). Я опять оглянулся - видел, как он уходил, счастливый лицом мужик, ничуть не похожий на врача, зато с любого ракурса (и со спины тоже) похожий на пуганого побирушку. У кого-то из известных физиков (из тех, кто учился в одно время с Веней) остался в квартире четкий настенный след - Венин рисунок. Так говорят. Кто-то видел. Кто-то кому-то сказал. Углем. Портрет человека с черной бородой и в очках... Но точно так же, возможно, где-то висят другие его рисунки, окантованные или просто прикнопленные. (Ждут, дорожая год от года.) Нынче даже наброски ценны. -...Следы, - говорит мне Василек Пятов. - Эти следы надо бы хорошенько поискать на московских, на питерских стенах. Василек настаивает: эксперт Уманский (великий, великий эксперт!), к которому стекались неопознанные рисунки 60-х и 70-х годов, - лучший из тех, кто сегодня способствует художникам, отвоевывая их у забвения. В прошлом году, как известно, его подмосковную дачку с картинами подожгли, но и после пожара эксперт не остыл (Василек острит), эксперт горяч и воюет за правду. Тем более что Уманский из тех, кто живьем видел когда-то рисунки Вени. Вопрос очной ставки. И вопрос квалификации. Так что, попадись найденные рисунки на глазок Уманскому, он мог бы реально и звонко извлечь их из небытия. (А с ними и Веню.) Василек сообщает о величине гонорара, который берет Уманский, - я развожу руками - тоже ведь звонко, откуда мне взять?! 26 - Ну, почему? почему вы не сохранили хотя бы нескольких рисунков Венедикта Петровича?! - восклицает Василек. Что, конечно, меня стыдит, но не слишком. Я ведь и своего не умел сохранить. Но Василек прав в другом: энергетика молвы велика! Прошли десятилетия, и вот уже Веня (вернее, его образ) возник вдруг из ничего, как из воздуха. Молодые художники, едва прослышав, заговорили, зашумели и даже возвеличили Веню, так что только рисунков его пока и не хватало (самую чуть!) до полноценной легенды. И вот ведь уже интерес! - тот же Василек Пятов и пьяноватые художники его круга, встречая меня, не забывают спросить, участливый голос, уважительность: мол, что там в больнице Венедикт Петрович? как разговаривает? как он выглядит?.. Для них седой стареющий Веня опять художник и опять жив, живой Венедикт Петрович, - им важно! А я, конечно, в пересказах достаточно осторожен, такт, знаю меру, не любят долго о расслабленных гениях - читать любят, слушать нет. Василек Пятов грозно вопрошает (то ли у меня, то ли у вечности): - А Зверев?.. Помните, что говорил Зверев?! Как не помнить: талантливый и сильно пьющий Зверев бывал неискренен, когда его спрашивали, кому он как художник обязан. А никому! Он самородок, и точка. Разве что женщины, да и то как необязательный круг поддержки. Но именно о Вене, в присутствии Уманского, неохотно и подчеркнуто кратко (и уже взволнованно целясь на выпивку), Зверев словно бы приоткрывал погребенную тайну преемственности: -...Вот разве что Венедикт. Он - единственный, у кого я подучился. Речь, скорее всего, шла (если шла вообще) о молниеносной манере писать портрет углем, тушью, карандашом или простым пером. Перехваченный Зверевым у Вени импульс - рисовать портреты чем угодно и на чем угодно. Вдруг возникшая мода на забытое (на непризнанных) может вдруг и обвалом сойти на нет, а Уманский помнит. Мода вспыхнет заново и уже тихо, по второму разу сойдет, а Уманский все равно помнит, и, пока он жив, Венины рисунки живы и все еще висят прикнопленные где-то на стенах. Великий Уманский - стар, дряхл, подслеповат, болтлив, соучастник событий и соавтор легенд, мифотворец, вдохновенный враль - все, что угодно, но зато он помнит. Он помнит, а они (сокурсники) - нет. Старенький эксперт Уманский помнит Венино лицо, походку, руки, а те, кто учился, ходил с ним в кино, ел, пил, сидел с Веней на лекциях бок о бок, - нет. Для них, бывших студентов, Венины рисунки и портреты - ничто, давнее пятнышко в памяти. Случай на втором курсе. Веня (А-аа, Венедикт! вот вы о ком!..) мелькнул и нет - на третьем, на четвертом и на пятом курсах его уже с ними не было. Сессия: переносились и досдавались экзамены. Колхоз летом; а смешные первые влюбленности? - вдохновенное молодое время, а вовсе не случайная пестрота памяти и не рябь в глазах! Походы на май. Байдарки. Костры. Что там еще?.. Да, припоминаю: был такой Венедикт. На втором курсе... Учился с нами. Да, кажется, рисовал. С кем-то из них (уже седые) мы столкнулись у входа в метро, о том о сем говорили. Поразительно: меня он помнил (я дольше был в стенах), а Веню, своего сокурсника, нет. Полтора года вместе, неполный второй курс. Венедикт - твой брат? Разве? - Понимаю, понимаю! Редко встречал его на этаже. Венедикт, наверное, из тех, кто жил выше , - сказал бывший студент. (Стареющий. Седой. Глаза красные.) А я, пусть с запозданием, порадовался тому, как язык сам все объяснил и расставил - да, говорю, он жил выше. - Двумя этажами выше, так? - Может быть, пятью. - Ты что! Разве там наши жили?! Я и вообразить не мог, что существует столько молодых судеб, что застряли в моей памяти, не содержа в себе по сути никакого драматизма. Кто-то трижды сдавал несчастный зачет. И кого-то вдруг выгнали. Кто кого любил. Кто кого бросил. Даже один утонувший (помню имя) не содержал в себе драмы. Поездки в колхоз на уборку, ночные костры, влюбленности, лекции, экзамены, а с ними и мы сами принадлежали времени да и составляли время - а Веня был поодаль. Для меня брат тоже был случаем, и я не способен сейчас биться задним числом с целой культурой (наслоившейся культурой тех дней), не могу ни ее отменить, ни зачеркнуть. Я могу разве что поморщиться, скривить рот, думая о молодом том времени и счастье. Но запоздалая кривость рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более дают мне увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые - мы принадлежали. А где и с кем был тогда Веня?.. Это сейчас он стал частицей того же самого времени, его определяющей приметой, сопровождением, знаком, который задним числом пробуждает в нас новейшее (хотя и вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньше интересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас эту повышенную способность сострадать, любить - любить, а также не давать калечить друг друга, а также помнить, что мы люди и зачем мы на земле, и все прочее, прочее. Тем самым Венедикт, Веня, только сейчас вернулся (приложился) к тому времени. А где он был тогда, в те дни? Это спрашиваю, вопрошаю, удивляюсь и озадачиваюсь я - брат. Родной и старший его брат, бывший рядом. Чего же в таком случае хотеть от других - чего я хотел или хочу от его сокурсника, от седого мужика, который Веню забыл?.. А я ничего и не хочу. Женщина (в той моей давней притче), навалившись на подоконник полуоткрытой грудью, посмеивалась и курила сигарету. Этаж - третий. Затем старший брат перебрался к более яркой (рыжей) женщине на пятый этаж, а затем опять и опять к новой женщине - на седьмой, восьмой. Что он искал в коридорах и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато сам подъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и энергичен, вот что важно, вошел однажды в эти коридоры старший брат, поспешил там за женщиной, потом за другой, за пятой и в конце концов пропал. То ли упал, то ли с самого верхнего этажа его выбросили из окна местные ревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб - когда младший, мужая, только-только вошел на первый этаж. В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел я - старший. В реальной жизни именно Веня был в молодости весел, отважен. Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев - и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом, который погиб; был и младшим, который начинал снова. 27 А когда младшего не станет (его тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги - и стану младшим уже младшего брата. Жизнь - за жизнь, отслаивая кожу за кожей. Братья встречаются Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был действительно молодым - с круглым крестьянским лицом и с бойкой кистью в руках. Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесяти лет, тем охотнее тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не дал лишней копейки!.. Василек Пятов дал и не один раз. Но зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то меценатишко из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской, походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец все донимал - прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем: пальто, шапка, шарф, пара перчаток, не написал же проходимец перчатки . Я даже перечитал его письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и стиль, стилек ничем не ограниченного самодовольства. И с немалой выдумкой, конечно: однажды отправился налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги деньгами - в пути приболел, срочно госпитализирован. Именно что город за городом. И Василек сразу же ему посылал. А через день-два, утром, следующая блеклая открытка: срочно госпитализирован Куйбышеве... Срочно госпитализирован Ульяновске... Саратове... Волгограде, далее везде , шутил я. Но в те дни Василек Пятов еще не умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался, что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал, как девица, - парень двадцати лет, широкоплечий, сильный, но с сердчишком из воска. Всхлипывал, как девица. А девица, не помню имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке высохшие корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала. Мы - я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные писатели андеграунда) - пришли занять у него деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись, сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков "ДружбаС и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девица хихикала. Но тут появился и сам столь быстро выздоровевший после речного плавания отец. Он нагрянул улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на родственность - чужим людям отца с сыном не понять! Он даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человек никакой. Просто упырь. Пил у сына кровь, ездил туда-сюда и редко-редко где-нибудь работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он и нас, нищих, мог обобрать - у него был необычайный дар вымогательства: он подавлял. Как позже выяснилось, он почти тут же принудил Василька продать самый яркий его холст - сам снес холст на рынок, где по дешевке и загнал среди моря халтуры. Следом (все тут же) сдал на детали испортившийся телевизор Василька, мол, ты, сын, купишь себе новый - зачем в наш век латать-чинить?.. Вечером он устроил ужин, хорошо покушали, бедовая натурщица была в восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь с ним у соседки-художницы (в пустовавшей мастерской). Вслух, с причмоком расхваливала его страстность и гусарские манеры: "Восторг!.. Сплошной восторг!С - восклицала она, потягивая кофеек - смеялась, вскрикивала и поскучнела только на другой день, обнаружив отсутствие золотого кольца. (Тихо снял с пальца? Или прибрал на полочке в ванной?..) Нет, папаша не стал отпираться - он не был воришкой: просто и прямо он объяснил ей, что за сыновний холст дали на рынке возмутительно мало и что надо же нам было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато какой восторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица возмутилась, мол, надо еще посчитаться и как-никак уяснить итог с учетом кольца, папаша был согласен, пошел в угловой гастроном за минеральной водой (очень любил минералку после еды) и исчез. Через месяц Василек Пятов позвонил Викычу в страшном горе: отец умер, и нужна срочно немалая сумма, так как умер отец в далеком городе, хоронят чужие люди. Сам Василек туда уже не успевает: два дня пути. Вик Викыч половину суммы наскреб. Принес. Василек стонал и убивался еще и потому, что накануне отец, прося денег, прислал ему привычное письмецо из далекой больницы, а Василек Пятов ответить ему не поспешил. "Первый раз в жизни не поверил отцу - и вот наказан. Отец умирал, а я... а я...С - и Василек Пятов, хороший сын, утыкался головой в подушку, стискивая виски руками. Натурщицей у него была все та же бедовая девица, длинная, худая, много курившая и ублажавшая нас только при некоторой нашей настойчивости. Мы потолковали с ней на кухне. (Рыдания Василька не помешали нам пить чай.) Натурщица с подхихикиваньем сказала, что папаша наверняка жив-здоров и хочет денег, пятидесятилетняя пьявка попросту решила напиться крови как следует. Папашка жив, а Василек Пятов, дурной, отдает в результате мастерскую какому-то богатенькому мазилке и сам съезжает на хер в неизвестность. А ведь с таким трудом и с таким соленым потом ее добыл!.. (Ее - это не меня , а мастерскую, уточняла она.) Об отце мы с Вик Викычем предполагали и сами, но утрата мастерской (в которой и нам перепадало тепла и чаю, куска хлеба, а иной раз и вот этой бедовой девицы) нас расстроила. Мы взялись за Василька всерьез, напомнив ему о многоразовых предсмертных корчах его папаши, убеждали - но все напрасно. Он только плакал. Был уже невменяем. (Был хороший сын, что поделать.) На другой же день, отослав в далекий город по адресу деньги, Василек съехал куда-то в каморку, он даже краски, кисти продал, оставив из кистей лишь две колонковые, дорогие руке и душе. Проданы были и холсты. Была свезена и какая-никакая мебель. Полный разгром. Два последних дня мы с Викычем и с девицей жили (доживали) в опустевшей мастерской. Мебели совсем ничего: какие-то тумбочки, которые никто не брал. Одна кровать. Я и Викыч спали в разных углах огромного помещения на газетах, на старых пальто. На третий день и натурщица поутру ушла, выставив на стол бутылку портвейна и, широкая душа, ублажив нас напоследок. Интимно, тихо, никакого цинизма. (То есть сначала меня, пока Викыч с утра чистил зубы; после в некотором от них отдалении почистил зубы я.) Натурщица исчезла. Тишина. Появились толпы мышей, даже днем скреблись, бегая одна за одной по плинтусам. Я и Викыч жили в ожидании, когда нас сгонит с места новый хозяин. (В конце концов, пока мы здесь, у него не будет пожара и бомжи не растащут сантехнику.) Здесь был телефон. Был душ. (Не равнять же с казанской толкотней на вокзале.) 28 Вечером я сидел на кухне, читал, грыз сухарь и думал: с кем это там Вик Викыч разговаривает - в гулкой пустоте мастерской? Я уже решил, что сам с собой. Но нет. Это пришел, приехал отец Василька Пятова. Да, он болел, он всерьез болел, но, представьте, выздоровел! Выздоровел, хотя и был, ей-ей, при смерти - да, да, хотели уже хоронить. Викыч провел его ко мне на голую кухню, и мы оба, даже не перемигнувшись, вдруг сказали отцу, что Василек умер. Да. Он умер. Так случилось. Мы сказали, что Василек Пятов послал тем людям крупную сумму денег, но сам был так расстроен, что попал под машину и погиб. Я сказал просто: "умерС, но Викыч (словно накликивая на себя будущее, ах, наш язык, как устроен! как далеко заводит речь) тут же, для пущего правдоподобия, уточнил - скорректировал смерть Василька пронесшимся по шоссе шальным грузовиком, наезжают, мол, на людей, особенно если те подавлены горем. - Он ведь вас любил, - заключил Викыч. - Знаю. Отец уронил скупую мужскую и провел увлажнившимся взглядом по пустым углам мастерской - никакое, нулевое наследство! Да, он погрустнел. (Опечалился.) Но ведь он так и не спросил, где Василек Пятов похоронен. Ушел. Он просто ушел. Может, он потрясен (забыл спросить) и сейчас, спохватившись, вернется?.. Мы прождали часа два с половиной, не меньше; это и есть жизнь, дольше не ждут. (Два с половиной часа прощанья: взаимного их прощанья. Каждый думает, что другой умер. Обоих нет.) Зато мы спасли Василька от бесконечных поборов. Спасли художника, может быть. Да и отца заставили (возможно) подумать о смысле жизни. Не лишено интереса, если однажды, потрепанные долгим временем и уже едва узнаваемые друг для друга, они столкнутся лицом к лицу на московской улице. То-то радости! Но они не столкнутся. Разве что лет через десять. Отец только и наезжал в столицу сына ради (его денег ради). Жил где хотел, вольная, ленивая, веселая птица. Надо признать, он умел поговорить. В те дни мне предложили сторожить склад в дальнем Подмосковье. Тишь. Безлюдье. Знаковый момент! - мне повезло увидеть и дано было ощутить, как широко (напоследок) может распахнуться пространство. - Склад?.. - Я был согласен на что угодно. Я редко ел. Уже месяц, как я потерял чудесную работу в НИИ, где по ночам стерег опустевшие темные этажи (на пару с Ильичем, нарисованным в полный рост). НИИ сторожить - мед кушать. Но сторожение отдали Ларисе, я не взревновал, женщина с ребенком, копейка в дом. На склад (вдруг продуктовый?) я отправился тотчас, с первой же электричкой. Шутка ли, получить работу складского сторожа. (По подсказке, конечно; по звонку одного доброхота.) Я сошел на маленькой станции. Ни души на платформе. Вот оно. Склад оказался огромным сараем, что рядом с лесом, из которого выскакивала ветка забытой узкоколейки. Какой-то один паровозик метался по этим рельсам, как в плену, туда-сюда, похожий на чумазую детскую игрушку. Экая глушь! Начальник склада бегло меня оглядел и остался доволен: вписал куда-то фамилию, только и спросив, не мочусь ли я в пьяном виде в постель. (Вероятно, как мои предшественники, травмированные немеряным пространством и свободным временем.) Он кликнул старого служаку в древних выцветших брюках-галифе, а уже тот повел меня в мою будущую каморку, что у самого входа в склад-сарай. По пути (шли по складу) служака ловко высматривал и еще более ловко выхватывал с длинных полок все, что, как он выразился, мне посчастливилось. Мне посчастливился масляный обогреватель. Я его еле нес, оттягивая до земли теперь и левую руку (в правой машинка). Служака выхватил с полки одно за одним простынь, наволочку и одеяло, все вместе кинул мне, словно у меня еще и третья рука (я успел прижать к груди). Несколько неожиданно мне было выдано клистирное приспособление - резиновый мешок с вьющейся трубкой, борьба, мол, с запорами для сторожей наипервейшее дело. Стало веселей. Я уже стал ждать билет ДОСААФ и пачку презервативов - живой человек! Каморка холодна, мала и убога; а едва масляный нагреватель заработал, из углов, как и ожидалось, стало припахивать ядреной мочой. Всюду, что ни говори, следы предшественников. (К концу жизни с этим свыкаешься.) Зато дальняя часть склада была завалена большими досками, сороковкой, их завозили по понедельникам, они были свежи, радостны и пахучи: запах непреходящей хвойной новизны. Бродя по складу, я наткнулся на шаткую тумбочку и тут же отволок в каморку, чтобы поставить на нее пишущую машинку. Помню проблему: тумбочка не влезала, мне пришлось отпилить у нее целиком угол вместе с ножкой - треугольная, она сразу нашла, угадала в каморке свое место. Торец склада не занят, пуст и гол, мне пришла мысль зазвать кой-кого из художников, среди которых я тогда терся, - пусть распишут. Можно орнаментировать или устроить показательный Страшный суд для недругов (и друзей). Или зеркально развалить пространство надвое, как даму на игральной карте: простор! Или же - одну большую и дерзкую абстракцию... Телефон только на железнодорожной станции, но я туда пошел, не поленился. После получасового препирательства с дежурной, после долгих ей разъяснений насчет эстетики склада я сел наконец на стул в диспетчерской рядом с телефоном. Как только приближался поезд, меня выгоняли. Но все же я сделал несколько звонков. Васильку Пятову, Коле Соколику и Штейну Игорю, известному своими абстракциями. (Ему первому. Он страдал от отсутствия больших плоскостей.) Однако все они не захотели в такую даль тащиться, а Петр Стуруа, как выяснилось, умер. Перелески. Опушки. И какая пустота! И в то же время какая жизнь пустоты - жизнь чистого пространства как простора, то есть в качестве простора. Да и сам этот бесконечный зеленый простор был как заимствование у вечности. Простор как цитата из вечности. Мне давалось в те дни ощутить незанятость мира: тем самым подсказывалось будущее. Уже через месяц-два жизнь привела, пристроила меня в многоквартирный дом, в эту бывшую общагу, где коридоры и где вечная теснота людей, теснота их кв метров - дощатых, паркетных, жилых, со столетними запахами. Так что в последний раз мое "яС умилялось идеальной и совершенной в себе бессюжетностью бытия - вплоть до чистого горизонта, до крохотного, зубчиками, там леска. А если глаза, в глубоком гипнозе, от горизонта все-таки отрывались, они тотчас утыкались в пустоту и в гипноз иного измерения: в ничем не занятый (так и не зарисованный абстракциями) торец склада. И удивительно, как обессиливает нас общение с ничьим пространством. С ничейным. Никакой борьбы. (Как ноль отсчета.) Живи - не хочу. Тихо. Трава в рост. И петляет ровно одна тропинка. Й 29 Я дичал. Я мог разучиться произносить слова. Агэшник все же не из отшельников, хотя и ведет от них родословную. Ни живого голоса, а до ближайших двух деревенек далековато, как до луны (как до двух лун). Получая первую зарплату, я подумал, хоть тут поговорю с начальником. (Он наезжал ровно раз в месяц.) Но сукин сын даже не спросил, как дела? - молча мне отсчитал и уткнулся в желтые бумаги. А когда я, помяв купюры, сам спросил у него, как дела? - он замахал рукой: мол, нет, нет, уйди, изыди. - Водки нет. Самогон в деревне, - бросил он коротко, не подняв от бумаг заросшей башки. И тотчас во мне заискрила мстительная мысль: пустить по-тихому сюда, на склад, деревенских дедков-самогонщиков, пусть попожарят. Я впадал в полуобморочное состояние, как только вспоминал, что в следующем месяце тоже тридцать дней. Я поскуливал. Тогда же я стал негромко разговаривать, дерево - вот собеседник. Привезенная (где-то срубили) большая веселая сосна пахла великолепно. Радость тех дней! А когда сосну распилили и увезли, я ходил кругами, где прежде она лежала: я думал о ее оставшемся запахе. Я топтался на том месте. Я брал в руки щепу, удивлялся. Запах плыл и плыл, - стойкий, он удержался в столь малом куске дерева, отщепенец. Сконцентрировался. Сумел. Чуть не бегом я уже с утра отправился в "Солнечный путьС, захватив клистир как сувенир. Я предлагал оставить его на память, но деревенские деды только косили на клистир линялыми глазами. Качали головой. Я уехал. Мой послужной список: истопник, затем наемный ночной сторож (НИИ с Ильичем), затем склад (с пустым торцом) - и вот наконец общага-дом, где поначалу я лишь приткнулся к кочевью командировочных в крыле К, на одну из их матросских (шатких) коек. Койка шаткая, а оказалось надолго: сторожение, как и все на свете, сумело в свой час пустить корни. В это же время (параллель) Веня расстался с женой и определился в психиатрическую лечебницу, где он и поныне. Тоже надолго, навсегда. Но квартиры жильцов (уезжающих на время) я пока что не сторожил: не знал идеи. Приглядеть за квартирой впервые попросила моя знакомица Зоя, экстрасенсорша Зоя Валерьяновна. Как раз в то лето она уезжала на юга греть своими исцеляющими руками спины и почки номенклатурных людей. Зоя уже и в то время жила на Фрунзенской набережной, в престижном доме. Квартира с первым для меня запахом. Целое лето. Жара. Собаку (не воющая, ко всему готова, дворняжка) один раз в день накормить и на пять минут вывести - вот были все мои дела. Да еще с субботы на воскресенье (раз в неделю) ночевать, чтобы горел уикэндный свет, мол, жизнь идет; мы дома. Помню падающие деревья , окруженные строгим каре стен. Это были тополя - во внутреннем дворе дома они (мало солнца) вытянулись до той чрезмерной высоты, когда корни уже не могут держать. Не способные жить столь высокими, деревья стали падать. Каждое падение разбивало жигуль или москвич (тогда еще не было мерседесов и опелей), а иногда сразу две машины. Сбегались зеваки, а я шел мимо с собакой на выгул. Дерево распиливали, рубили ветви, растаскивали по кускам. По счастью, падали деревья ночью, часа в четыре, в безлюдье. Каждое утро (пока машинам не нашли срочно стоянку) лежало новое, только что рухнувшее дерево, все в свежей зелени листвы, поперек придавленной несчастной машины. -...В особенности к ночи. Он стонал. А они ему каждое утро записывали - негромко выл. Вой тоже вид стона. - Понимаю. - Скорый консилиум тотчас навесил Венедикту Петровичу то безумие и ту агрессивность, какую лечат, блокируя серией инъекций, - объяснял мне врач Иван Емельянович. - А Веня уже ни на кого не бросался - он всего лишь стонал? - Всего лишь. Теперь (прошла четверть века) можно и по душам поговорить, можно рассказать родственнику правду - можно и поподробнее. Да, все три серии уколов Веня получил тогда же сполна. Они охотно его кололи. Три серии. Чтобы без промаха. Он стонал... Врач-психиатр Иван Емельянович, меж больных и их родственников попросту Иван , пришел в больницу заведовать уже в нынешние времена, стало быть, человек новый. Главный. И понятно, что, как бы отвечая (комплексуя) за закрытость психиатрии брежневских лет, он старался для нас, родственников больных, быть по возможности открытым и доступным - открытость льстит обеим сторонам. Особенно доверителен и откровенен Иван Емельянович был с неким Шевчуком, преподавателем МГУ; Шевчук не таился и в свою очередь откровенничал с двумя-тремя из числа приходящих родственников, после чего волна разговора устремлялась еще дальше и шире - к нашим берегам. Обмен информацией меж родственниками совершался чаще всего в той толкотне больничного коридора, когда все мы с сумками и набитыми едой пакетами ждали часа свиданий. Ключ-отвертка с той стороны клацает, и - наконец-то! - так медленно открываются, отползают тяжелые оцинкованны