крыленный художник и Кэрол) и ему в руки не дастся. Сегодня во всяком случае. А может, и никогда. Чуб уже сердился: - Что за абстракция? Одни перекосы! Мазня! - и он отвергающе взмахивал рукой, отрицал, спец по Кандинскому, смелый в чужой мастерской. Ко мне подвалил молодой мудак и стал выталкивать вон. Двумя руками, где-то выучившись, ловко и больно толкал, тычок за тычком. Он принял меня за одного из стариков, бывшего деятеля Союза художников - за состарившегося на подачках некрупного секретаришку. А я не смог бы от него отбиться без возни и без шума. Я помнил, что нож, что при резком движении вывалится. Нож у ноги угрелся. (Как бы и нет его, только тяжесть при шаге, если шаг скор.) Толкавший меня кричал: "...Что ж ордена снял? Брежневские выкормыши! Бездари! Когда вы только подохнете?!С - злобно и пьяно выкрикивал, а главное, больно толкал в грудь. Вопил... В следующей мастерской (уже рябило в глазах, устал) мы нагнали, наконец, наших дневных пьянчужек: здесь осели Василек Пятов и Киндяев, Гоша, дизайнер Рашид. Меня посадили на табурет, кормили магазинными пельменями, серыми, слипшимися, но горячими и в обжигающе горячем бульоне (мне было кстати). Василек пошучивал. Гоша с ним спорил. Смешно: пельмени они варили в большом чайнике. Табурет занят. Я сел было на пол, как сидел Василек, но понизу дуло. Почки заныли, я встал, поискал - сел, наконец, на какой-то свернутый тюк с бельем. И сидел старик стариком. Устал. (Моя пауза. Законная, я старше их лет на десять-пятнадцать.) А Чубик меж тем яростно спорил. Чубик свой. Как всегда. Знающий стукач энергично размахивал рукой, описывая нам окраину Парижа, последние дни Николя де Сталя. В сизой накуренности, в дыму и в разнобое самолюбивых голосов я не мог не оценить его неиссякающей говорливой силы. Но и другие говорили. Сидели на стульях. На табуретах. На полу. Париж... Американские выставки... Бульдозерщики... Целков... Шемякин... Сто тысяч... Двести тысяч... (Мы в свое время тоже ставили вехи, алмазные зарубки: Новый мир... Издание во Франции... Галлимар... Ардис... снежок с забытых вершин.) "Хороший писательС, - вдруг сказали. А я расслышал, кажется, обо мне. Об агэшнике на кухне такое нет-нет и надо сказать, пусть ему померцает. Милостыня, бросили словцо, жалко ли словца, если ты всю жизнь изгоем. (По их мнению, изгоем. Я мыслю иначе.) А кто-то дал мне закурить. Появилась рядом и женщина, высокая, с бедрами. Положила на меня глаз. Если об агэшнике трубят, на женщину действует: женщина открыта, как природа, как степь, она суха и в степном этом смысле всегда ждет (а вдруг?). На чуть плотского, на чуть обещающего, настоящий приемистый острый глаз. С квартирой. С теплыми кв метрами недалеко от метро. Я ни мыслью в ее степь не колыхнулся (я не Вик Викыч, я общажник). Тогда она подошла ближе, держалась хозяйкой, руки полные, и, прислонясь, чуть надавила теплым бедром. Я на табурете, я ощутил; стояла рядом. Я не обернулся - только длил минуту (потреблял ее теплую тяжесть). Я мешкал, а мне предлагалась вся бесконечность немужского мира. "Лариса?С - желая угадать имя, спросил не оборачиваясь. (И уже не сторонясь ее греющего тела.) "ЛидаС - смеясь, уточнила. Но уж так повелось: когда меня напрямую брали, я не давался. Я ждал. Женщина свернет. (Они сворачивают - я по прямой.) Она меня вскоре и оставила; летучая особь. Уже с кем-то другим. Пейзажист некий. Подошла. С той же лаской хозяйки. С тем же теплом бедра. В другом углу, на табуретах, спросили: - ... А старикан, пьянь эта - кто он? - Его Василек знает. - А-а!.. Возможно, обо мне. Уже староват для них, мужик за пятьдесят, в разбитых ботинках, шастающий из тусовки в тусовку в поисках выпивки. Пьянь. (Таскается за мелким стукачом, вообразив, что спасает свою биографию для веков. И что гебистские анналы единственные, что станут вровень с Тацитом.) Мысль вновь и вновь вползала мягким следом, чтобы как бы нечаянно сделать мои руки ватными, а сердце готовым жалеть. Боль ведь не в веках, не в долгих столетиях - в моем кратком "яС, здесь и сейчас. Что с того, если одним оболганным больше или меньше, когда их в анналах десятки тысяч? Людишкам и вовек не разобрать эти пестрые километровые списки. Как сказал один китаец: только забыть. Началась икота; занервничал. Один из молодых и сильных, типичный бородач (возможно, скуль-тор, вот у кого ручищи!) тут же ко мне устремился: - Поди. Поди... Проблюйся - потом придешь, - Он толкал меня за дверь, столько же брезгливо, сколько жалеючи. Свой. Я вывалился на свежий воздух; у подъезда меня, и правда, вырвало. Это хорошо. Ночь. Звезды. И блевотины под ногами я не видел - уже темно. Надо. Отступать некуда. Два с лишним десятилетия барабанил по клавиатуре машинки. Мое "яС, мои тексты (я теперь нажимал и на тексты) выбросить в угоду тому, что он тоже человек?.. Да, выбросить, - сказал я вдруг сам себе. Да, человек . Хмель выходил. Хмель словно вываливался из меня кусками. Но оставшиеся куски (пласты) были все еще огромны. Я слабел... опять моя пауза. Так вот и таскаются (так бесконечно) по знакомым местам в надежде добавить - в упрямой надежде не дать пройти опьянению и накатывающим ему в подхват неуправляемым мыслям. У пьяной ночи своя композиция, свой поминутный крепеж. Идти, добывая очередной обжигающий глоток не там, так тут, - это привилегия и одновременно цель. Это и забава, и рулетка. Изысканная и игровая нацеленность интеллектуалов дается не всем. Нам - да. (А они пусть спят. Они - это люди.) 25 Я стоял, покачивался. Уже редкие шли машины. Промчалась скорая помощь. (Подумал о брате Вене, как он там?) Вышел Чуб. - А-а. Ты здесь?.. - И меня, ждавшего, он похвалил: - Мол-лодец! И показал полную бутылку, тот самый мой гонорар. На теле бутылки сверкнули змейки отражений. Мы двинулись дальше. Чубик меня не потерял, а я не потерял его. Чуб старался - я тоже. Я как-то вдруг сжился с ним. Шли рядом. Такова жизнь. Наши с ним два столь разных дела не могли стать одним, но ведь они совпали, совместились, а в надолго затянувшемся совместном деле попутчик, хочешь или нет, почти родственник. - Выпей, брат, - стукач, инстинктивно чуткий, еще и иронизировал. Не целя, он попадал. Не сознавая, что у слова брат есть смысл. Я делал глоток, придававший силы. Но, похоже, не только мне - Чуб тоже после каждого моего прикладывания к бутылке веселел. А улицы унылы. Раз десять за этот полутемный переход, за этот (не самый длинный) отрезок наших блужданий и выпивонов по ту сторону Таганки я думал отменить тяжкое предприятие. Колебался. И каждый раз возвращался к исходному мотиву: некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он загубит мое - большее, чем я. Нас остановил милиционер. В темноте я почувствовал, как меня схватили за плечо и - рывком - развернули. Я тут же перестал пошатываться, выровнял тело, не желая оказаться в милиции. Я уже не был сильно пьян, а пошатывался просто так, из вялой ночной привычки (и отчасти для Чубика). Милиционер развернул меня к себе лицом. Смотрел. А второй начеку стоял поодаль. Ко всему готовый. В опущенной руке дубинка. И с какой же прорвавшейся в голосе страстью, с какой вдруг заботой Чубик тотчас устремился ко мне и к схватившему меня менту: стоп, стоп, лейтенант!.. Чуб не мог позволить им меня забрать, ни увести в сторону, он не мог и помыслить о таком, я был его добыча. Он, как узналось после, готовился потратить на меня минимум еще кассету, 90 минут. - Но-но, лейтенант. Мы приятели. Мы гуляем. Все хорошо, лейтенант!.. - заговорил Чубик, бросившись к нам. И ведь как быстро разглядел во тьме чужие звездочки. Теперь и я перед лейтенантом выпрямился, с некоторой даже нарочитостью - мол, трезв и крепок! смотри! Я хотел идти, хотел продолжать путь, и тоже ведь, моя добыча, я не хотел остаться без Чубика. Чуб коротко и напористо объяснялся с ними. Я стоял поодаль. Но чутко слушал. Быть отмеченным милицией - плохое начало любого дела; хуже не бывает. Мне стало чуть полегче, когда Чубик также не захотел засвечиваться. Ни корочек, ни какого-либо удостоверения он не показал им, ничего - а, мол, паспорта, с собой, увы, нет. - Петрович, - обратился он ко мне. - Есть у тебя паспорт? Я колебался: произнесу два слова пьяным баском - могут забрать, скажу слишком трезво - насторожится Чубик; я молчал, серединка золотая, не подведи. Меж тем это было худшее, что можно придумать: милиционер, реакция на молчанку, вдруг придвинулся ко мне и быстро провел руками по груди, по брюкам. Надо же. Он даже по коленям, оглаживая, провел, а вот до носков моих в ботинках не добрался. Я онемел. - Пустой, - сообщил он второму, давая понять, что вполне меня обыскал. А тот подступил ближе, сам вывернул мне брючные карманы, выскреб оттуда бумажную труху. И пятьсот рублей. - Разве ж деньги. На штраф нету! - негромко произнес я, пока он светил фонариком на купюру. Он оценил (мой голос). Не вовсе, мол, пьян. Купюру вернул. Но все крутил в руках мои незначащие бумажонки: квитанция за свет в сторожимой квартире, билет на электричку. Голос ли мой, негромкий и трезвый, неожиданно его встревожил. Трудно сказать. Ясно было одно - всматривается. Сейчас спросит. А Чуб, с лейтенантом, к этой минуте уже закурил, угостив того хорошей сигаретой, взятой у Кэрол. Пахнуло дымком. Они беседовали - к ночи, мол, холодает, а вообще осень как осень. - Кем работаешь? Я молчал. Чубик пришел на помощь. Стоя рядом с тем милиционером, он - через расстояние в три шага - крикнул этому: - Сократили его. Стесняется сказать... Их полтыщи сразу выгнали! Мент криво улыбнулся: - Перестра-аиваемся! Н-даа-а. Запросто работенку теперь не подыщешь... И милиционер вдруг нейтрально-дружески взял под козырек. (Еще минуту назад намеревавшийся двинуть меня в ухо.) Чудо. Двинуть в ухо он собирался просто так, чтоб согреться. И чтоб на его вопросы человек (я) отвечал побыстрее, пошустрее. Я чувствовал, что он целит, и переступал с ноги на ногу, меняя меж нами расстояние. Уха всегда жаль. Пусть ударит, но не прицелившись, - такая вот пантомима разыгрывалась у нас с ним минуту-две в блеклой полутьме. Но теперь он передумал. Купюру вернул; и под козырек взял. Бывает. Не ищи логики. (Ищи, как от логики уйти.) Остались вновь вдвоем, два пьяноватых верных попутчика. Шли. Чуб, довольный, насвистывал. В темноте возникали, слева и справа, слабо освещенные старые пятиэтажки. Что за район? - Дай выпить, - сказал я Чубику. У него, в запас, оказалась еще бутылка. - Успеешь. - Жлоб. Не тяни душу... Дай! Я только теперь и захотел выпить. Нож не нашли (и меня вместе с ножом не забрали), что было чудом, а может быть, неким знаком. С той, однако, оговоркой, что с этим чудом и знаком я не ловчил и не впутывал небо в свои мирские агэшные дела - Бог это Бог, он высоко. Бог меня любит, каким бы я ни был. Но знаков не подает, зачем ему мелочиться. Знаки и нетвердое умение их читать - человечьи проблемы. (Всего лишь знак, что я иду в своем русле. Я как я.) Я стал вырывать у Чубика бутылку, обычная сцена, двое пьяных посреди улицы, мои руки покрепче его рук - Чуб не отдавал, посмеивался. Он, видно, уже хотел (надумал) где-либо сесть, остановиться: сесть и тихо обо всем выспросить и дать, наконец, вылакать мне, бедному, бутылку до дна. После чего я, по-видимому, отключусь, идти не смогу. Разумеется, он не собирался тащить пьяного через весь город. (Но и бросить меня где попало не мог.) В таких случаях выбирают не перекресток и не подворотню, а место потише, поглуше. Избавиться от собутыльника, но чтобы тот не стал тащиться улицей, кричать с матом вслед, шуметь. Нет, нет, в каком-нибудь тихом месте. Я шел за ним, угадывая его ищущую мысль и ничуть не противясь, потому что и меня такое уединенное место - тихое, пригретое - устраивало. (Тоже собирался оставить его уснувшим.) Душа заныла: я почувствовал, минута близка. Но стремительно нараставшее теперь возбуждение (готовность к удару) я как мог скрывал, припрятывал в нетерпеливом порыве, в алкашеской тяге к бутылке - мол, дай выпить, жмот, жлоб!.. 26 Я, и правда, хотел выпить. - Дай хоть глоток сделать. - Обойдешься! - Жмот сучий. Дай же глоток. - Не стану на ходу открывать бутылку... Открою, когда найдем место получше. Когда присядем. - Скот. Стукач. - Заткнись. Ты и без бутылки уже сколько выжрал! Это мои, между прочим, друзья поили тебя весь вечер - или нет?.. В каждом доме подносили. А он еще недоволен! - Сука! Не зря говорят, ты гебэшник!.. Что-то давно у вас не было чистки - выгонят и будешь бегать искать работенку, а? - я хохотнул. - Небось, ты искусствоведом захочешь. А знаешь, куда стукачей берут запросто и безо всякого блата? - в истопники! Потому что колоть дрова - это все время стучать! - иронизировал я заплетающимися губами, исходя жаждой. Губы ссохлись, слушались плохо, но в руки свои я верил. Он смеялся: - Давай, давай!.. Болтай! - Сука. Жлоб. Глотка водки пожалел... - Болтай! У дома, возле слабо освещенного и захламленного подъезда - ночная машина. Мужчина и женщина. Она в нелепой шляпке. В хрущобах люди бедны. Ага, прощаются! - женщина садилась в такси. (Расстающаяся потрепанная жизнью пара?) Огоньки такси закачались - темень, урчал мотор. Поехали... К этой минуте я понял, что мы с Чубиком среди тесно стоящих пятиэтажек. Чубику дома были так же незнакомы, как и мне. Куда он вел? Меж пятиэтажек лежали вповал шпалы. Если бы хоть закуток, ржавая стенка, чтоб прислониться. - На шпалы? - вяло дернулся я. - Еще чего! Я ж сказал - выпьем в уютном месте. И чтоб не ветрено. Домишки все какие-то сраные, хрущевские, мать его бабку! - он ругнулся, споткнувшись о первую же шпалу. Тоже устал. А я занервничал. - Я хоть покурю здесь. (На шпале.) - Погоди. Чубисов нацелился шагом в ближайший дом. Замысел был прост и читаем всяким, кому ночью случалось, спотыкаясь, искать приют. В таких домах (в хрущобах) на верхнем пятом этаже (точнее сказать, над пятым) есть еще один полуэтаж, надстройка, где вверх уже хода нет, лишь тонкая ржавенькая железная лестница упирается в запертую крышу. Там, возле лестницы, действительно можно обрести - найти, где сидеть и расслабленно пить. Мы поднимались этаж за этажом. Пьянь знает свои гнездышки. Идти тяжело, ноги не слушались. - Ну вот. Пришли. Я тяжело дышал. - Напьее-оомся! - несколько преувеличенно сказал он. - Смотри, как славно, как здесь хорошо. Место выпало еще и лучше (и теплее), чем я предполагал, пока тяжело топал за Чубиком наверх. Этот подкрышный полуэтаж, над пятым, был захламлен и как бы весь для нас. Заставлен разобранными старыми кроватями (сетки тихо-тихо позвенькивали). Какие-то ящики. Паутина. Детская коляска. И, конечно, среди ночи сюда никто не заглянет. Дом спит. Свет (на весь подъезд одна хилая лампочка) горел на третьем, а сюда - к нам - проникали лишь отсветы. Мы могли говорить не шепчась. Выбрать и угадать такое местечко ночью гебэшники умеют, умение и опыт, кто, если не они! Тут я не удержался: вздохнул в темноте. Вот. Уже рядом. Сели на гладко фанерованную поверхность. Могла быть дверца большого старинного шкафа. (Как половина пинг-понгового стола.) Пора. Я отпустил, выпустил наконец-то мою зажатую боль и мой гнев, но вместо ярости (ожидаемой) высвободилось некое неопределенное и, увы, вялое чувство. Как слабость. Как пшик. (Слишком долго шли.) Я с натугой повторял себе: пора, уже пора, нож складной, нож вынь... А Чубик, опережая меня, проверял магнитофон (заботливый, он прежде всего сделал ухо). Мы оба готовились. Он тихо щелкнул перемотку туда-сюда. Он не включил, на кой ему тратить пленку в пустоту. Но он проверил - работает ли? Туда-сюда. Не заело ли, не вышло ли что из строя, пока шли темными дворами, пока брели и спотыкались о шпалы (он и я - мы упали по разу). Сидели рядом. Я тупо и пьяно свесил голову книзу; и также свои руки - книзу, к носкам, к ботинкам - в расслабленном ожидании алкогольного пойла (все равно какого, лучше водку, открой же скорей). Моя опущенная правая рука взяла нож. Но я не раскрыл. Настороженно подождал. - Ладно, - Чубик вынул бутылку из кармана; стал сдергивать металлическую пробку. Он поддевал ее ногтем. Не сумев, он поискал в кармане ключи на связке, приладил один из ключей, р-раз - и сорвал скорым движением водочную белую шапочку. Он держал бутылку наготове. А я уже раскрыл нож. И завел правую руку в его сторону. Оставалось приблизиться. Я потянулся как бы к бутылке: - Погоди...- сказал он. - Чего ждать? - Расскажи. О писателях расскажи. Ты интересно рассказываешь... - Он, видно, уже включил магнитофон. В темноте каждый мог делать, что хочет. Он хотел, чтобы я пил теперь глоток за глотком, неторопливо дурел и рассказывал. (Опасался, что я выпью полбутылки сразу.) Я потянулся. - Да подожди же!.. - Он отвел бутылку в темноту. Но я уже достаточно сблизился, прижался (оттолкнуть не успеет). И сразу, простым движением (за его лопаткой, как в знакомое место) я вогнал нож, ощутив острием провальную пустоту человеческого сердца. Он пискнул, как крыска в углу. "Ма-мма-аа...С - еще протянул он. Потом бился сколько-то, но уже беззвучно. Просто содрогался телом. Я вынул кассеты, переложил в свой карман. Такой маленький магнитофончик. Я все забрал, проверил. Посидел в темноте. Бутылка куда-то укатилась, под ящики, за детскую коляску. Я не стал ее искать. Я ведь к ней не прикасался. Водки я не хотел. Не хотелось и глотка сделать. Все произошло разом. (Как упавшее спелое яблоко.) Чувство сделанного дела, ничего больше. Тихо спустился по лестнице. Пустые ночные улицы. На каком-то углу я вспомнил, как вогнал нож, и сам звук хлюпающей крови (возможно, мнимый) вызвал мгновенный позыв и рвоту. У крови под ножом был звук. Но прошел еще сто шагов, стало легче. Вырвало еще раз, уже до конца. До дна. Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое "яС, а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки - как шли бы домой сбереженные в чистоте дети. Я избавился от ножа. (Конечно, там не оставил, а завернул в платок.) Я выбросил нож в канализационный люк, в шумящий на дне ручей нечистот - выбросил уже в другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую. В квартире Соболевых - японский магнитофон; я курил и крутил пленки, прежде чем их уничтожить. Я много чего услышал записанного: и моего, и разного прочего. Толкотня у художников. Кэрол, катающая, как горошину, свое американское "р-рС. Смех Василька и Гоши. Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки. Последним звучал голос самого стукача - в конце: 27 - Да подожди же! - Это когда я потянулся к его бутылке и когда он, готовясь к долгой записи, пробовал фон. Его голос придирчиво повторил мне: - Погоди. Получилось с неким значением. Я выключил магнитофон. Ответил ему мертвому: - Хорошо. Подожду. Заспанный, помятый долгой лежкой, встал, чтобы открыть на звонок дверь - звонят с настроением! - входит родственник Соболевых (доверенное лицо), улыбчивый. Соболевы в отъезде, у него все права. Я квартиру лишь стерегу, пасу. За ним, за родственником, вваливаются людишки из БТИ: новехонькое слово - Бюро технической инвентаризации. Все трое при галстуках, явно важничая, они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и, комната за комнатой, переносят на бумагу эти кв метры (плодоносные, свежие, еще и припахивающие персидским ковром). Соболевы одними из первых приобретали жилье в собственность. Кто-то заглядывал, засовывая башку в дверь. - Ну и что дальше?.. Петрович, ну и как? - Закрой дверь! - я изгоняю любопытных. Общажный люд живо интересуется. Не столько из жажды приобрести, сколько из вечной боязни потерять пригретый с годами угол. Люди БТИ как раз и мерили в углах, в дверях, в простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но им мешают и стоя у окна.) - Кто вы такой? Я не успел шевельнуть губами, как родственник Соболевых, доверенный, вбежал с кухни и суетно, льстя им и почему-то подхихикивая, спешил сказать: - Да так. Он так. Он просто так. Вы меряйте, мужики. Вы меряйте... Сказал и как бы поощрил их меня не замечать, не видеть. Нормально. (Оценивалось жилье - оценивался и жилья не имеющий.) - А кто же Соболев?.. Соболев и Соболева - кто они? - Их, замерявших метры, все-таки волновало, что хозяина нет. Возможно, они теряли. (Как взять мзду, когда хозяин в отсутствии?) Думаю, родственник им что-то сунул. Они ушли. Уходя за ними последним - бегом, бегом, - шустрый родственник, все так же лебезя (перед обычными замеряльщиками!), тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь наша идет-проходит... А на этажах и в коридорах потревоженный инстинкт собственности дал себя знать прежде всего у женщин: женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдруг визгливые голоса. С оттягивающими руку авоськами они, чтобы общаться, останавливались теперь у самого входа. Возле вахтера. Их было далеко слышно: - ... Хрымако-оовы?! Будут делиться? - А как, если из двух комнат - одна проходная! Эти Хрымаковы (такие и разэтакие) бранятся втихую по ночам, едва детей спать уложат... - А днем?! Днем тоже грызутся, как собаки! - Женщины судили Хрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и тем заметнее было, что их озлобленность - это их собственный страх перед завтрашним днем. Едва одна замолкала, другая женщина должна была тотчас вступить, не то успеет влезть со своим злым захлебом третья. На какой-то миг женская ярость захватывала и меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же - и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер, как привязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены. Их исподтишковое зло, их гнусная и по-своему талантливая ожесточенность вогнали старого служаку в транс. Он все ниже опускал голову, словно бы клевал лежащую перед ним на столе связку белых ключей. И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя): - Петро-оо-ви-ччч! Гони их на ... . Я их поубиваю! И на той же высокой ноте: - Су-ууу-уки!.. Через день его уволили. Формально: за коротенькое слово в три буквы. Обычное дело: когда люди занервничали, кого-то уже надо, уже пора выгнать - изгнать. (Хотя бы кого-то.) Общага потеряла честнейшего на моем веку вахтера-служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем другим. Он просто следил за входом-выходом. Если женщины, припозднившись, возвращались с работы, а я (вечерний обход) еще не лег и слонялся коридором - им становилось не по душе. Мое коридорное бдение, руки в карманы, теперь тоже выводило женщин из себя. А я всего-то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и положено, в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от старых времен, общий. (Для курения в конце коридора. Тихо, чисто; жаль, всегда темно.) Приблизилась. Поджала в нитку губы: - Иди работать. Иди трудиться, бездельник, - шипит ни с того, ни с сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя ответа. Мощна, толста - из тех, кто полагает, что они сильны духом (сильны жизнью) только потому, что запросто дают оплеухи своим мужьям. Науськала еще и мужа: "Поди. Поди, вправь ему мозги...С - и тот уже идет, вышагивает коридором, тоже сунув руки в карманы, - идет в сторону сортира, где я курю и откуда (из темноты) выползает облако моего дыма. Но муж, понятное дело, разговаривает со мной куда мягче, чем жена, а то и сам, солидарный со мной, честит свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной, знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего жилого угла, но тем трепетнее защищаю свое "яС; оно и есть мое жилье, пахучий жилой угол. - Иди работай! Что ты здесь слонов слоняешь! - все-таки напустился на меня один из них, науськанный. Я стоял и молчал. Ни слова. - Тунеядец. Седой, а не заработал и рваного рубля? на что ты живешь?!. Кричал, накручивал сам себя. Он ушел, так и не поняв, какое чувство на меня нагнал: страха в моих глазах он как-никак не увидел. А может, и увидел? (Не уверен, не знаю, как мимикрировало мое лицо, когда я так сдерживался и старался не дать ему в лоб.) Он уходил, топоча ногами и даже рыкая (довольно громко) - и сплевывая свое остаточное зло под ноги. Он тоже не зол. Он просто хотел, чтобы я отсюда ушел и рыл траншею от Урала до Байкала. Я стерпел. Я многое в те дни потому и стерпел, что Чубисов - Чубик живьем - еще стоял перед моими глазами. Нет-нет и возникало: живой Чубик и та ночь. Особенно когда остановила милиция. Мент. Чубисов с ним закурил: оба в полутьме. (А другой мент меня обыскал. Я помнил телом его жесткие руки в скорый миг обыскивания.) И ведь не десять, не двадцать минут - час за часом нацеленных ночных хожений, шли с ним рядом, друзья навек. Терпеливо же таскался, ходил, обивал ноги вместе со мной настырный гебэшник Чубик, - нет, не их кличка, там он какой-нибудь Алексеев или Иван Иваныч, совсем просто, не уцепить. Но я уцепил. Я ходил с ним и за ним, тоже терпелив, - ходил из сборища в сборище и из дома в дом, словно бы добавлявший там и тут по полстакана алкаш, который все больше проговаривался. Есть, мол, знакомый (кто?) - а тот самый, один мой знакомый, разве не слышал, за мзду подделывает для литераторов визы, - Чубик слушал вполуха, а все же он был на крючке, он-то думал, что я на крючке (бутылка водки, непочатая, в его кармане)... 28 Годуновские мальчики, дети у гроба Чубисова (восьми и пяти лет) - первое, что должно бы подсовывать русскому писателю чувство вины, а с ним и мало-помалу выползающая из норы совесть. Писатель слаб против детишек, против испуганных и примолкших (тетка их подтолкнула на шаг вперед, ближе к отцовскому гробу. Два мальчика...). Но я не давался: я сказал себе, что у Чуба, скорее всего, уже взрослые дети. Я их повзрослил: двадцать и семнадцать. Парни снесут. Зарастет травой. И уж во всяком случае не узнают однажды со стыдом и с негромким эхом позора, что они дети стукача, взрослеющие и кормящиеся на доносы. Так думалось той стороной моего "яС, которая не разъедалась ни при какой рефлексии и только твердела. Но у "яС была и оборотная сторона, другой его бок помягче, бочок, как говаривала моя мама. Стукач сгинул, обнаружили по вони, не смогут даже опознать, - думалось о настырном и говорливом гебэшнике Чубисове, о Чубике, о трупе воочию. О том, что он все еще лежит там неприбранный... Кавказец в конце концов понятен и простим, как-никак ножи мы вынули почти одновременно. Столь мгновенную развязку на скамейке в сквере можно и впрямь счесть разборкой и видом поединка в наши дни. (Соотносилось с дуэльными выстрелами на заснеженной опушке.) Но за гебэшника совесть настаивала на моей вине - зарезал бедолагу! Мол, тут-то никакой заснеженной дуэли и ренессансности. Просто взял и зарезал. И оставил валяться труп. Ведь человек. С той же, совестливой стороны еще и подсказывалось, гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом: необходимы. Как необходимы менты. Как необходимы пожарники, разве нет?.. Более того: подползала нехорошая и почти подлая мысль (подлая, потому что нечестно, в обход причин и следствий) - мысль, что даже эта нынешняя и всеобщая ко мне перемена (общажников, их жен, женщин), их вспыхнувшая нелюбовь инстинктивно связана у людей как раз с тем, что я сам собой выпал из их общинного гнезда. Сказать проще - я опасен, чинил самосуд, зарезал человека, оставил детей без отца... Не пустили меня на поминки старичка Неялова. - А чо тебе-то здесь делать? Мы тут сами отлично сидим-поминаем, - И беззубый наш гигант-похоронщик (с первого этажа) плечом преградил мне вход. Я не ожидал. Старичок Неялов, глуховатый алкаш и чистюля, был уже в земле сырой, а я даже не выпью за столом стопку ему в память? - как же так! (Или опасаются, что мечу на освободившееся жилье?) Но похоронщика поддержал и слесарь Кимясов. Вышел - дымит беломориной. Не пускает... Возможно, будь у меня водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Они бы не посмели. Но не было в тот день на водку. Всю жизнь, как известно, люди ходят на поминки и пьют от души и задаром. Однако беззубый похоронщик тотчас использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (и уже прикрывая дверь) заметил мне: - Ничо. Выпьешь как-нибудь в другой раз. И слесарь Кимясов, пьяница, засмеялся: - Не каждый же день. Но, конечно, женщины и в нелюбви были первые. (Как и во многом другом более чуткие и непосредственные.) Могли бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щец дать в обед, и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь - нет. Точка... И опять их упор был на то, что не они переменились - я переменился, и что раздражение и нелюбовь общажников только и объясняются моей, мол, перед ними виной, чуть ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват-с! Мной же придуманное чувство (чувство вины) становилось реальностью. Смешно, но со мной даже не здоровались. Не здоровались и грубо окрикивали в коридоре, а под спудом (я чувствовал) в их зажатых душах бился тоненький голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что все равно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно было, чтоб нас не надули. Горькое знание уже давило, а чувство неизбежной (в будущем) обманутости загодя развязывало им защитные инстинкты. От одной только мысли, что ты обманут, а другому задарма (и лишь некоторой торопливостью) удалось обрести собственность - а с ней и новый, с иголочки, смысл жизни! - от одной этой мысли общажный человек может заболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у родичей, на птичьих правах, лет уж пять. Клятвенно уверял Фалеев, что не собирается прописываться, не претендует (и в приватизации не участвует), но ему твердо сказали - езжай в свой Ржев. Уехал. Выгнали двух приживал, что с седьмого этажа. На восьмом на непрописанного электрика Колю донесли всем миром в милицию. Затем обнаружили и выперли старика Низовского, ютившегося на втором этаже, несчастного и беспамятного, старик зажился в гостях - да так в комнатушке и остался, ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик даже не помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он приехал.) Обнаружив обострившимся чутьем потенциальных претендентов на кв метры, выдавливали их из общаги, как из тюбика. (Меня, разумеется, не надо было обнаруживать. Сторож. Меня знали.) Ловкий, мол, приживал, и опасный, опасный! Они боялись общения - боялись подобреть. Отводили при встрече глаза: а вдруг он (я) возьмет да и тоже запретендует на какие-нибудь общажные кв метры - мол, тоже ведь человек. Особенно те, что сильно постарше, вспоминали теперь как манну небесную советскую нищету, равную для всех. - Мы были другие! - восклицал старик Сундуков во дворе у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть. Правда, он трижды кряду проиграл в домино. Вернулся Ловянников, вернулись срочно Конобеевы - прервали отъезд, чтобы тоже приватизировать свое жилье. Вернулись Соболевы (из-за границы). Осталась (из сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот-вот могли объявиться и они. Сам Струев черт бы с ним, но вот жена, злобная и тощая, выдубленная, высосанная пятью детьми сука, к которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик - просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и заодно (характер) покуражиться, он не давал мне пройти в коридоре, а Струева подсказывала, мол, двинь-ка его шахтерским плечом, братан. Задень-ка его!.. Коридоры - это ж мое. А шахтер, с амбицией и с крепкой (по тем временам) деньгой, двигался, как среднего размера танк, именно что средний - мощно, ровно наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как-то прошли совсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый звук. Он, вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь к стене, и баба Струева получала радость (и она, и ее муж, и сам герой-шахтер хохотали). В его коридорном надвижении на меня выявлялась философия, не личная, конечно, а с чужой подсказки - так легко им всем дающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения. 29 Казалось, что эти люди слишком долго меня терпели и любили - почему бы теперь им не попробовать не любить. - Но все равно можно жить, - уверял себя я (вслух, в пустой квартире Черчасовых). В конце концов, что мне до их чувств. А на жизнь нелюбимым (и потому изгоняемым) можно, мол, тоже посмотреть не как на злоключение, а как на при ключение - некое интеллектуальное и по-своему захватывающее приключение с твоим "яС. Ко мне вечерами (я у Черчасовых) никто, разумеется, и ни разу не пришел пить чай, ни рассказать про жизнь-злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли во вчерашней выдохшейся бутылке глотка водки. Зато как-то, подымаясь по лестнице, я расслышал, наконец, выраженный вслух глас народа - трое (этажом выше) стояли там, покуривали: "...А писателишка? Надо бы заявить на него в милицию. Если добром не уходит!С - "ЗапростоС, - ответил второй голос, правда, негромкий, неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: "Бомж и есть бомжС, - и сплюнул никотинной струей в пролет вниз. Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью. Даже пьяндыги, обычно заискивавшие, набрались независимости. Им объяснили, что такое свое жилье, свои углы, свои кв метры - и даже у них, запойных, когда они видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лице глуповато-счастливое выражение собственника. Соседствующее с выражением всех обманутых: ведь нас все равно обманут, не так ли? Меня тем временем угнетала, обессиливала мысль (тоже из литературы, но тоже моя) - мысль, что я порушил в себе нечто хрупкое и тонкое, данное мне с детства. Мысль и рисовалась как детская игрушка, десятилетиями забытая где-то под старинной кроватью - матрешка, паровозик, рогатка, кубик - не знаю что... Старая, старенькая, как мир, мысль, что, убив человека, ты не только в нем - ты в себе рушишь. Отслеживая мысль, я рассуждал и всяко философствовал, я как бы зажимал рукой рану - я был готов думать, сколько угодно думать, лишь бы не допустить сбой: не впустить в себя чудовищный, унижающий человека сюжетец о покаянном приходе с повинной. Покаяние - это распад. А покаяние им - глупость. Психологический прокол, когда в здравом уме и памяти человек вдруг записывается на прием, является, садится за столом напротив и... убил, мол, гебэшника, погорячился в аффекте! (Простите. И дайте поменьше срок.) А ведь будет легче, нашептывала совесть. Как только расскажешь - легче. Но тут же, поспешая, я вслух протестующе вскрикивал: а почему мне должно быть легко? убил - и помучься. И нечего облегчать жизнь... Я еще только сходил кожицей (первым слоем), а они - вернее сказать, оно, их желейное коллективно-общинное нутро, уже среагировало и вовсю меня изгоняло. Оно меня отторгало, чуя опасный запашок присутствия на их сереньких этажах одиночки с ножом. (Опасный, в том самом смысле - мне все позволено.) Жилье и закрепленные кв метры тоже значили. (Собственнический инстинкт лишь обострил.) Но общая на этажах встревоженность и страх, спешка меня изгнать - это был все-таки их инстинкт на кровь и на чужака. Это был пробудившийся инстинкт на чужого - защитный по сути инстинкт, перешедший (превентивно) в агрессию: в упреждающее желание от меня избавиться. Зинаида, конечно, меня покормила. В лице вкрадчивая мягкость. - Что?.. И Зинку пришлось вспомнить? - Улыбнулась и прямо, отважно сказала, что так и быть, готова постелить постель и меня приютить. Готова воевать с общагой, да хоть и со всем миром, но завтра (в крайнем случае послезавтра - она ведь не даст себя обмануть!) мы должны совместно посетить загс. Провоцировала, конечно. Пробовала. А я даже не хмыкнул. Не засмеялся. Не смешно. Но тут же и спохватилась, испугалась протянутой своей же соломинки, мол, шутка, Петрович, - тебе, мол, все это не нужно (верно) и тебе, мол, уже не помочь. Все равно тебя выставят. - И мне спокойного житья не дадут, - И Зинаида вздохнула. Знакомый вздох. Соседка Зинаиды (квартира рядом) - Гурандина, та еще дамочка, муж в собесе; оттуда и приполз слушок, что я из общаги никак не ухожу и, вероятно, собираю соответствующие справки: замыслил претендовать на часть их, общажного жилья. Мол, дйлите собственность - делите на всех. И уж вовсе как бред (дурь, до какой может докатиться всполошенное коллективное бессознательное) - слух, что на нищенские, собранные сторожением деньги я покупаю себе одну из квартир: на их, разумеется, этаже. - Как одну? - возмутился я. Чего-чего, а денег хватает, и, глядишь, я куплю половину этажа, а их всех выселю на хер в Строгино (пенсионеров - в Митино)... - Будет болтать! - пугалась Зинаида. Она и вообще пребывала в испуге. Боялась, как выяснилось, Зинаида и за сынов - вернутся из армии, а как им жить, а молодежь-то расцвела вокруг и на улицах совсем иная! Я этого не находил: молодые как молодые. Не злее нас, но пока и не добрее. Они, молодые, и жили-то не здесь, а как бы на других планетах - в иных, в сексуально активных эпицентрах Москвы, по уши в своих тусовках и диковатой музыке. Казалось бы, что им общага, что им твоя-моя собственность и передел наших затхлых углов - ан нет! - они тоже свежими юными глазами посматривали и послеживали за общей интригой в коридорах. Следили как за обретением собственности, так и, в частности, за ежедневным приростом нелюбви ко мне (к таким, как я), также и здоровались уже через раз, ждали изгнания. Известно: молодым по душе очистные работы. (Очистительные.) Им нравилась необъявленная травля. Дурачки. Из остро жаждущих крутилась в коридорах еще и шустрая бабенка, Галина Анатольевна. Приятная. Смешливая. Когда-то давно (давненько уже) оба под сильным хмельком мы с ней мило слюбились, понравилось, еще и продолжили под случай раза три-четыре, не больше. Теперь она тоже почему-то хотела, чтоб мне, здесь зажившемуся, "дали наконец пинка!С И едва ли не каждый день ждала теперь в коридорах драки. У этой Галины Анатольевны решительно не было никаких ко мне счетов. Ни положительных. Ни отрицательных. Даже представить не могу, в чем тут затаилась встревожившаяся женская суть. Возможно, всех ее возлюбленных рано или поздно били. (Я был как недостающее звено?) Но, возможно, именно отсутствие ко мне претензий и недостача каких бы то ни было чувств (шаткий вакуум внутри женщины) как раз и влекли милую Галину Анатольевну к жажде коридорного насилия. Я, выждав в коридоре, прямо спросил ее: - Галь, а Галь. Тебе-то чего надо? В чем твое дело? Она сначала зашипела. Потом изогнулась. И, гибкая (очень гибкое, страстное тело), словно бы вытягивая шею в сторону шестого этажа, где жил наш вояка, она крикнула: 30 - Акуло-ов! Поди сюда-а! Никто не откликнулся. Тогда милейшая Галина Анатольевна просто ушла, а я, озлившись, смотрел ей вслед, в зад и пытался вспомнить, какой он в голом виде. Ну, кобра. Акулов и был, понятно, главным. Он стал солиднее, не хорохорился, а на озабоченные призывы с этажей лишь с важностью кивал - мол, дело как дело; если человек сам не угадывает ситуацию и не понимает по-доброму, его силой выбросят отсюда вон. Он, мол, Акулов, меня и выбросит. При коридорных со мной встр