они и впрямь среагируют. И чтобы заткнуть мне рот (известная практика), да и просто попугать, снимут (только попугать) отпечатки моих пальцев - ан, глядь, и обнаружат их (точно такие же) на плече пиджака кавказца!.. Нет уж. Пусть этот занюханный оспенный Порфирий продолжает звонить всем подряд. Никаких жалоб. Пусть работает . Нет меня в их сюжете - нет меня в их жизни. (Меня просто нет.) Вечером записка на вахте - зайти в милицию, комн. 203, к старшему сл. Орловскому. Я тотчас понял: идти не надо. Старшему сл., возможно, это надо. Но зачем это мне?.. Не пошел. Но зато я пришел еще раз к калеке, к Сестряевой. Ну просто чтоб по-хорошему и по-доброму. (Один раз вроде как мало.) Она не догадывалась, но если б даже насторожилась, все уже окончательно потонуло там, где все и хоронится в женщине. Лаская ее, казалось, я еще глубже хороню случившееся. Вгоняю по-тихому вглубь. Тася обрадовалась мне. Ждала. А вот и последний аккорд сыскного абсурда: никто из получивших повестку на повторный вызов в милицию попросту не пришел. (И я не пришел.) Так и было: ни один человек, ни один наш общажник, такой бесправный и, казалось бы, затюканный, не явился! В каком криминальном романе, в каком фильме возможен такой итоговый сюжетный выворот? Нет таких фильмов. Нет таких романов. День не пришли, другой не пришли - месяц не являлись! И тогда (спустя еще неделю) два следователя и старшина (они как-никак должны были опросить, слепить отчет) ничего лучше не придумали, как собрать в одном месте подозреваемых (то есть всех более или менее подозреваемых) на общее собрание. Могло быть только у нас, у русских; гениальный народ. Сначала шумел, разорялся старшина: - Почему не пришли в милицию, мать вашу?!. Сколько можно писать повесток?! Вам не стыдно. Я должен за вами бегать?! (Ах, как правильно я сделал, что тоже не пришел - не выпал из массы. Народ гениален, но ведь и я один из.) Затем выступил толстяк следователь (капитан). А второй, тот, что оспенный, молчал (но ощупывал глазами каждого - хрена тебе, подумал я). Толстый следователь обратился ко всем собравшимся сразу: - Граждане! Я от вас помощи жду. Помощи и человеческой поддержки... - Почему-то именно нам, подозреваемым, он стал жаловаться, объясняя свои трудности: трудности работяги следователя в нынешний переходный период. Когда нет денег. Когда криминоген разыгрался. И когда общество вот-вот окажется неспособным никого защитить. - Собрал я вас как раз поэтому - подсказки жду. Кавказцы молчат, покрывают друг друга. А назавтра снова грозят один другому резней. Но вы-то свои, вы-то - наши люди и должны помочь милиции. На ... вам их кавказская солидарность! помогите милиции, ну, хоть намеком подскажите! - толстый следователь, что в чине капитана, был прост и прям. В сущности, он предлагал сейчас же и стукнуть. Но шумели и подавали голос лишь те, кто хотел домой. - Тише, тише!.. Вопрос. Вопрос теперь ко всем! (Интересно, как запишется в протокол - скольких людей они допросили?) Вопрос всем: вам была предъявлена фотография убитого. Вы имели время подумать. Ну? (пауза) - кто из вас его знал? Трое нехотя подняли руки. - Еще вопрос. С кем видели убитого в тот день? Хотя бы по национальности - с кем из кавказцев или из русских вы его видели? С чеченами? с азербайджанцами?.. Вопросы были куда как просты. Но ответы были еще проще: никто не видел. (А если и видел, не хотел называть.) - Ну ладно, - чертыхнулся толстяк капитан. - Не хотите называть - не называйте. Но пошлите бумажку по рядам. Напишите прямо сейчас и пошлите: я жду... Собравшихся общажников было человек десять, чуть больше. Сидели на жестких стульях в телевизионной большой комнате (внизу, на первом этаже). Записки капитану никто не послал. Кто-то ядовито крикнул: "Записку с подписью?С - "Не обязательноС, - живо откликнулся капитан, как бы не слыша хамских смешков. Но все равно никто не написал. Капитан стал браниться. Он, мол, никого отсюда не выпустит. А старшина, мол, встанет сейчас горой в дверях!.. Как впереди, так и сзади меня общажники заерзали на стульях, закурили. Стоял гам. Наконец, записку послали, передавая из рук в руки, и (удивительно!) сразу же попытались меня заложить (если, конечно, не шутка). В записке, корявым карандашом, значилось: видел вместе с писателем. Капитан зачитал, и все хохотнули. Шутка получилась, как они считали, отменной. - Писатель - это вы? - спросил толстяк капитан, отыскав меня глазами. Вспомнил. Я встал и кивнул: - Я. Непонятно почему, все опять дружно захохотали. Или мой интеллигентско-бомжовый полуседой облик так не соответствовал (в их представлении) дерзкому убийству прямо на улице?.. Я не успел почувствовать холодка страха. Меня прикрыла новая волна хохота. Следующая записка, которую капитан развернул, сообщала, что убитого частенько видели вдвоем с Дудаевым. Подошел ближе к их палаткам. Я даже не знал, работал ли убитый в одной из них или, возможно, поставлял им товар. Я просто постоял. Посмотрел. Они занимались продажей, веселым вечным своим трудом. Глядели дружелюбно... Как поединок. Я защищал. Не те малые деньги, которые он отнял (совсем мало) - я защищал "яС. Он бы ушел, отнявший и довольный собой, а я после пережитой униженности не находил бы себе места: я бы болел! Уже на другой день, уже с утра, нервный и озлобленный (на самого себя), я бегал бы возле их палаток, ища там ссоры (потому что я даже лица его в столь поздний час не запомнил; один как другой). Представил себе пустое и постыдное утро, этот стон зубной боли: "Ннн-н-ыы!..С - Бегал бы, крутился бы возле палаток в злой беспомощности - в невозможности найти обобравшего меня среди полусотни торгующих его соплеменников. 48 На той ночной полутемной скамейке (фонарь светил с одной стороны) он мелкими глотками пил водку. Он велел мне вывернуть карманы. А я его спросил: - Зачем тебе деньги? так мало денег - зачем? Он хмыкнул: - Приду - бабе скажу. Мол, пугнул одного, он сразу мне отдал. Я промолчал. - Ей нравится, когда я говорю "пугнул инженераС, - она смеется. - Ну и что? - А ничего. Она засмеется, а когда она смеется, мне хочется ей лишнюю палку кинуть. Он сказал инженера, что значило в обиходе - бедного, значило не умеющего жить. Он не знал, что вновь (второй раз за этот день) больно попал в мое бесправное прошлое. Его ошибка. Засветил, образно говоря, еще один фонарь. Плевать, что для какой-то его бабы я - инженер, плевать, что она засмеется. Ведь вовсе не из жалкости и не из страха я вывернул карманы, а от неожиданности. Я всего лишь уступил неожиданному нажиму. (Он не мог в такое поверить.) А ведь я вполне мог отдать и уйти с вывернутыми карманами. Я ушел бы. Рефлектирующий человек. Просто человек. И не стал бы из-за такой мелочи, как деньги (да еще такие плевые деньги!), связываться с ним и выяснять отношения. Если бы не мое "яС. Теперь я стоял возле их палаток. - Ну, что отец? - они заговорили со мной. - Купить что-то хочешь, а денег маловато?.. Верно говорю? - Верно. Мы засмеялись - и они, и я. Но смех этот был совсем иного рода, без насмешки. Мы смеялись, потому что сама жизнь смешна, а не я, не они и не кто-то другой или третий. (Смешная жизнь без денег.) Но для меня разговор значил. Мое "яС сурово подталкивало меня к ним ближе - не давало увильнуть ни даже просто обойти их, торгующих, сторонним шагом. Стой. Ты честен перед ними. Стой и держи взгляд. - Как торговля? - спросил я. (Беседуем.) - Да так, отец. Помаленьку! Сбоку, более пожилой, стоявший с лотком хурмы, воскликнул: - Ни то, ни се. Сэмь-восэмь!.. Засмеялись. Заговорили, что осень хороша, да жаль, кончается. Ночи прохладны... А тот, что сбоку, пожилой кавказец протянул мне здоровенный и роскошный плод хурмы. Угостил. Я чуть не сбился на виноватость - начал было преувеличенно благодарить, улыбаться, но остановился. Стоп. (Я не виновен.) Я только чуть подбросил в руке золотой плод, подбросил - поймал, тем самым вполне оценив взятое: благодарю!.. В пустой квартире Конобеевых я позволяю себе подумать о чае (и чтоб вкус крепкой заварки). К сладкому чаю что-нибудь на прикус, можно черный солоноватый сухарик. На полке у меня большая (обувная) коробка, полная черных сухарей к чаю и про запас. Они аккуратные, величиной со спичечный коробок - коричневые, ровно подгорелые кубики. В помощь срабатывает то расслабляющее (и одновременно испытывающее нас) полуголодное терпение, с которым впадаешь в вид спячки. Притих. Экономлю движения. Жду чай... Что случилось, то случилось. Я сожалею: мне жаль. Мне ведь и точно жаль, что я убил его, этого случайного человека (дорого с него взял за попытку ограбления - за попытку унизить меня, это точнее). Жаль и сожалею, но вот раскаяния... нет. Словно бы под водой, под толщью морской воды, нечто от глаз скрытое (заскучавшая совесть? притихшее "яС) ползет по дну, как тихоходный краб. Медленные, переступающие по песчаному грунту движения... Кто, собственно, спросит с меня - вот в чем вопрос. Бог?.. Нет и нет. Бог не спросит. Я не так воспитан. Я узнал о нем поздно, запоздало, я признаю его величие, его громадность, я даже могу сколько-то бояться Бога в темные мои минуты, но... отчетности перед ним как таковой нет. Не верю в отчет. Но уж тем более никакой отчетности перед людьми и их суетой. Что люди для отдельного, как я, человека?!. Что мне их нажива и само обустройство их жизни - их же и проблемы. Я вдруг рассмеялся логике: представилось логичным, что, как у хорошего школьника, единственная для меня ценность (которая и сейчас в цене) - известна. Единственный коллективный судья, перед кем я (иногда) испытываю по вечерам потребность в высоком отчете - это как раз то самое, чем была занята моя голова чуть ли не двадцать пять лет - Русская литература, не сами даже тексты, не их породистость, а их именно что высокий отзвук. Понятно, что и сама литература косвенно повязана с Богом, мысль прозрачна. Но понятно и то, что косвенно, как через инстанцию, отчет не дают. Литература - не требник же на каждый день... Так я рассуждал, вернувшись с милицейского опроса в той телевизионной комнате. (Дело явно закрывают. Финиш.) Освободившись от треволнений ментов и суеты людей (от одной из навязанных ими забот) и став душой легче, я сделался в меру философичен - варил овсянку, готовил ужин. Покой ощущался. Покой в руках - вот где был главный теперь покой. Люблю свои руки! Взаимоугадывание чутких движений и лад - обе руки сделались легко согласованны, чуть обмякшие, огрузлые от непотраченной силы. Было удачей, что я столкнулся с грабителями в этот помеченный рефлексией день - в этот же вечер. Поел, прибрал (был у Конобеевых) и вовремя вспомнил, что сейчас какой-то популярный ТВ-фильм, народ жаждет, а значит, полный вперед и проверь! - и вот уже иду, руки в карманы. И сразу на этаж, в квартиру Соболевых, где и обнаружил людей. Двоих, это обычно. Тати не жнут, а погоды ждут. Приход их не был ограблением - попыткой. В коридорах общаги как раз опустело, признак мыльного фильма, час этак одиннадцатый. У дверей я уже поигрывал ключами в кармане. А из замочной скважины Соболевых струилась толика света. Ого! Возможно, я сам забыл и там горит, нагорает со вчерашнего вечера (плохо!). Но, конечно, сердце тукнуло об опасности. Открыл - быстро вошел. Двое. Оба сидели в креслах, пауза. Мрачные, чуть встревоженные хари: возможна разборка. - Мужики. Надо уходить, - обратился я. Просто и без нажима, как к своим, а голос бодр: - По телевизору, говорят, фильм хороший! По домам пора... Могли пригрозить, приставив пистолет - газовый; у ближнего ко мне (торчком заткнут в кармане). Могли затолкать меня на кухню. Запереть в ванную, тоже бывает. (У них был выбор.) Но и у меня какие-никакие приемы. Важен момент. А ведь оба сидели у столика в креслах! Пользуясь замешательством, минутным, разумеется, я прошагал к шкафу и вынул початую бутылку водки (в шкафу ее и держу), два стакана (два и держу) - после чего налил им. Обоим. Все очень естественно. Замедленными движениями, не вспугивая ни взглядом, ни словом, я поставил стакан перед тем и перед другим, каждому - хорошие манящие две трети. Глотнул крепко из горла сам, не отрава. 49 - На дорогу вам, мужики, посошок! Чтоб без обиды. Чтоб честь честью, - приговаривал я. - И по домам. Они переглянулись, выпили - и ушли. Один из них, едва выпив, крякнул и солидно, с заметным достоинством отер рот. Мол, закусь не требуется. Мол, честь честью. Шаги их стихли, а я еще этак минут десять побыл один. Минут пятнадцать. Сегодня уже не придут. Я оглядел квартиру. В свой разведывательный (я так думаю) визит они вещей не потревожили, кроме одной - чехол портативного японского компьютера был на проверку открыт и снова закрыт (змейка съехала влево). Сам компьютер обнаружить не успели; я загодя припрятал, завернув в полотенце и бросив на антресоль - в хлам, где подшивки газет и журналы. С утра купил новый замок, поставил на дверь; теперь будет два. Конечно, профессионал подберет ключ к любому замку. Вот и пусть подбирает, время идет, Соболевы, глядишь, уже вернутся. Прием с водкой - мой старинный прием, из самых давних, я мог бы запатентовать. Початая бутылка и дразнящие, родные их глазу граненые стаканы (я специально добыл такие, унес из дрянной столовки) - это важно; но к стаканам в плюс важно кое-что личное, взгляд или крепкий мужской вздох, - тогда и сыграют спокойные руки, опыт ненарочитой силы движений. В те дни я только-только бросил писать повести; точка, финиш - я спал, ел, раскачивался поутру на стуле, а братья Рузаевы были молодые маляры, бесцеремонный напор и тупая смелость. "А мы Р-ррузаевы!С - рыкали они в общежитском коридоре. Эти Р-ррузаевы уже унесли лучшие стулья из телевизионной комнаты. А с третьего этажа (у кого, не помню) забрали из квартиры кресло, им нравилось, что оно на колесиках. Тогда же нацелились на сторожимую мной квартиру. В открытую и чуть ли не рядом с дверью оба сидели в коридоре на корточках и курили. Ждали, когда уйду. - Да кто ты такой?! - выкрикивали братаны. Имелось в виду, что я здесь не прописан, что я - никто, прилепившийся к общаге бомж и (если что) такого бесправного можно вмиг выбросить вон. В те годы (в писательские) я бывал слишком удивлен той или иной людской черточкой: в случае с Рузаевыми меня поразили не сами крики, не коридорная наша разборка, а наглые и обезоруживающе синие, распахнутые в мир глаза молодых маляров. Шут с ней, с психологией, с агрессивной асоциальностью, а вот их глаза, ах, какие!.. Душа пишущего зафрахтована в текст, возможно, я и хотел сберечь и уже удерживал в себе это чувство (удивление человеком). - Кто ты такой? - Они еще и засмеялись, два синеглазых братана Рузаевы, повернулись ко мне спиной. И ушли. А я молчал, но ведь ни повести, ни рассказы я уже не писал, и тогда почему я скован и заторможен? - мысль была в новинку и показалась важна (и уже нужна мне). Я даже решился, помню, повторить разборку с братанами - повторить и соответствующее чувство. Сама униженность их криками пустячна, уже мелочь, уже по боку, а вот повторенная униженность (и некая новая мысль в ней) была мне ценна. Да, да, я хотел прояснения, как в тексте. Постучал к ним в дверь. Маляры Рузаевы, вообще говоря, тоже были на этаже бесправны (только-только прибыли по найму, а жили здесь у двоюродной сестры - школьной учительницы Ирины Сергеевны). Тем заметнее были в коридорах их вороватые, но неколеблющиеся синие глаза. Я уже знал, что на этот раз им отвечу, вроде как я вспомнил - кто я. Я - сторож . (Я опекаю квартиры временно уехавших, зажигаю там вечерами свет, за что мне и платят.) Более того: я вдруг сообразил, что их случайный вскрик-вопрос - как яблоко, павшее ко времени на темя сэра Ньютона. И что отныне за обретенное самосознание я буду благодарен дураковатым братанам. Мое "яС уже рвалось жить само по себе, вне литературы, да, да, будь благодарен, - говорил я себе, да, да, пойди и возьми припасенную бутылку водки, распей с ними, они (мать их!) здорово тебе помогли сегодня своим случайным и хамским кто ты такой! Я так и сделал: пошел, но прихватил теперь водку. Я поднимался на этаж к братьям Рузаевым. Надо отметить. Надо вбить кол, вбить осиновый, говорил я себе. Один из Рузаевых дверь приоткрыл, но меня не впустил. - Чего тебе? - спросил. В руках он держал картофелину, чистил ее скребком, спуская шкурку прямо на пол под ноги. И повторил (не был большой выдумщик) те же апробированные слова, приносившие братанам всегда и везде удачу: - Вали отсюда. Кто ты такой?! Но ведь я знал ответ (и я все-все-все о себе теперь знал). - Я с водкой. Пусти. - И я решительно пошел на него (он спешно посторонился). А я прошел на середину их кухни. И сразу к столу. Я был тверд, как человек, почувствовавший суть дела. Но и тут - странная запятая. Я с водкой, я у стола, а один из братанов уже со мной рядом. Второй Рузаев стоит у плиты. И вот я слышу, как первый подходит ко второму и говорит негромко: "Этот опять пришел. К сеструхе, что ли?С - "Петрович?С - "АгаС - Второй стоит спиной и меня не видит; и вдруг (с явным смущением в голосе) зовет: "Ирина!..С - Ирина! К тебе! - кликнул он уже громче, высоким голосом. После чего учительница Ирина Сергеевна (в опрятном платье, причесанная и строгая) вышла из комнаты ко мне и с неожиданной энергией на меня напала - зачем, мол, вы ходите?! зачем смущаете людей? Это компрометирует. Это подрывает авторитет!.. - Если женщина вам нравится, вы могли бы быть поделикатнее, да и посообразительнее! Цветы. Вино. Но не бутылка же водки! - выкрикивала она. Вероятно, все эти слова были в ходу в ее старших классах: она вполне допускала, что человек влюблен и что страсть не дает ему быть тактичным, однако же люди, она отчеканила - не животные! У людей разум. У людей мораль... Я приметил в развороте ее строгой белой блузки тонкую жилку на шее - жилка жарко, бешено пульсировала! Она била тревогу. (Жилка гнала кровь, как на пожар.) Тук-тук-тук-тук-тук... В этой горячей жилке и таился вскрик женской души. (Давняя невысказанная забота?) Мне лучше было помолчать. - И больше не приходите! Не смейте! Ни вы, ни ваши дружки!.. - вскрикнула она напоследок. Надела плащ. И выскочила за дверь. А я остался с братанами. Они тоже стояли потрясенные. Я уже взял было со стола охаянную бутылку. Взял, чтобы уйти, но поставил на место. (Заметил на подоконнике два граненых стакана. Третьего не было, я взял себе чашку.) 50 Поставил стаканы на стол. Налил на две трети каждый. Не жалко. - Нам, что ли? - они хмыкнули. - Вам. Братья присели к столу. Откашлялись. Стали виниться - они, мол, не станут больше высматривать в сторожимой мной квартире. Даем слово, слово маляра, Петрович!.. Я поднял чашку: - Давай, ребята. Чтоб по-доброму... Хваткие братья-маляры (они ее двоюродные; из Тамбова) влились в какую-то строительную артель и очень скоро правдой-неправдой сумели добыть себе в Москве по отдельной квартире. А Ирина Сергеевна все там же - в своей махонькой. Теперь ей под пятьдесят. Постарела. Кашляет. Так у счастливых людей, без инфаркта и без вскрика, останавливается наработавшееся сердце, туки-тук - само собой, во время сна. Так я оставил писательство. В редакциях, в их набитых пыльных шкафах, в их непрочищенных мусоропроводах, возможно, еще валялись две-три мои повести с отказными рецензиями, десяток отвергнутых рассказов. В них остаточным образом еще что-то пульсировало и постукивало; туки-тук. Но во мне уже тишина. В известном смысле состоялось (подтвердилось) сходство, как братская рифма - параллель Венедикту Петровичу, оставшемуся без рисунков. Кто мне мешает думать, что через пятьдесят-сто лет мои неопубликованные тексты будут так же искать и так же (частично) найдут. Их вдруг найдут. Их опубликуют. Неважно, кто прочтет и завопит первым. Важно, что их прочтут в их час. Скомканные и с перепутанными страницами, они будут отлеживаться в забытых редакционных углах, в белой жучковой трухе и в пыли, пока Бог и счастливый случай им (моим текстам) не подскажут: - Пора. Осознанный статус сторожа меня уже менял; в особенности лицо, шаг. (Именно тогда я стал ходить коридорами медленно, руки в карманы.) И удивительно: с той самой поры, как только я назвался и сказал, что я сторож, люди на этажах стали считать меня писателем. Трудно понять. Что-то в них (в их мозгах) сместилось. Я выглядел для них Писателем, жил Писателем. Ведь знали и видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это не обязательно. Ничего высоконравственного в нашем не убий не было. И даже просто нравственного - не было. Это, то есть убийство, было не в личностной (не в твоей и не в моей) компетенции - убийство было и есть всецело в их компетенции. Они (государство, власть, КГБ) могли уничтожать миллионами. Я вовсе не мечу в них молнии. Я спокойно разделяю, расщепляю вопрос на важных два. Мне важны не столько они, сколько отдельный человек - не они, а я. Не они, а я, ты и он. Кесарю кесарево, а слесарю слесарево, вот в чем ответ. Ты убивать не мог и не смел. Они могли и убивали. Они рассуждали - надо или не надо. А для тебя убийство даже не было грехом, греховным делом - это было просто не твое, сука, дело. И ведь как стало понятно!.. Не убий - не как заповедь, а как табу. Размышлял о не убий. (Самое время.) Конечно, ХIХ век... и предупреждение литературы (литературой)... и сам Федор Михайлович, как же без него?!. - Но ведь только оттуда и тянуло ветерком подлинной нравственности. А его мысль о саморазрушении убийством осталась почти как безусловная. Классика. Канон. (Литература для русских - это еще и огромное самовнушение.) Замечательный сущностный урок "не преступить убийстваС, к примеру, роман Достоевского - все еще жив для нас. Но жив уже как мысль, как энергично выраженная художественная абстракция. В старых и гениальных (и безусловно провидческих для своего времени) словах уже просвечивается грядущее табу. Литература - как внушение. Как великий вирус. (Та литература все еще трудится внутри нас.) Но не убий на страницах еще не есть не убий на снегу. И не роняя святого авторитета Ф.М., российский человек вправе отступить от его дней, от его страстотерпского времени на три десятилетия (на одно поколение, всего-то!) и припасть к времени других авторитетов. Не он же один. Не он один жизнь прожил... А.С. - упавший, кусая снег, как он целил! - уже раненый, уже с пулей в животе, разве он хотел или собирался после покаяться? Убив Дантеса, встал бы он на коленях на перекрестке после случившегося?.. Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на колени. Даже двадцать лет спустя. Уже смертельно раненный, лежа на том снегу, он целил в человека и знал, чего ради целил. И даже попал, ведь попал!.. Кавказец, сидящий на скамейке с проколом в спине, оставался в моих глазах, это понятно. Но сама та скамейка и та кровь не содержали в себе укора, тем более укора направленного убийства. Не как умысел - скорее, как дуэль, мы оба вынули ножи. Притом, что и ударил меня, порезал (выстрелил) он первый. Я оправдывал себя. И пусть, мол, скажет время и время. И пусть Русская литература, что называется, в самое ухо мне сейчас кричит - вопиет, - но что именно она кричит?! но из какой половины ХIХ века она кричит мне и вопиет?.. - из дуэльной половины? или из покаянной? Именно так, альтернативно, я ставил встречный вопрос и, разделяя времена, - себя оправдывал. Сожалеть - да. Но не каяться. Вот что отвечал я. Время любить и время не любить. Время целить в лбешник и время стоять на перекрестке на покаянных коленях. Мы, дорогой (говорил я ему -себе), скорее в первом времени, чем во втором. Достоевский тоже ведь и нас побеждал словами. Но как только Ф.М., с последним словом, торжествовал победу, выяснялось, что победил он кого-то стороннего. Не меня. То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста; когда я читал. Внутри текста - но не внутри моего "яС. Читать - да, читать было лестно, сладко. Забирало душу. (Напоминало то высокое умиление, что испытывает, возможно, суровая блядь, слушая девственницу.) Но, умиляясь и восторгаясь, я верил этим словам только как словам. Мало ли я читал (и когда-то писал сам) убедительных слов, отлично зная, что стоит начать размышлять вне текста - мир иной. Не страшный, нет, но иной... А однажды - в метро - размышляя на тему не убий, я в конце концов уснул, расслабился и сполз с сиденья на пол вагона. (Уже у солового мелькнула, заискрила мысль, не упасть бы; даже подумал, повыше бы голову - но, видно, только подумал.) Упав с сиденья, на полу, вот именно - на полу вагона я спал, продолжая оставаться в сонном обмороке (я, правда, плохо питался в те дни). Я очнулся, когда два пассажира поднимали меня и взволнованно спрашивали: - Что с вами? А со мной ничего. Просто спал. 51 Единственное, в чем я сходился и соглашался с классиками от не убий, это в возросшей жалостливой тяге к униженной женщине - но боже мой, разве эта тяга, эта боль не жила во мне сама по себе и до крови на той скамейке? Проверенное дело - женщина. Еще лучше и провереннее - униженная женщина. Чувство, кстати сказать, вполне человеческое, лишь сколько-то у агэшника гипертрофированное. Хотелось такую женщину жалеть, хотелось приласкать и именно ей сказать, мол, жизнь как жизнь и всяко бывает. А то и попробовать самому ей пожаловаться. Поныть ей на пять копеек, мол, вот случай вышел... Милиция закрыла (забыла) дело. Убийство стало моим личным фактом. Человек с десятью чемоданами попросил Михаила помочь в аэропорту (Михаил прихватил еще и меня) - и вот в Шереметьево, за шаг до паспортного контроля, этот навсегда отъезжающий, перевозбужденный бородач благодарил Михаила, а мне (услышал от Михаила, что я гений) сунул хрустящую зеленую бумажку. Сто долларов. Для меня огромные деньги. В тот денежный день я даже двигался по-иному: шел улицей, как если бы в кармане таилась не бумажка, а нечто, меняющее мою суть. Как оружие, как револьвер, про который никто вокруг не знает. (Нет. Слабовато!) Как непрерывно излучающийся в кармане кусок сворованного урана... Я зашел - познания ради - в валютный магазин, никогда там не бывал. Оказалось, у входа вовсе не спрашивают (как спрашивали первое время: "Простите. А у вас есть валюта? Откуда она?С) - Оказалось, валяй, проходи, глазей. Вот и зашел. Но и глазея, приятно было нет-нет и сунуть руку в карман, похрустеть там свернутой купюрой. Мне кажется, я узнал бы ее из других уже наощупь; моя. Неожиданность случилась, когда среди сотен красивых бутылок я вдруг взял и купил какое-то лимонадное пойло. Сама бутылка, этикетка на ней были, вероятно, столь нарядны, эффектны, манящи, что рот мой и желудок разом наполнились слюной: удар. Весь трубопровод кишок заныл сосущими стенками и ворсинками: жить не хотелось, хотелось пить , я уже разменивал купюру. Зачем?.. Не знаю. Так получилось. Правда, я познал удовольствие маленькой валютной очереди , но, едва выйдя из магазина, скрутил бутылке головку, первые два глотка... и все. Обожгло. Приятно. В желудке и в кишках улеглось. И пить, как стало ясно, я не хотел. И в кармане уже не было полновесной купюры. Неожиданности в тот день продолжались (но хотя бы в предвиденном теперь направлении) - в метро в первом часу ночи зябла в вагонном углу жалкая девица, я подсел к ней. Почти тотчас подсел. Если я с деньгами, тяга к жалким выраженнее и острее слух; и слезки их аукаются слышнее. Сказал ей - мол, что ж зря всхлипывать, когда никто и не слышит? (В вагоне, кроме нас двоих, никого.) Она кривенько ощерилась: - Дай закурить. Дал сигарету. Она колебалась: в метро не курят даже ночью, известно всякому. Но в вагоне никого... - Дай еще! Не жмись! Я дал еще одну. Встал, чтобы на остановке выйти (увяжется или нет?) - оглянулся, она шла следом. Станция и переход еле освещены. На эскалаторе она спросила, нельзя ли ей пойти ко мне домой, ей надо пописать. Я засмеялся. Если выйти из метро, всегда можно найти кусты, задник киоска или просто темный угол: - Не хочу в кусты, - сказала она. - А ты хитер, папаша. Я ведь не спешу. Я бы заодно поела у тебя дома, а?.. И тут я ощутил в кармане деньги, притом доллары, не рубли. (Нет, не тут ощутил - все время о них помнил.) Она была совсем молода. А я староватый, одинокий, ночной мужчина. С долларами. Но вот чего-чего, а жилья не было: ночью в общагу вахтер может ее не пустить, хоть стой на коленях. (Имидж честного квартирного стража мне и самому не очень-то ее позволял. То есть женщину с улицы.) Она тотчас решила, что дома у меня спит жена и, может, дети. С какой стати ее, страшноватую, вести в семейный дом? - Жаль, - сказала. Голос у нее стал мягче. Шагнув в сторону противоположной платформы, я решительным голосом уже сказал ей: "ПокаС. - А она вдруг метнулась ко мне, буквально кинулась на грудь. Объятие было и неуместно, и слишком длительно. Мы так и застыли. Мы не просто прощались, мы грандиозно прощались, словно мой океанский теплоход вот-вот отойдет, отчалит (а ждал я обычный метропоезд в "таганскуюС сторону). Но она так прилипла к груди. Так тепло. Так неожиданно. А главное: ничего не говорила, просто лежала у меня на груди до самого поезда. Ночные метропоезда редки. Мы стояли минут восемь-десять, почти на износ затянувшееся объятие. Но было совсем уж неожиданным, когда, заслышав шум поезда, я вдруг вытащил сложенную двадцатидолларовую бумажку и отдал ей. Это было неслыханно много. Моя рука дернулась запоздалым движением, пытаясь разделить купюру хотя бы на две. Но не разорвать же! А пересилить сделанное (перерешить) я не сумел - не захотел. Отдал, не ища в кармане мелкой замены и уже не суетясь (не испортил жеста) - дал , что дал. Она сунула в свой кармашек в юбке, не поблагодарив. Она не разглядела купюру. Через стекло вагонной двери я изо всех сил смотрел, пытаясь углядеть хоть отсвет в ее глазах: неужели она не поняла, как много я дал?.. Глаза ее были пусты, бесцветны. Прощай, девочка. Со следующего дня я заторопился тратить деньги разумно. (Испугался самого себя.) Прежде всего долги: я разгуливал вверх-вниз по этажам многоквартирной общаги, вспоминая, кому и сколько. Затем я принимал соответствующий вид (одолженным деньгам, сумме) и не спеша, вальяжно входил. Да, извини. Да, у меня к тебе важное дело. Мужик настораживался, женщина поджимала губы. Важное дело, повторял я... Но следом уже сама пристала миловидная девочка, поблядушка лет двадцати, явно начинающая. Возле антикварного магазина, на углу, случайно. Я просто проходил мимо, она и увязалась (не разглядев моих ботинок, молодая!). Шла со мной, а я с какого-то момента не обращал внимания, даже перестал перебрасываться с ней словами, - пропустят со мной в общагу или прогонят вон, мне все равно. Я был уверен, что прогонят, но ее пустили. И вот на шестом, в сторожимой мной квартире Конобеевых, мы с ней коротаем время. Да пусть ее, подумал я. (Я ведь искал.) Конечно, видел, что на Вероничку она не тянет. Веронички (для меня) из нее не получится. Страдающая - значит, хоть сколько-то осознающая, кто и почему ее жалеет. Страдающая - значит, и мучающаяся сама собой (скрытно; или пусть даже шумно, истерично). А девочка с улицы, почти профессионалка, была никакая и в общем даже веселенькая. Смешная. Подчас плакала, но плакала от неопытности. Начинающая. 52 Падшая птичка и подпольный (андеграундный) мужик, возможно, и составляют ровню, - думалось мне. То есть искомую психологическую ровню, а значит, пару - мужчину и женщину, с особенной и даже уникальной возможностью взаимопонимания (и растворения друг в друге). Но мы с ней - какая мы пара и ровня, если у девчушки - свое означенное место, зарабатывает, трудится, акцентированная частица общества? И никакого, ни даже малого сегодняшнего горя не было в ее веселенькой улыбке, в смехе, в ее кругленькой жопке. Также и лоно ее, пушистое, смешное, и вся ее мило откровенная сексуальная атрибутика (я не спал с ней, но дважды видел, как она выходила из ванной, нимало меня не стесняясь) не содержали ни горя, ни униженности. Даже в облегченном варианте случай Раскольникова и Сони не проходил. Выслушать ее, тем более открыться ей было невозможно, немыслимо, все равно как в постели, вдвоем запеть советское, марш космонавтов. Она и знать не знала - кто она. Еще и свысока, снисходительно посматривала, как я, задумавшись, лежу на кровати. Или как несколько случайных минут стучу на машинке (чтобы отвлечься, просто разминка мысли). Или как готовлю себе простецкую еду. "А чо ты бормочешь засыпая?..С - спросила. (На "тыС, разумеется, хотя я с запасом годился ей в отцы, если не в деды.) - Разве я бормочу? - Еще как!.. Сказала, что я в общем ей нравлюсь ("Можешь трахнуть меня, совсем задаромС. - Раньше уверяла, что она для меня "слишком дорогаяС). Да, да, я в общем ей нравлюсь и симпатичен, но ей неспокойно, что я так нервно, дерганно сплю. Своим скромным умишком она как-то слишком быстро смекнула (вдруг почувствовала), что я ниже ее, если мерить меркой грубо, то бишь социально. Падшая (в классическом смысле), она всего-то пала на землю, низко, у самых ног. Я же, если сравнивать, был андеграунд, был под землей , был слишком сам в себе - вот что ее, с ее недоопытом, настораживало. Пусть бы и пострашнее - но пусть попонятнее!.. Какой-нибудь первачок-уголовничек, решивший навек завязать и сколотить семью, возможно, и мог бы сейчас составить ей пару. Экзистенциальную, гожую для любви и семейных забот, взаимно цепкую пару. Он и она - они бы разожгли свой греющий огонек (трением друг о друга). Возможно, он бы ее поколачивал. Возможно, она бы ему лгала. Но, глаза в глаза, они бы все больше прояснялись, отражаясь друг в друге. И по сути им будет хорошо. Им чудесно. (Пусть поищут друг друга в сутолоке жизни.) Она бы бросала в него тарелками, орала бы, визжала, устраивала сцены и крикливо матюкалась, меня же она тихо побаивалась. Она косилась на меня - не работающего, не запойного, но вдруг собравшегося пойти в метро, чтобы почитать книгу под стук колес. Или встающего среди ночи, чтобы записать две фразы и, погасив свет, снова лечь спать. Она даже посмеивалась надо мной и моей краткой депрессией тех дней: мол, нам, какие мы ни есть, все по фигу, живем! а вот живешь ли ты?.. Желания ее еще даже не импульсивны, они у нее умозрительны, как у школьницы. (Еще не вполне проснулась, юна.) Она сидит в постели: сидит неподалеку от меня, скрестив ноги, и, как на нескромном рисунке, промельк меж ее ног нет-нет и попадает в мое поле зрения. Она после ванны. Она поглядывает. Уже сообразившая про мою изгойность (чувствуя себя выше меня), думает: может, кинуть ему задаром сладкую косточку?.. Ей в общем хочется со мной ладить. Но она опять хихикает. Лицо нет, а тело ее трясется от попавшей смешинки, груди трясутся, коленки трясутся, пушок пепельный, прикрывающий лоно, прыгает, трясется. Нет, нет, я ей не подходил. (Она не подходила.) Обычный наш, отечественный молодой полугангстер, придушив (или замочив) своего дружка, сейчас, на этой разобранной чистой постели, признался бы ей в свой первый в жизни раз. Он признался бы как на духу - покаялся ей, растер бы кулаком грязную слезу и выговорился от души, добиваясь в ответ жалости от маленькой бляди (от Женщины!); после чего, вероятно, ожил, воспрял бы, и все с тем же слезливым надрывом приступил к ее телу, к пушку, к жопке... Он, может, и ударил бы ее через день-другой, но ведь после опять бы с ней же поплакал (что там поплакал - порыдал!). Чего-то подобного она и ждала от мужчины. От всякого мужчины. Постель и раскаяние рядом, в одном слое души. И от меня, возможно, какое-то время ждала. Но каяться было не в чем. Убийство на той скамейке (в общем случайное) меня не тяготило. Вот только с совсем юной женщиной я чувствовал себя усталым - непонятно усталым. Или эта пробная подавленность чувств была как предупреждение самому себе, словно я уже готовил себя к более сложному и уже набегавшему будущему - впрок ли урок?.. Прошла и спокойная мысль: человек, мол, примитивен и изначально устроен с оглядкой - и может статься, это правильно, что неслучившееся раскаяние так нас изматывает?.. Проверил квартиру Лялиных, вернулся, курил, пил чай, а она все сидела, голая, нежась после ванны. Для чего-то же я ее привел. Оставил. Хотел контакта. Я подумал про ее лифчик, который меня отталкивал (голая, но в каком-то жеваном лифчике). Затем решил, что отталкивающая суть в шраме, в двух или даже трех. Когда она сняла лифчик, тонкие лезвийные полоски под грудью стали виднее, понятнее. И, значит, вот какая реальность (вполне обнаженная и слегка опасливая) окружала меня сейчас - такой я ее увидел после ванны. Так ее и понял. Голая, но в лифчике. И никому не судья. Метафора уже жила, можно толковать. Сам наш мир - это всего-то молоденькая блядь. Совсем молоденькая и еще мало чувствующая. Всеядная, она ведь и сейчас целится на любовь с милой и откровенной примитивностью. И не хочется ей твоего раскаяния, живи проще. Сидит и смотрит. После ванны. С шрамами. Со смешным пушком меж ног. И не прочь тебя полюбить, даже и без денег, но сколько-то побаивается. - Что это у тебя? - спросил я, показав глазами на ее кривенькие шрамы, что тремя полосками с выходом на правую грудь. Она хмыкнула: - Побили. Неприятие молоденькой потаскушки, при ясной человеческой к ней симпатии, так и осталось мне тогда непонятным - невнятное или, лучше сказать, непрочитанное приложение к той кровавой стычке на скамейке. К ночи стало холодно, мы спали с ней в постели, как дети. Без желаний. Только ранним утром, чувствуя известный долг перед приютившим и покормившим ее мужчиной, она ручонкой поиграла в паху, но меня не проняло. Она и без того знала, что я к ней чужд (чувствовала). Но попытку сделала. Просто вежливость. 53 Мне предстоял разговор с высоколобым Анатолием, встали рано - чай с утра и в путь. Получилось, уходили с ней вместе. Что называется - своими путями. Она тотчас похорошела и защебетала. Пташка поутру. Смеялась, легко заигрывая с мужиками там и тут. Девчушка (как же ее звали?) шла по улице, как по своей жизни. Даже в тесноте троллейбуса, по пути к метро, она выставляла коленки, округляла глаза. Или вдруг придавливала своими грудками спину дядьки, грея ему лопатки и ожидая, когда, прожаренный до нужного градуса, он встрепенется, оглянется и окажется не слишком занудным. Все верно. Ей все хороши.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Андеграунд  Эксперта Уманского (с некими рисунками) нет. Вот-вот будет. - Ждем, - говорит Василек Пятов. И добавляет: - Надеюсь, ты не зря пришел. Я тоже готов был ждать: я голоден, а Василек Пятов всегда при еде, с полным и легко открывающимся (с легкой дверцей) холодильником. В нынешние перебойные времена его подкармливает мать, донская казачка: присылает по сотне яиц, копченую конину на ребрах, постное масло и даже вяленого донского леща, тает во рту, от запаха можно сойти с ума. Но все это мимо : всем этим Василек прикармливает натурщиц, позирующих ему девиц. "Не про вашу честь!С - говорит он нагло и отодвигает снедь. Сидишь, глотаешь слюну. (Но к чаю хлеб с маслом он, конечно, даст, побал