нависающее крупное тело, дышащее женским теплом. Леся лежала (вот ведь образ) протянувшимся горным хребтом. Случайный расклад тех дней: от любви к любви. Пойдя на демонстрацию по телевизионному призыву худенькой Вероники (а также Дворикова), я встретил там Лесю Дмитриевну. Едва я проснулся, сработал мой нюх на кв метры, и, как ни удерживала ЛД меня на кухне возле чашечек кофе, я прошелся по квартире и увидел разор. На стенах бросались в глаза два высветленных прямоугольных пятна от проданных картин. Также и от проданной мебели (что получше) - пустоты в углах. Там и тут узнавалась эта легкая пустота: даже в серванте - от красовавшейся там прежде, вероятно, дорогой посуды. ЛД схватила меня за рукав и потянула назад, на кухню. Она не спохватилась сказать: "Тяжелая полоса жизниС - или: "Сейчас тяжелые времена...С - нет, она только тянула за рукав, уводила от пустот поскорее, но еще и опускала, прятала глаза, мол, отвлекся на пустяки, на мебель, и, слава богу, не увидит, не углядит главную ее пустоту и нынешнюю утрату - в лице, в душе. Моя, подумал я тотчас. Вариант плачущей в метро. Я даже попытался представить ее тихо сидящей в углу вагона. Аура падения: угол. В отличие от многих других "бывших и номенклатурныхС, ЛД, с точки зрения социума, ничем не была защищена. Ни мужем. Ни кланом друзей. Ни даже профессией. А красота Леси Дмитриевны уже который год тратилась; следы. Падение в таких случаях стремительно - сразу же отняли большую квартиру. Ей объяснили, что квартира ведомственная. И добавили: - Съезжайте, голубушка. Слезы. Телефонные истерики. А профессор НН, объявившийся тут как тут, уже въезжал. Да, один из ее веселых коллег. Он продолжал с ней мило здороваться. Он уже ввез часть мебели. ЛД рыдала, хотела покончить с собой (не сумела), а потом стала тихонько снимать со стен портреты покойного мужа-партийца (все еще виделся ей опорой). С портретами она хотела куда-нибудь съехать... но куда?.. Как куда?! - ей подсказали - а вот в ту, в маленькую скромную квартирку. К счастью, у вас она есть (оставил уехавший в Германию сын). Так что и место определилось. По мышке и норка. А тут (после демонстрации) уже появился я. Я посмеялся - да, да, я посмеялся, вдруг увидев ее, сидевшую на тахте с трагическим лицом и с портретами мужа в руках. Что ж сидеть, когда надо ехать. Я так и сказал, поехали ?.. Мол, как преемник я чувствую себя обязанным развесить портреты мужа по стенам - скажи только где? адрес?.. Продать она не успела: оставшуюся мебель какие-то дяди вынесли именно что среди бела дня. А ночью мебель другие дяди и вовсе забрали - решили, что выброшена - кто свез на дачу, кто себе в дом. Попросту растащили. Узлы, три узла только и сохранила Леся Дмитриевна, дожидаясь машины; сидела всю ночь на одном из узлов, а на другие положила свои колоды-ноги. У нее отекли ноги в те дни. Поутру переехали в маленькую. Плакала, вспоминая (то ли долгую ночь на узлах, то ли утраченную мебель). А я забирал у нее из рук и развешивал в квартирке портреты мужа. Я бил молотком по гвоздику, хотя хотелось дать ему по балде. 13 В НИИ ее освободили от должности завотдела, а затем стали платить и вовсе мизерную зарплату. Затем предложили искать место. По сути, выгнали. И уже нигде не устроиться, так как ее общественная активность в брежневские годы (изгоняла с работы) была, хоть и не широко, а все же известна. Если со временем что и подзабылось, так ведь найдутся люди, кто подскажет: "А-а! Та самая Воинова!С - еще и фамилия какая, фамилии тоже нам помогают. Номенклатурный рой (брежневский) повсюду в эти дни опускался сильно пониже, однако же и пониже они находили на запах травку и какие-никакие цветочки, в которые можно сунуть свои нежно выдроченные хоботки, а там и понюхать, подсосать кой-какой нектар за счет старых связей и связишек. А ЛД оказалась одна. На нулях. И ведь она не была из свирепых, из числа известных своему времени общественных обвинителей, но ее теперь припоминали (делали, лепили) именно такой. А как так случилось, что она пошла на демонстрацию демократов? Неужто из покаяния? - хотелось спросить. (С елейной и чуть ернической интонацией.) Поначалу с этим смешанным чувством, любопытным и отчасти злорадным, я нет-нет и приходил, наблюдал ее продолжающееся падение и всласть спал с ней, с тем большим рвением, что со стен на меня (на нас) постоянно смотрели глаза гладко выбритого честного партийца. В скромной однокомнатной квартирке его фотографий - развешанных его лиц - сделалось многовато. Глаза доставали где угодно. Взгляд, исполненный достоинства. Все вижу, говорил проницательный партиец. (В отношениях двух мужчин всегда найдется место для ревности.) Словно бы вдруг он возникал в коридоре - подслушивал на кухне. Даже в туалете я не был спокоен (его там не видел, но это не значило, что он не видел меня. И что не притаился где-то портретик, хотя бы и совсем маленький). У ЛД к этим дням только и оставался небольшой научный семинар. Но собирались отнять. Воинова? Скажите, пожалуйста, что за ученый?! она все еще руководит семинаром?.. Или мы не знаем, чем она этот семинар заработала? (Редкий случай, когда имелась в виду не красота женщины, а общественное рвение. Красоту не трогали, забыли.) Семинар - последнее, что осталось. Важны не рубли с копейками (хотя были совсем не лишни), важнее, что Леся Дмитриевна куда-то приходила и что-то делала. Лишись она семинара, она никто. Ей даже некуда пойти. И три года до пенсии. Меж тем подголадывала. Уже при мне она продала последний кулон и сережки былых времен. При мне - но по-тихому (мне ни звука) - и за одежду взялась. Тряпье стоило теперь копейки. Ничего не стоило. Однако же вот исчезла, улетучилась куда-то одежда партийца, занимавшая половину шкафа. Не удежурил. (Такой внимательный, с запасной парой глаз в каждом углу.) Продавала и свое. Вероятно, несла в комиссионные магазины. Не представляю ее стоящей с барахлом в руках на выходе отдаленной (не слишком интеллигентной) станции метро. Хотя возможно. Уже возникла потребность унижаться. Одна; мужа схоронила; а их единственный сын, давным-давно (к поре взросления) разругавшийся вдрызг с партийными родителями, женился на белокуренькой немке и удрал в Бундес. Там и живет. От него только и есть что красивые на имя Леси Дмитриевны поздравления к Рождеству, но даже их за сына пишет его немка-жена. (Небось, чертыхаясь на немереную русскую лень.) Ее покаяние не началось с постели - началось проще, с еды; ЛД меня кормила. Покупая на последние деньги говядину, она готовила борщ, иногда жаркое, и внешне выглядело так, будто бы женщина на излете лет просто-напросто обхаживает столь же немолодого и одинокого мужика. Как добрая мамочка - скушай того, этого, а к чаю, как же без сладкого, варенье! Однако с днями мотив отношений наших усложнялся. Мотив суровел. Нет, не сведение счетов ко времени перемен, разве что их оттенок, как-никак часы тикали, и вот одна из бывших судей и общественных держиморд (теперь-то это осознавших), такая и сякая, нехорошая, ухаживала теперь за агэшником, за погубленным писателем - такая вот кающаяся мамочка! Добрая, большая, чуток громоздкая. Я не без удовольствия подключился к ее борщам. Она даже за иголку с ниткой бралась: штопала мое дырье. (До ботинок не дошло, мои вечные.) Но вскоре ЛД совсем обеднела, и сюжетец иссякал. Денег-то нет. Так что едой, застольной сменой блюд она только и покаялась недели три, пожалуй что месяц. Маловато-с! За два десятилетия брежневщины могла бы и побольше расстараться. Борщи и варенье со стола уже как сдуло, картошка да супчик бледный. Она и сама понимала, что маловато. Только и осталось тепло женских рук, уютец вечерний, постель. Стиральной машины у нее не оказалось; эти "бывшиеС, если вне своих связей, нищают вмиг, не умея держаться стойкой середины. Они как проваливаются. Постельное белье было лишь немногим лучше, чем мое в крыле К. Вот тут-то, приглядываясь, я и отметил, что в минуты близости Леся Дмитриевна (Леся - так я ее звал, вырос, дорос до краткого имени) тоже вела себя теперь как кающаяся. Она плакала. И как-то уж слишком она старалась, торопилась угодить. Огромная женщина с белым телом, да ведь и возраст, не пылкая же девочка! Всхлипывала - и поначалу это еще могло быть как-то истолковано: как затаенное продление пережитого в постели, как чувственность или неумелый, скажем, сексуальный восторг. Однако и для чувственности отстояние во времени становилось уже неправдоподобно большим. Уже полчаса-час спустя (в полудреме, устало лежал с ней рядом) ее тело подрагивало, а всхлипы обретали клокотание и затем слышный звук: сдавленный непонятный плач. - Плохо? Тебе плохо, Леся? - спрашивал я, мало что понимая и мало сочувствуя. Хорошо жалеть маленьких. Крупность женщины и точно мешает понять в ней происходящее. Белое тело, как гора, занимало всю постель со мной рядом, а ведь горы спокойны. Лишь где-то вверху (далеко и высоко) плакало отдельно от тела ее лицо - плакало, взывая негромкими (и пытающимися затаиться) всхлипами. - ... Тебе плохо? - спрашивал я уже настойчивее. Она (шепот) оправдывалась. Пожалуйста... Не обращай внимания... И тут же вырвавшийся стон, она тоненько, плачуще завывала. Я не ночевал у нее, уезжал в общагу. Но перед уходом успевал заснуть (как всякий мужчина, наскоро набирающийся сил). В тишине и в темноте, вероятно, около двенадцати ночи, ее рыдания... и я просыпался. Хоть и не сразу, я догадался, что женщине хотелось вроде как вываляться в земле и в дерьме: облепиться грязью, как покаянием. (Чувство, почти не поддававшееся на просвет. Из потаенных.) Сложность в том - еще и в том, что покаяние, хотя бы и самое искреннее, у мирского человека редко бывает стопроцентным. Мы - люди, с нами жизнь. Так и у Леси. Был у нее, помимо покаяния, также и крохотный, еле ощутимый расчетец. Она покается, она унизится - и тогда, ей в ответ, кто-то или что-то (высшее в нашей жизни, Судьба, Бог) поймет ее и простит. И (тонкий момент!) даст шанс опять подняться в жизни и благоденствовать. Самобичевание искреннее, с болью, с мукой, но и с житейски нацеленной мыслью вперед и впрок. Так ли замаливают грех, не берусь судить. За полста лет своей жизни я впервые видел кающуюся женщину. 14 Речь не о признании вины - не о горьком сожалении о том или ином проступке (таких сожалеющих женщин и мужчин предостаточно). Она сожалела о целых десятилетиях жизни. Неужели же полжизни своей хотела выбросить? (перечеркнуть?) - неудивительно, что ЛД в те дни казалась мне отчасти ненормальной. Громадная кающаяся женщина. Там и тут висели складки лишнего веса. Лицо уже худое, голодное, в морщинах, а бока висят. Напомнила мне саму империю. Глупо сравнивать; но я и не сравнивал. Просто вдруг напомнила. Бывает. Денег нет; и продавать нечего. Тогда на что жить?.. Она потеряет семинар (последний тонкий сосудик, по которому пульсирует жизнь), после чего с ее репутацией нет ходу нигде. В черном списке... Она не слышала, где кончается ее жалоба и начинается отчаянное нытье, обращенное уже не ко мне - к небу. Теперь, разумеется, она искренне ненавидела свое участие в общественных судах. - А как же вы, Туров (Абрамов, Гуревич, Зимин, Чуриловский...), думали жить дальше? - задавала Леся Дмитриевна Воинова свой частый в те дни вопрос. Спрашивая, она вскидывала столь многим памятные (редкой красоты) глаза. Все остальные - за судилищным столом - важно, почти ритуально, смолкали. Пока кто-нибудь из них, охотливый, не подгонял бедолагу вновь: - Вам задали вопрос. Как вы собирались жить дальше? А меня (сейчас) язвила мысль, что Леся Дмитриевна как раз и была настоящей в то фальшивое брежневское время, когда она со товарищи сидела за судным столом и веским словом изгоняла людей с работы. Та демагогша, красивая и решительная, обожавшая своего гладко выбритого мужа, партийца и степенного карьериста, не позволявшая себе амурных развлечений (ни разу за жизнь, сказала) - та ЛД была житейски настоящей и по-своему искренней. А эта, в плохонькой квартирке, одна-одинешенька, без копейки денег, обнищавшая и неприспособленная, виделась ноющей и тем сильнее фальшивой, чем старательнее она унижалась. (Хотя каялась. Хотя как раз сейчас, возможно, она становилась настоящей, а ее муки искренними.) В каждой крупной женщине - маленькая девочка, это известно, но девочка оказалась совсем уж маленькая. Ее растерянность. Ее голосок! Куда делись ее приятели? Не имела даже соседей в привычно житейском смысле. Чтобы продать сервант, позвала людей с улицы. Где ты их нашла?.. Они видели, как ЛД продала серьги, подошли к ней после в метро и спросили, не продаст ли она им шубу, которая на ней. Она испугалась, а они все шли и шли за ней до самого дома. Тогда она сказала - вот сервант, сервант она продаст, они сунули ей денег, к парадному тут же подрулила машина, и стильный сервант птичкой выпорхнул в дверь. Она плачет. Денег мало. Дали совсем мало. А что она могла? Звать милицию, кричать?.. она не умеет кричать. (И никогда не умела. Умела выступать в общественном судилище.) Плачет, но ведь агэшника жалостью не сразу проймешь; тем более белым днем. Плач-то о мебельной погибели - плачет, а я думаю о ее необыкновенных габаритах, ах, жаль, не живописец! Вот ведь она лежит: большие и узкие белые груди стекают с горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков, налившихся, ах, эпитет - алым цветом. А белое тело дает линию и перерастает (по линии взгляда) в еще большую, в ослепительно-белую гору ее зада. Как-кая линия. Ловлю себя на величественных мыслях: мне бы поработать, да, да, принести машинку и здесь поработать. Сию минуту. Это как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору ее задницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе, вдохновившись на страничку-другую. Застрекотал бы! (Какой там Мур! Здесь попытка сравняться с богоравностью древнеегипетской скульптуры...) Какое вдохновенное могло быть сочинительство - я бы себе стрекотал по клавишам, как в былые времена, тихо-тихо, никому в мире не мешая, моя югославская машинка на этом русском айсберге была бы неприметна, как эльф. Как мушка. Ну, сидит себе. Ну, маленькая. Ну, пусть. Плачет... Конечно, ее раскаяние вынужденное, отчасти головное, но ведь кто и когда мог ее научить? Культура покаяния не пустяк. Самообучение униженностью?.. Плачет, - но что-то же в этих всхлипах и от молитвы. То есть с каждым унижением и последующим рыданием она вымаливала себе поворот судьбы. Поворачиваюсь к ней, полный жалости, но вновь натыкаюсь взглядом на громадное белое бедро. Да что ж такое?! А тут еще энергичная загробная ревность - встречный взгляд выбритого партийца. Следит со стены. Тень мужа как-то особенно зорко устремляла глаза, когда я, сбросив ботинки, забирался в его спальное царство. Просыпается желудок: чувство голода. (И с голодом - проблема еды.) Я не могу себе позволить ее объедать, ЛД нища. Надо бы хоть что-то с собой приносить, но что?.. Могу купить только гнусной колбасы. Я, правда, принес свежайший батон хлеба. Я так и сказал: - Свежайший. (Мол, только потому и принес. От свежести. А не от ее безденежья.) Но не могу же носить только хлеб. Каждый день приходить и докладывать: - Свежайший. Поужинай со мной, говорит ЛД. Отказываюсь: я, мол, плотно пообедал. Ну, хоть чай. Сегодня нет, говорю решительно. Пора уходить. Леся Дмитриевна стоит у зеркала, наскоро приглаживая волосы и оглядывая себя для последнего (на сегодня) объятия, взгляда глаза в глаза - у самых дверей. Общественный суд нашего НИИ являл собой типичное заседание тех давних лет, спрос за столом, а одним из семи судей была красивая Леся Воинова (мне 27 - значит, ей было 24-25, всего-то!). Леся Воинова произнесла тогда энергическую краткую речь, глаза ее лучились. Она еще и одернула сидящих за столом мужчин: - ... Скучно ваше препирательство. Пора голосовать - виновен он? или не виновен? Как и многие в НИИ, я не раз слышал ее имя, знал в лицо (она меня нет). Возможно, был влюблен. Она еще не защитила диссертацию, но уже завершала ее - никто не сомневался в успехе. Общественной карьеры Леся Воинова не делала, именно и только научную, но ведь красивой женщине хотелось быть на виду - быть на людях. Какой из молодых женщин не хочется, чтобы сказали, мол, ах, ах, выступила с блеском! И чтобы еще на ушко шепнули "и красивая, и умная!С - и ей, разумеется, сказали и шепнули, с тем сладким придыханием, что так женщине льстит. Ее уже тогда нет-нет и звали Леся Дмитриевна. Имя ей шло. Она мне нравилась. И, если честно, женская красота ее взволновала меня за тем столом куда больше, чем то, что после ее краткой речи и голосования меня выгнали из НИИ. Я и сам собирался слинять; уже лепил первую повесть. Теперь гнали ее. Двадцать (и семь) лет спустя. 15 Из отчаяния и последних сил (и на последние деньги) Леся Дмитриевна зазвала к себе на ужин с бутылкой вина троих влиятельных дядей. "Один с именем. Другой у демократов на хорошем счетуС, - возбужденно шептала она, выставляя меня из теплой постели и начиная готовить стол. Я еще не понимал, что она меня стесняется. То есть внешне понимал. Но не понимал степени ее стеснения. Она дважды отсылала меня в магазин, чтобы купить то и прикупить это. И вот на собранные копейки, на наши общие - на столе как-никак что-то было, стояло, лежало в тарелках. А на кухне дымилось: ЛД готовила, засучив рукава. (Правило известно: денег нет - стой у плиты.) Но меня вновь отослали, и приготовленного стола в его полной и зрелой красе я не увидел. Я увидел уже измазанную посуду (в полночь). И грязные их вилки. Зато, вернувшись, я опять нырнул в ее теплую постель. Трое, пришедшие к ней в тот вечер, вели долгий разговор о политике. О науке. О ведомственных дотациях, грантах и прочей своей застольной чепухе. Повздыхали о том, как время идет. Один из них даже решился на тост - мол, Леся Дмитриевна не стареет. Они, конечно, записали день, когда Ученый совет будет заседать и в числе прочего решать вопрос о ее семинаре. Но ни один из них туда не пришел. И не по какой-то там сложной нравственной причине. Просто забыли. Зато из НИИ ей позвонили - интеллигентно, приватно, но с мягкой угрозой сказали, пусть Леся Дмитриевна не приходит на разговор о закрытии ее семинара, так лучше. Мол, что уж тут. Пусть не цепляется. Я не поверил: - Леся. Не преувеличивай!.. Кто это мог так звонить? Но, поразмыслив, я нехотя согласился, что так, пожалуй, оно и есть: нашлись и всегда найдутся люди, готовые толкать падающего. Они очень хорошо толкали в брежневскую эру диссидентов или сочувствующих им. Сейчас с затаенным, с уже заждавшимся удовольствием они толкали и топтали "бывшихС. Те же самые люди. Троечники, посмеивался в молодости Веня. А поздним вечером раздался еще один звонок, Леся спала - я взял трубку: - ... Мы ведь ее помним, - предупреждающе произнес голос. Я спросил: - Мы - это кто? Обсуждение назначено, продолжал ровный голос, а дело решенное, так что он звонит, чтобы ЛД не вздумала на люди приходить, иначе мы (опять мы) сумеем попить ее крови. Повод подходящий. Пусть только придет, а уж мы напомним, мы откроем Лесе Дмитриевне ее слипающиеся старые глазки... - Мы - это кто? - повторил я вопрос. - Мы - это... (он запнулся, сдержался. Мы это мы, сам знаешь, вот что он хотел бы сейчас выразить голосом либо интонацией. И он выразил вполне.) - Мы - это мы, - произнес ровно, спокойно. Еще с молодых лет, с самых беспечных моих лет, когда там и тут гнали, я отлично знал голос с этой хорошо интонированной начинкой. И спроси я в брежневские годы (а я мог спросить, я не был наивен), этот коллективный голос, приспособленный ко всем временам, ответил бы точно так же: мы - это мы. У меня застучало в висках. - Слушай, сука, - сказал я, перейдя вдруг на хрип. - Не знаю, кому ты звонишь и по какому телефону (я отвел от ЛД, от ее нынешней квартирки). Но гнусный твой голос я узнал. На тебе, сука, уже подлого клейма негде поставить. И потому предостерегаю: уймись! И бросил трубку. Он выждал. Колебался - ошибся ли он номером?.. Набрал наконец опять. - Алло? - тем же хрипом выдавил я. - Лесю Дмитриевну, пожалуйста. - Опять ты, гнида, - захрипел я.- Ты, пальцем деланный, ты буишь набирать правильно номер?! Теперь он (поскорее) бросил трубку. Каялась - и тем больше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не в памяти, помнить она помнила всегда) - всплыл тот алкаш, тот старикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги и согнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИ натоптанные полы. Когда-то давно объединенный профком (ЛД, разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор, что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился. Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делали за него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил в отдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустые бутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязного старикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду, решила каяться (это уже наши, покаянные дни), она первым выбрала его. Был перед глазами. Живой укор. Жертва. (Хотя он спился бы, я думаю, и без их профкомовского комариного укуса.) Гнусно облизывался на уборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловались на него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает - ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка и стал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (ее теперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительную однокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданно пришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо к лицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражает зеркало - он перенял лицом ее же былую горделивость). И только вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненьким голоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, - замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но она ушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывал поминутно. Бегом, бегом, пробормотав, мол, пришла только проведать, ЛД оттолкнула тряские руки и ушла - плохо, гнусно, весь вечер после ее одолевали позывы. Читала, пыталась читать, сидя на кухне в полуметре от раковины, в полушаге от шумно льющейся чистой воды (на случай). Ушла - но ведь приходила. Она хотела, чтобы я теперь как-то (словами) отреагировал - или хоть поругал, осудил: может быть, она ненормальная? Скажи. - Давай же. Скажи. Чтобы честно... Хочу, чтобы ты меня понимал. Я понимал, как не понять. Но ведь я теперь понимал (догадывался) и о том - что дальше. То есть следующим-то шагом (культура покаяния в нас все-таки отчасти жива) Леся Дмитриевна сообразила, что каяться не обязательно перед тем, перед кем лично виновен. Не обязательно виниться перед тем, кого судил. Для униженности и чтобы избыть вину (и гордыню) каяться можно перед любым вчерашним говном. До меня вдруг дошло: я понял, кто я. А еще чуть позже понял, с кем, с ее точки зрения, я схож. С тем старикашкой. Я чуть получше, но из того же ряда. Пространство вдруг сильно расширилось - и видно до горизонта. В воздухе зазвенело. Старикашка - это и есть я. Нигде не работающий и без жилья (ошивающийся в общаге). Она ведь не знала, что 27 лет назад выгоняла из НИИ и меня тоже. Неудачник, самолюбивый графоман, одетый в жуткие брюки, с разбитыми ботинками на ногах, - вот с кем она сошлась, выбрав как более подходящего. Тот старикашка был уже слишком; замучили бы позывы. А с опустившимся сторожем из андеграунда (со мной) ее унижение и покаяние вошли в куда более прочерченное культурное русло. 16 Я (самолюбие) не сумел не обидеться. Но я хотя бы сумел другое: обиды не выявил. Просто перестал к ней ходить. Замаливала... Вот откуда слезы в постели, ее всхлипы, получасом позже после наших объятий. Я-то, старый козел, млел. Ее унижала именно постель со мной. Мной она и унижалась. ... Прошла через квартирную вонь того алкаша. Не гнусно, не мерзко ли тебе это слышать? - спросила. - Скажи. Я, видно, смолчал. - Ну? - спросила она вновь (с нажимом). Словно бы полнота ночного покаяния включала в себя не только ее рассказ о старикашке, но и мой о нем ответ. Вроде как и впрямь именно я должен был отпустить ей грехи. Я сказал - да уж ладно; проехали. - Я боялась запахов, позывов этих, я полдня мылась, мылась, я страшно перепугалась. Ты не слушаешь?.. - Слушаю, - усмехнулся я. Она сказала, и вдруг тоже со смехом, - погладив меня по голове: - Ну да. Ты ведь и сам, как ты выражаешься, общажная сволочь - тебе все равно!.. Скажи честно, как часто ты моешься? Но ведь ты следишь за собой? При такой жизни - то есть на разных этажах - должен же быть у мужчины какой-то банный ритм? Я не озлился. Уже нет. Подумать только. Эти бывшие, лебезившие перед своей властью полулакеи-партийцы, они, оказывается, исполнены своей гордости! У них, оказывается, еще и спесь! - я, видите ли, возле них грязный общажник, мучаются и унижены, став рядом со мной. Всего-то на миг я подпылал злобой. Ах, мать вашу, зажравшиеся, подумал... Но сдержался. Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны, взгляд и вид чьими-то чуждыми глазами все еще может меня задеть, царапнуть? Стыдно, Петрович. Стыдись, - укорил я себя. И исчез. К ней больше не приходил. Реплика Вик Викыча (он как-то нас увидел вдвоем): - Нашел о ком скорбеть? Такие, как она, и загнали в психушку твоего брата. Вик Викыч был наслышан о ней: - ... Если бы не такие, как твоя ЛД! Старая толстая, рыхлая стервь. Ты хоть видишь, что она - старая? - Не вижу. - Так-таки не видишь? - Нет, - признался я. (Я и правда уже не видел.) Перед тем, как пришли на ужин те трое ученых дядей (могли замолвить за нее словцо, но не замолвили), Леся попросила меня купить ей помаду. Чтобы ей, когда те придут, хотя бы наскоро подкрасить губы. Дело понятное. (Чтоб не руины.) После столь долгого перерыва, в двадцать семь лет, я мог вновь увидеть ее подкрашенные, легко играющие губы. Розовые в красноту, с оттенком ранней вишни, так она называла вид недорогой помады, которую я (ее просьба) всюду в тот день спрашивал и искал у перепродававших. Я купил. Я хотел. (Хотел увидеть губы.) Но в тот же день я навещал в больнице Веню. Едва я к нему направился, на входе, в самых дверях больничного коридора ко мне (запах?) вдруг подскочили два дюжих медбрата и вывернули карманы, обыскали: ничего не нашли. Я, собственно, не противился - знал, что они вправе досмотреть, не проношу ли больному чего острого или таблеток. (Висела объявлюшка, уважаемые посетители и родственники больных , крупными буквами.) Обыскав, дружески подтолкнули: иди. Я даже махнул им рукой. Не сразу я и заметил, как эту пахучую помаду они успели отделить от содержимого моих карманов: отторгли в свою пользу. Я оглянулся чистым случаем. И увидел - ее, мной купленную, розовую в красноту, медбрат держал в своих мощных руках. Он ее сжевал, схавал, сглотнул мигом, тоскуя по любой химии (взамен таблеток). Я, как водится, ничего не сказал (говори - не говори: поздно). Я даже отвел глаза. Я к Вене. Через час, когда я вышел из Вениной палаты, этот дежурящий стоял там же, на входе, сложив на животе сильные руки, - обычный страж, чинный и уверенный, в меру наблюдателен, спокоен лицом, ну, может, только губы чуть помнили цвет ранней вишни; если знать. Обнаружил старый кусок сыра; и тотчас прикупил к нему макароны, но в квартире у Конобеевых сготовить поесть было нельзя, отключен газ. Надо идти на общую кухню. Иду. Макароны с сыром это замечательно. Иду и насвистываю. Кто-то из юнцов выпустил пса (крик: "Почему пес в коридоре?!С), а пес, полуовчарка, слава богу, сообразил - не дожидаясь хозяина, рванулся вниз, и сам, сам, по ступенькам, на улицу. А там (вижу) тополиный пух, как снег. Падает. И пес, счастливая душа, тут же поймал под тополями свою минуту. Сел у входа. Смотрит. Я поставил варить. Из окна продолжаю видеть: во дворе у общежитского бака, что с пищевыми отходами, еще один пес. Явно приблудный. (Рифмой к тому красавцу, засмотревшемуся на падающие с тополя пушинки.) Этот дик. Запаршивлен. Вполне по-человечески - приблудный пес встал на задние лапы, заглядывает в контейнер с отбросами. Высматривает. Молодец! Главное в такой судьбе, чтоб росту хватило. Кто-то меня тихо-тихо за рукав: я не оглянулся. Но БВГДЕЖЗИЙКЛМНО-РСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ ЎўЈ¤Ґ¦§Ё©Є«Ъ­ъЇ°±ІЎґµ¶·ё№є»јЅѕїЮАБЦДЕФ""ИЙКЛМНО--"СТУЖ"ЬЫЗШЭЩеяабвгдежзийклмнопрстуфхцчшщъьэяяяэюя меня еще разок тихо дернули - Леся Дмитриевна! Я округлил глаза: как так? как ты нашла меня в общаге? это же невозможно... Возможно! - засмеялась. Решила навестить тебя в твоей берлоге хоть однажды, нет, нет, не пугайся, кормить-поить не надо, просто покажи, где ты живешь. - Есть и еда. И чаем напою. (Я свыкался с ее присутствием.) А вот живу, извини, на нескольких этажах... - Знаю. Где бог пошлет, - опять засмеялась. На счастье, и точно, цейлонский чай. А она принесла с собой батон, и тоже сыр, вдруг появился в магазинах адыгейский, недорогой. В детстве, помнится, он звался у нас сыртворожный, произносили слитно, в одно слово. И после чая, после первой же чашки ЛД и после второй моей (жадно пью, когда нежданный гость; возбуждаюсь) вспыхнула ссора - Леся Дмитриевна, как стало ясно, пришла повиниться и признать, какая она плохая (поганая, сказала); и как ей важно, чтобы именно я ее понял. - А-а. Так ты каяться? - я вроде как засмеялся. Она смутилась (слово "каятьсяС озвучилось у нас впервые): - Похоже, что так. - Опять и опять каяться? И обязательно мне? - я все еще посмеивался; и, не сдержав гнев, вдруг задел ее по лицу. Боясь своей тяжелой руки (не бил женщин), я руку, ладонь не довел, но пальцами все же пришлось ей по носу; кровь, конечно. Рука у меня нехороша (в этом смысле), шатает от болезни или от недоедания, еле хожу, а руки крепки, в кистях железо. Леся вела себя замечательно, это что-то новенькое , сказала, сошмыгивая и наклоняясь, чтобы не запачкать платья. Кровь стекала на стол (длинный стол общекоридорной кухни), ЛД на него сразу же, торопливо надвинулась, чтобы не залить ни свою одежду, ни пол. Клеенка приняла небольшую лужу. ЛД запрокинула голову к потолку и, недвижная, так сидела, держа в своих руках мои винящиеся руки. Она что-то большее поняла, чем я: удерживала мои руки, мол, ладно, пустяки, знаю, что любишь, и знаю, что вышло нечаянно. Сказала, подталкивая наше с ней приостановившееся время: "Чай. Подогрей зановоС, - попросила, я оторвался от ее рук, метнулся к чайнику, и тут в дверь кухни мне крикнули: "Петрович!С - меня звали вниз, к телефону на входе (редкий случай). И Леся махнула мне рукой:17 - Иди же. Иди... Телефонный голос еле звучал: от напряжения расслышать я стискивал в руке старенькую трубку, не ломал, а все-таки хрустнула или хрупнула - что-то было с моими руками, в них новое (новенькое, сказала она). В телефонной трубке расслышался наконец голос бывшей жены моего брата (Наташа!..) - она в основном вздыхала. Поплакалась. Сказала, что вчера навестила Веню. Разговор никакой. Я поднялся на этаж. Леся спросила: - Все в порядке? Я кивнул. И обнял ее - с того памятного дня, я думаю, определилось. С той минуты. Возможно, мне надо было ее ударить, чтобы полюбить, то есть хотя бы похожесть, внешняя имитация удара. Но возможно, что и любовь сама собой приспевала (становилась все более спелой) к часу наибольшего падения ЛД - к утрате семинара. Клятый семинар меня раздражал. Нашла, за что держаться. Уже и не семинар, а зибен дойчен официйрен. Идефикс. Но надо ж такому быть, позвали к телефону, вахтерша! - а значит, давненько кто-то меня ищет, думал я, спускаясь к проходной. Бежал по ступенькам, диву давался - надо же, на кухне отловили! Наташа, бывшая жена Вени, не знала, конечно, чьей квартире я нынче сторож - она позвонила на вахту, мол, не позовете ли? ну, пожалуйста!.. И вот вверху Леся Дмитриевна зажимает разбитый нос, я думаю о ней, как там ее струйка крови, кляну свои руки и - одновременно - сжимаю рукой до хрупа телефонную трубку, говоря с Наташей. Голос: - Это я. Я... - Наташа! - узнаю ее, наконец, на слух. Мы с ней общаемся крайне редко. (Не виню. Женщина замужем, два сына, живет своей жизнью.) Сейчас, услышав меня, она всхлипывает - сбивчивые, мелко сыплющиеся слова. В чем дело?.. А ни в чем - пятое, десятое, дети, цены в магазинах, страх потерять работу, у нее нет сил жить. У нее бесконечные отрицательные эмоции, вот навестила Веню - увидела и в слезы, его голос, его таблетки... он выбрасывал таблетки в унитаз... наш брак, у нас был счастливый брак, поймите меня правильно!.. - Да, - кричу.- Понимаю! - кричу. Аппарат разбит, слышно плохо, а тут еще к телефону лезет пьяный (возник рядом со мной) - лезет и рвет у меня трубку, я не даю, он прямо ко мне в трубку бубнит (и разит сивухой) Галка, любовь, 22-й вагон... - Отстань, - рявкаю на него, тут же винюсь перед Наташей: - Нет-нет, бога ради. Это не вам. Тут пьяндыга пристал. Телефон у самого входа... - Почему? - Да ни почему. Сброду полно. Я переспрашиваю ее - чем могу помочь? (переспрашиваю в страхе, занервничал). - Как быть с пенсией?.. Вы слышите, Наташа - что с его пенсией? - Я толкаю пьяндыгу сильно в грудь, на минуту от него отделаться, вопрос о пенсии важный. (Вопрос вопросов, деньги. Кто будет получать Венины крохотные рубли, почему Наташа не хочет?) Получилось слишком. Пьяндыга от толчка полетел назад и тяжелым боком рухнул на пост нашей дневной вахтерши, опрокинув ее стол, ящик с ключами - она в крик! вопли! ни слова не слышно, я кричу: - А пенсия? - Да-да. Я хотела, чтобы теперь получали и передавали ему вы. - И что? И что после? (Если Наташа перестанет получать его пенсию, она совсем перестанет к нему ходить. Это ж ясно... Я в длящемся испуге.) - Ладно, - кричу. - Я буду, буду получать для него пенсию... - Что?.. А я? Ничего не понимаю. Слышно плохо, шум, пьяница опять рядом, вцепился в трубку и вырывает, выкручивает ее у меня из рук: - Отстань. Сейчас в ухо!.. Сейчас получишь в ухо! (К счастью, Наташа не слышит.) Меня выручает вахтерша. Едва поставив на ноги опрокинутый столик, она (в атаку!) бросается на пьяного и виснет на нем, как отважная милицейская бульдожка. Оторвала от меня, но надолго ли - вытолкнет ли она его в двери?.. Я наконец могу говорить (и веду разговор быстро). - Да, Наташа. Все понял. Вы десять лет ходили к нему, спасибо вам... - Спасибо вам. - Она нервно смеется сквозь слезы. - Жизнь идет, - говорю я (нечто глубокое). А Наташа вновь начинает о бедах, о заботах. - Надо, надо жить, - повторяю, поддерживаю ее. У Наташи (помню) печальное честное лицо, такое лицо может сокрушить. Даже если бы она сразу его бросила (свалив все на меня), я б не винил: как-никак Веня чужой ей человек, только что память. Прожили три неполных года. Правда, она уверяет, три счастливых года. Время от времени Веня работал, а время от времени сидел в туалете на полу, обняв унитаз (там шипели, растворяясь, предписанные ему таблетки). Наконец оставила его. Но ведь навещала более десяти лет в больнице. И то сказать - за что ей? (Мне - хотя бы по родству, по-братски.) Стояли с ним на развилке дороги, два мальчика, и - пыль от проехавшего грузовика. Стоим, а пыль на лице, на зубах, пыль под босыми пятками, вот за что. За ту белую летнюю пыль. ЛД смотрела в сторону, скошенные яблоки глаз некрасивы, она все еще никак не хотела, чтобы этот бездомный сторож, бомж, увидел, угадал, чем вызвано ее унижение. (А я уже угадал - чем.) В ее левом глазу застряла слеза. Спросила-сказала: - Ты, наверное, вот так любишь? да? - и как-то спешно стала на четвереньки, низко наклонив голову. Вызова нисколько не было; голос сух. Но меня задело; да что ж такое?! Я сердито сказал - что за надрыв, Леся? Перестань. Я, может, и бываю грубоват, но я, мол, живой человек и привык смотреть на эти наши человечьи дела веселее... Сказал и смолк, нелепая сцена. Обидеть не хочется, а как сказать. И - напряженная сумрачная тишина. Тень старикашки, вот кто появился. Вот кто стоял здесь же, ухмыляясь. Сумел, пристал-таки к уборщице сзади. Сопит. (А она согнута. Моет пол, ей все равно.) Голова Леси склонена, уткнута в простынь, в угол подушки, и голос оттуда дошел приглушенно: - Вот и смотри веселее. Ну-ну. Продолжай. Не стесняйся... Прошу тебя, не стесняйся. Час примерно спустя, как обычно, ее рвало, характерные горловые звуки своеобразного покаяния-замаливания. Я проснулся. Ничего не сказал, только помог убрать. Что ж тут обсуждать. Может, и впрямь былую вину тем самым отринула, исторгла. (Может, ей завтра зачтется.) Я уже вполне чувствовал этот ее торг с небесами, когда ЛД включила свет и буднично убирала: в эту ночь ее рвало дважды. Замыла пол. Вытерла тряпкой, но ведь не досуха, а по мокрому следу налетели из окна летние мухи. Как ни тщательно замыла, мухам тоже осталось на влажном полу кое-что от зиминых и гуревичей (уволенных ею), так что и мухи своими микроскопическими ртами заглатывали и тоже разбирали, уносили хоть сколько-то ее вины. Некрасиво?.. Понятно, что некрасиво. Не ах. (Она извинилась за свою слабость.) Замытая вина не пахнет ландышами. Что поделать. 18 Наконец уснули. Оба устали. Она плакала в углу постели, а я, сползший от жары на пол, голый - так и уснул, на коврике, как пес. Среди ночи вновь расслышались потаенные всхлипы. Это уж слишком. Ну, сколько можно! - ворчнул я в сторону Леси. Включил свет, но тут же выключил, наткнувшись на портрет ее мужа, глаза в глаза (строгий коммуняка и ночью зрел все сквозь мрак). Да, сказал я ему, люблю. Люблю такую же старую, как я сам. Огромную, старую, с ночными рыданиями, с вислыми грудями и с немыслимым задом. Но не замолила. Ее научный, в четыре или в пять человек, еле теплящийся небольшой семинар был дружно распущен. Статус, официозная медалька, чушь (на мой взгляд)... это о нем она, потоптанный советский человечек, просила и шептала по ночам (то есть я думаю, что шептала), обращаясь в растерянности то к небесам, то к Людям, коллективному своему божеству. Ей сообщили, как было: собрание как собрание, и люди как люди - ни одного голоса в ее защиту. Она повесила трубку. Пошла принять душ. И поначалу, в этот же самый вечер, случился лишь микроинсульт. Вызванный мной врач уверенно и даже с улыбкой пообещал, что все восстановится. Нужен-де покой. (И инъекции.) Препараты я купил. Я и колол ее сам; я умею. Второй инсульт, старое название инсульта удар, свалил ЛД еще через три