се равно о ней. Лечащий ведет меня по коридору. Считая меня совершившим ошибку (с Иваном надо ладить, умничать можно с кем другим), Зюзин выговаривает мне, как нянька нашалившему мальчишке: - Вы же на препарате. Вы под защитой. Но вы ведь как неосторожны!.. 21 А я смотрю вниз, на коридорные холодные кв метры, на свои выношенные тапки и на то, как развевается белый халат врача при ровном шаге. В палате празднично пусто. Только Юрий Несторович, он спит. Зюзин и меня подтолкнул к кровати, спать, спать, - я лег. Я лег сразу и очень точно, в самую середину, словно Зюзин, прицелившись, попал мной в кровать. Он отряхнул руки, как от пыли. И ушел. Палаты наполнялись больными. После праздников и какой-никакой домашней пищи все они в обед казались вялы, жевали нехотя. Но зато разговорчивы. Мне сочувствовали. (Уже знали, что я угодил в Первую.) Сойдясь возле Маруси и заголив задницы под ее шприц, спрашивали: - Так ты чо? Теперь уже не наш? Маруся, когда остались вдвоем, перекладывала коробки с ампулами, а я стоял с уже захолодавшей левой ягодицей. Шепнула, что доза препарата мне увеличена. Я спросил: правда ли, что в Первой палате так жутко? говорят, чернуха? совсем другие больные?.. - Больные как больные. Конечно, не такие одуванчики... Я сделался небрежен: - Мне нужно лечение. Мне все равно - где. Убирая шприцы, Маруся скороговоркой сообщает, чтобы на всякий случай я сторонился там некоего Чирова, убийца, мордатый такой, лобастый, по локти в крови. Кажется, даже ребенок десяти лет на его совести... В процедурную (для знакомства со мной) вошел вразвалку врач - мой новый лечащий. Доктор Пыляев - такой же бесцветный, как Зюзин. Немножко скучный. Немножко оранг. (С очень длинными, до колен руками.) Но тоже, вероятно, храбр. Тоже на своем месте. И неспособен продвинуться выше. - Скоро увидимся, - сказал. И ушел. Вечером... да, часов в девять (после ужина). Я не слишком корил себя за срыв с Иваном и с Холиным-Волиным - душа переворачивалась, душа болела за Веню, и как тут смолчать. Ищи теперь ветра в поле! Виновато время, эпоха, идеология, а все они только держали шприцы, только кололи . Люди как люди. Просты душой... Пока я таким образом раздумывал, в нашу палату вошли еще два простака, два медбрата и стали в дверях. (Досужие, они болтали с пропустившим сегодня укол шизом.) А я попросил дебила Алика выставить проклятую тумбочку подальше к двери, хоть в коридор. Куда угодно, Алик, зачем она? Сам же натыкаешься на нее ночью. Я о тумбочке, а санитар, здоровенный, похожий на быка, тем временем подошел ко мне совсем близко: "Заткнись!..С - и вдруг стал меня выталкивать - мол, пора, кажется, тебя переводить в другую палату. (Не знаю, насколько у них было сговорено с врачами. Когда больной в немилости, санитары узнают сами и тотчас.) А я не дался. "Привык выталкивать слабых, сука!С - Я увернулся и не без ловкости, коленом отправил его (быка) на койку, после чего ко мне кинулся второй. Тот был наготове. Стоял поодаль. Они уже вполне одолели меня, но, как у них водится, били и били еще. Несколько раз ударили лежачего (я все пытался хотя бы сесть на полу). Наконец, подняли меня за руки за ноги с пола и, оба разом, бросили на кровать. Моя кровать, привинченная, не шелохнулась - приняла жестко. "Хак!..С - со звуком вышел воздух, из глотки, из ушей, и, секундой позже, сзади: "Хак!..С - вот так они меня бросили. Лежал отключенный, но словно бы вдалеке мне мерцало: да... нет... да... нет, нет, нет... да... нет... сознание было лишь перемигиваньем света и тени. С погружением все больше и больше в тень. С тихим приплясом сердца... Они, двое, тогда же "зафиксировалиС меня, привязали к кровати, как это делают с белогорячечными, которые мечутся и мешают всем жить. А в Первую они, мол, переведут меня попозже. Утром пришел сам Иван Емельянович, строгим голосом (и, возможно, чуть совестясь) мне выговорил: - Друг милый. Ну разве так можно!.. Я постарался улыбнуться разбитыми губами. Он отвел мне веки, заглядывая в зрачки. - Это ж санитары, - корил он с сожалением. - Это ж тебе не у палатки пивко пить. Я выговорил с трудом: - Я хам не хахил Хвеню. (Я вам не простил Веню.) Он понял. И кивнул - мол, да; это остается. Левым глазом я видел плохо, нет-нет и казалось, что в вагоне метропоезда (в твоем вагоне) вырубили свет. Но, сказали, глаз оживет - это скоро. Ныли губы и скула. Лицо опухло. Хуже было, что ударили по почкам; денек я мочился красным; но прошло. Ночь мне сделали спокойной. (Доза старого плюс доза нового - ерш нейролептиков.) Я был бухой, как у них здесь говорилось. Бухих переводят из палаты в палату с уважением, на каталке. Во время сна. Я уснул, а очнулся уже в Первой. Увидел спину... спина спящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя (обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кроме спящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничего живого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев. День начинался. - М-мм... - я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телесной оболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль - похоже, головная (с побоев, как с похмелья). Некоторое время стонать было приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня в особую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с еще более запаздывающим откликом химически-препаратных чувствишек - моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал эти нарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек - взрывчики переохлажденной психики. Мое "яС растворяли (как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусал соседа. Лежал себе на койке, с руками-ногами, с несолеными слезами и нечувственными чувствами. Услышал скрип. Больной (я узнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел мою выгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх - больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса. Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных, разделенных кантами белых панелей. Интеллект полууправляем (как полууправляема, скажем, потенция), и будет ли толк, если я начну усилием заставлять себя думать? (Спохватился.) Жить с желанием покурить, с желанием съесть две травянистые больничные сосиски вместо одной - вот весь смысл. Жить с этими теплыми струйками, готовыми политься из глаз вместо слез. А дернусь - забьют. Было понятно. Но понятно как некий вариант. Без тотальной безнадежности. Забитая кулаками жизнь - тоже жизнь человеческая, а не жизнь вши. Вот что я понял. (Забитому человеку, возможно, не все в жизни будет удаваться. Но кому удается все?..) Забьют - окажусь вдруг с тихими, где-то рядом с Веней - переведите-ка его к Венедикту Петровичу, доктор Пыляев! И ведь переведут, пойдут навстречу. Иван Емельянович велит, а доктор Пыляев, из доброты, даст нам койки рядом... Почему нет? Я прямо-таки увидел нашу сцену встречи, Веня и я. Реальность будущего оборачивалась (обеспечивалась) реальностью прошлого. Двое впавших в детство. Качающие головами, да, да, да, да, на своих кроватях, и я тоже кивну - да. На прогулках во внутреннем дворе больницы - оба - будем смотреть на ручьи после дождя, как много-много весен назад. (Вернулись!) А отец и мать с небес cмогут увидеть своих чад у ручья вместе: двух старичков, седых и безмозглых, с бумажными корабликами. 22 Палата номер раз Перенакачанные нейролептиками, мы двигались, как фигуры из сна: из замедленного и тяжело припоминаемого ночного сновидения. Вялые и никакие. Недообразы. Однако же мы, больные из Первой, были и оставались людьми живыми. Более того: оставались людьми опасными (в миру), хотя мы еле двигались и спали (и даже спали) с лицами, готовыми вот-вот заплакать. Слез нет, но готовность к слезе у всех. Врачебный эффект, похоже, в том и состоял: в переживаниях, не соответствующих реальности - скорбь, мучавшая тебя, была вечная, была ни о чем. Просто скорбь. Просто затянувшаяся мука. Это как бы и не твои (по масштабу) скорбь и мука. Это вообще не ты. Твоя увеличенная тень. Нас было восемь теней, и самой страшной (у персонала - "Осторожней с ним. Мордатый такой. Беззубый...С - шепнула мне сестра Маруся) считалась тень с фамилией Чиров. Наемный убийца, он стрелял людей в их квартирах без разбора, детей тоже, и был прислан сюда на предмет последней экспертизы, уже "с вышкой в карманеС. Признание психом - единственный шанс жить. Но и багровый Чиров в этих стенах не гляделся злодеем, ни даже угрюмцем - я представил, сколько (и каких!) кубиков плавало в его венах, чтобы придать его лицу банально человеческий облик. (Величие нейролептиков лишний раз восхищало.) Чиров тем и отличался, что, беззубый, ел дольше всех - плямкал и плямкал по-стариковски деснами. Был еще насильник Вася, без фамилии, и тоже весь заплаканный, но неугрюмый. Были два солдата с правонарушениями - в кого-то стреляли то ли сами стрелялись. Оба проходили теперь принудлечение. А страшным, на мой взгляд, был лишь сосед справа Сережа - Сесеша (так он шепелявил). Он был молод и явно слабоумен. Он тоже что-то содеял. Не знаю, каким он виделся там, в миру, вне препаратов, но здесь он был самой страдающей и несчастной тенью. Невыносимы были его серые глаза (два слизнячка в глазных провалах) - они умоляли. Не зная, как выразить муку иначе, Сесеша неотрывно смотрел на меня с соседней кровати (смотрел в упор, близко). Он уже не отдавал себе отчета. Он только хотел, чтобы ему помогли. Губы его вдруг беззвучно шлепали, это он меня, полуседого мужика, пытался позвать: "Па-па...С - одна и та же, повторяющаяся детская ошибка: "Па-па. Па-па...С - вот чей взгляд страшил. А неприятные белесые глаза Чирова вряд ли кого пугали. Бельмы. (Могло быть и от лекарств - глаза выпучиваются.) Волк с опущенной головой. Я наткнулся на него, проходя вдоль кроватей. Я вдруг ему кивнул. И Чиров кивнул, чуть слышно обронив: - Здоруво. Поначалу каждого из нас буквально распирало желание поговорить и обнаружить (чуть ли не обнародовать) себя, свои чувства. Делиться хотелось с каждым. С Сесешей, страдальчески и немо смотрящим. С Чировым. И даже с исчирканной сортирной стеной, особенно с этой стеной - мы возле нее курим и скрытно, по-тихому, водянисто плачем. (Стена плача, это я после подумал.) Но уже с очередной серией уколов активные жизненные центры блокируются, а чувства подавлены. Теперь рот замыкается. Рта у тебя нет. Наступает мука отчуждения, мука молчания, но уже с сильно запоздавшей жаждой выговориться. Эта новая одержимость молчанием (и самим собой) переходит в невероятную тоску. Плакать, вот чего хочется. Чтоб глаза были поминутно мокры и чтоб расслабленное сердце обтаивало, как обмылок. Чувство вины давит. В этой твоей вине нет ни сколько-нибудь интуитивного смысла, нет ей и разумного объяснения. Но все равно ты виноват. Глаза полны слез. Все мы ходим придавленные. Врачи ждут. Как именно человек в таком состоянии в ближайшие дни себя выдаст - уже не вопрос. Как-то его прорвет. И, конечно, больные знали, что препараты нацелены и подталкивают каждого из нас к раскаянию. К разговору со сладкой слезой. К тому, чтобы рассказать все как было и тем самым переложить хоть на кого-то (на врачишку Пыляева, на Ивана, на медбратьев) свою раздувшуюся боль и вину. Но своя ли боль стучалась и просилась наружу? Что было и не было в нас своим, если химия в крови подменяла чувства, затем мысли, а с какого-то необъявленного момента и самого тебя - твое "яС? Зато врачам воочию, как бы божьим перстом показывалась та сторона твоей души, которой они (и ты сам тоже) не видели и не знали, как не знали люди до поры обратной стороны Луны. Все мы питались здесь же, невыпускаемые в общую столовую. Ни стола, ни стульев - сидящим на кроватях, нам давали в руки тарелку, в нее наливали из черпака, вот и все. И хлеб с подноса. И кололи большинство нас здесь же. Лишь трое из восьми (я и оба принудлеченных солдата - вероятно, неопасные) сами ходили на уколы в ту привычную комнату с большой решеткой, где сидела с шприцами Маруся (или Калерия) и где я виделся с больными других палат - с шизами, с белогорячниками. Иногда сопровождал санитар. Единственные (в течение дня) двадцать минут, когда я покидал палату теней и шел коридором. Ни даже покурить, постоять с кем-то рядом из общих больных, потому что у нас, в Первой - свой сортир. Там и курили. Молча. Даже и не пытались общаться, опасаясь друг друга. Известная осторожность и оглядка, когда от тебя ждут, что проговоришься. Курили молча, на корточках, прислонившись к стене и видя бетонные три очка прямо перед собой. Если кто-то мочился, мы видели его спину. Кормили плохо, большую нужду мы почти не справляли. Зато в один из дней расслабление препаратами достигало той особой силы, когда человек не мог в себе удержать даже малое, какое-никакое свое дерьмо. Прорывало, и поносника немедленно препровождали, а если вял, подгоняли тычками в боковую нишу нашей палаты - отсек в две койки с зевами унитазов рядом. Время от времени каждого из нас доводили до ниши. Расслабляли, разумеется, мозг, психику, а не кишечник; с кишечником приходилось считаться как с побочным явлением. Обычно по двое. Это была программная и физиологически точно нацеленная расслабуха, так как сначала слезы и слюна, а позже дерьмо бежали с неудержимой силой всегда сразу у двоих. Когда пришел мой час, меня загнали в унитазный отсек с Сесешей. Если таких монстров и молчальников раскрывают, выворачивают наизнанку до потрохов, до полного признания, как выдержу я? - прозаическая и чуть ли не первая была моя мысль. Правда, я постарше их. Может, старикашке опыт подскажет. Спали семь часов. Холодно. Ночью мерзли уши. Заворачивались в два одеяла, дали по два (нас боялись, подумал я вдруг). Справа у меня Сесеша. Сосед, что слева, вообще не разворачивался из одеял, даже днем. Ел, спал, шел к унитазу, завернувшись в одеяло. Как кокон. Он был из тех, кто, по словам Маруси, косари опытные и кому химию закачивали в кровь сосуд за сосудом, капилляр за капилляром. Пропитали насквозь от пальцев ног до темени, и все-таки, крепкие орешки, они молчали за сутками сутки. Никто не кривлялся, не валял дурака. Серьезны. Ждут участи. Я казался себе слабым среди них, но ночью я расслышал кто-то глухо рыдал, это меня укрепило. Среди ночи я тоже быстро-быстро поглотал слезы; сдерживаясь, кусал большой палец правой руки. На на другой же день врач Пыляев (такой вроде без внимания, серенький) приметил мой палец и посиневший ноготь. 23 - Грызем леденцы? - спросил строго. Отдушиной были лишь двадцать минут похода на инъекции и там краткий кивок сестры Маруси; иногда с милой улыбкой. Уже издали звала она меня на укол, в обход небольшой и тихой очереди больных (в четыре-пять человек). Завидит - махнет рукой: - Иди ближе! Пустячок, а приятно. Длила своими зазывными улыбками прервавшийся роман. Возле Маруси я и увидел однажды (через зарешеченные своды процедурной), как по коридору медбрат тащит за волосы безумного колесника Сударькова (из пятой палаты, моих лет), - медбрат тащил его волоком за седые длинные волосы, а Сударьков сучил ногами. Я чувствовал, что должно бы меня задеть, но нет, не задело. Было наплевать. Смотрел и смотрел. Вернувшись в палату, я еще пошел в сортир покурить: подумал, что в одиночестве и в молчании боль все же кольнет мне душу. Увы... Только бетонные дырки с урчащей водой. Да еще эхо клокочущей воды отдавало в оглохшее "яС. Сортир - наш, и эта стена, когда, прислонившись, курим - наша. Бетонные дырки наши. Моча струей наша. (В одну из них весь первый день я отливал красным.) А вот палата, койки и сами больные на них - чужое. Препарат вызывал полное, стопроцентное равнодушие к окружающим. Волочимый за волосы Сударьков явился (приснился) мне ночью, надо же с каким запозданием! Сострадание, вонзив свой шип, на этот раз кольнуло глубже и заметно точнее, больнее. Ночью душа оживала. Отставание чувства было все же столь явно и очевидно, что я заплакал (о себе - не о Сударькове). Вот тут я стал грызть палец. Долго не спал. В середине ночи по палате прокатилась волна - кто повернулся на спину, кто на бок. Я тоже поддался и повернулся. Один за одним, молчащие восемь человек, мы ворочались в тот ночной час койка за койкой; в нас ворочались слова, которые мы не сказали днем. Извечный выворот истины: они хотели узнать, насколько мы больны, а узнавали - насколько виновны. Врачей не интересовали с точки зрения спроса и сыска, пожалуй, двое: принудлечимые солдаты. Не ждали врачи покаянных откровений и от Сесеши. Но остальные пятеро? Но я?.. - от нас ждали, безусловно, и особенно доктор Пыляев ждал и, выдерживая во времени, знай накачивал мое старое сердце химикатами и тоской. Не той тоской, чтобы звереть и выть (это они у меня сняли классно), а той - чтобы всхлипывать, хотеть прощения и шаг за шагом самому прийти в мир кающихся дурачков-убийц. В тот слезливо-уголовный мир, который они, врачи, придумали, утвердили и теперь его заполняли нами, как персонажами. Каждый должен был выйти однажды как бы на заранее освещенное место, выйти на свет и... заговорить для них. С ослепительной ясностью я увидел это место и на нем человека ХХ века как он есть: в групповой зависимости. Как ни мучь этого человека в пустыне и как долго ни вели ему сидеть и скучать в сыпучих барханах, он уже не заговорит про Бога - не сотворит религию. Он набьет рот песком и будет кричать для них как для себя, выворачиваться для них как для себя (и чем наивнее, чем пронзительнее, тем скорее его услышат, поверят, простят) - он уже живет и еще долго-долго будет жить для них как для себя, а не как для неба. Есть нейролептики - нет пророков. Для того и придумано. Человек сколько угодно перестрадает, но уже не взорвется Словом. А какая бессловесная тяжесть в снах. Мама моя. Только тут я ее вспомнил. Я и в снах боялся слова. Я хотел бы шептать хотя бы ей, давно умершей, хотя бы кому... Слова были как потребность. Как нужда. Я пошел среди ночи помочился, но нужду нуждой не перебьешь, вернулся, лег. "НуждаС, - повторял я себе. И снова встал, заспешил в туалет. Выжал из почек еще три капли. Снова лег. Сесеша - на соседней койке - выпал из своей животной дремы и больно смотрел на меня. Без единого слова. У нас их не было, слов друг для друга, у нас их не существовало, все слова готовились им . Я смотрел на Сесешу и тоже немо (ответно ему) сходил с ума. В ту невыносимую ночь я совершил рискованное - оно совершилось само, хотя и подсказал ход мой полудохлый ум, который они глушили (но не до конца же). Оторвавшись усилием от бездонного Сесешиного взгляда, я в третий - если не в пятый - пошел в туалет. Там оказался еще один, не спящий ночью. На корточках, привалившись к стене, курил убийца Чиров. Я присел рядом, также спиной к стене. Вынул сигарету. Но помедлил с ней. Тихо ему проговорил: - Я тоже. Я тоже убил. И помолчал. - Двоих... Я, возможно, заплакал. Но беззвучно. Чиров, не отрываясь спиной от стены, в полутьме протянул руку к моему плечу. Потом дернул легонько за ухо. Потом руку забрал: - Ла-аадно тебе, - с выдохом сигаретного дыма шептанул он. Еще и повторил: - Ла-адно. - Сочувствовал ли он, жалел ли он меня, не знаю. Но ему хотелось жалеть. Выродок тоже был человек. И ничто ему было не чуждо. Он сплюнул, целя в далекое бетонное очко. И только после плевка, спохватившись, зло скосил глаза в сторону двери: тш-ш, мудила... Молча курили. Маруся рассказывала, как Чирова только-только привезли - держали в приемном покое и при двух милиционерах с пистолетами наголо, а она, Маруся, колола его в вену. Каждую секундочку, хочешь верь, хочешь нет, помнила, что протянутая ей обнаженная тяжелая рука по локоть в крови. Эта рука протянулась и ко мне, медленная, вдоль бетонной стены. Какое-то время после я был в испуге от собственных слов: проговорка, сбой, нечаянный исповедальный выхлоп или просто темное спешное бормотание человека, прислонившегося к сортирной стене, что это было?!.. Сам Чиров едва ли мог "стукнутьС. (Но мог.) И, конечно, могли расслышать снаружи, узнать за дверью мой голос подходившие покурить. Неосторожность и отчаяние. (И какая глупость.) Неосторожность, глупость - а стало легче. Словно бы в их распираемом котле я сбросил на чуть давление пара и сколько-то времени выиграл, на что они, впрочем, ответили просто - увеличили дозу. Успей я поговорить (что стоило!) с убогой Натой, я, возможно, вообще не попал бы сюда, в стены психушки, - эту трудную мою мысль (о невысказанности) я держал в уме как урок. Но и эту мысль препарат приспосабливал теперь под себя, сводя ее напрямую к радостному облегчению, что придет вслед за признанием в убийстве. Сводя ее (мысль о невысказанности) еще и к авторитету: к умному и благородному Ивану Емельяновичу, который вздохнет: мол, наконец-то. "Ну вот и молодец!С - выговорит он своим смачным баском, похвалит, сопереживая мне и моим закончившимся наконец родовым мукам слова. Конечно, бывает, что психиатр подневолен и нацелен милицией, а бывает, что и сам, своим азартом, своим интересом ищейка. Но не Иван. Иван посочувствует. Вряд ли он захочет меня заложить. Он умен, добр. Он интеллигентен. Да, да, я так и думал. Я даже вдруг решил, что как врач, как ученый Иван Емельянович уже заинтересован (академически, разумеется) неожиданным экспериментом - сравнительной психикой двух лечившихся у него братьев. Надо же так поглупеть. 24 Умен, добр... я ждал от него участия. Ждал, кажется, большого обстоятельного разговора с Иваном Емельяновичем один на один. Чай в его кабинете, конфета. (Как только я признаюсь.) Я чуть ли не вновь ждал его интеллектуальной дружбы. Глупости, как птицы, стремительно влетали в мой мозг, потому что мозг уже был не мой - их. И лишь остатком моего давнего (полузабытого) переживания выскочили однажды на язык несколько слов - хвост уже задавленной, задушенной ими мысли. Как проблеск - мол, ключ к выживанию не в моих, а в чужих страданиях... - Почему? - спросил я сам себя. Но свет уже погас, и, похоже, это была последняя моя мысль. Я как бы умер. Я еще и еще старался, силился думать - я напрягал мысль, а напрягались язык и горло (мысль не могла, не умела без слов). Что за чужие страдания в стенах психушки? что за всеспасающая подсказка и что за литература опять? - пытался рассуждать я, мысль-то была старенькая, изношенная, но тем слышнее в ней жил старый же и суровый оклик. Оклик - как окрик. Мой мозг не желал получать новое их знание (пусть самое высокое) за счет саморазрушения. Мой мозг держался за поплавок. Старые слова косвенно предостерегали от погружения в себя - от ухода в безумие. Задержаться, зацепиться , впасть в человеческую обыденность - вот что подсказывали старые слова, болея за меня - боясь, что я, как Веня, использую во спасение подступавшую ко мне ирреальность. Что и на что меняется, когда человек исподволь утрачивает "яС? Если же подмена произошла, как он, изнутри, догадается о подмене? - Никак... В пику им, врачам (в пику и взамен отнятой у меня мысли), я стал пытаться отвоевывать не столь охраняемую ими пядь земли: примитивную чувственность - я хотел чувствовать. Я хотел пересиливать водянистость, плавающую в крови. Я хотел - хотеть. (Раз не дано теперь думать.) Хотеть - и сделалось для меня теперь как каждодневная забота, как труд. Поутру я хотел обжечься вкусом горячей каши. Пытался читать в сортире старые грязноватые обрывки газет. Я хотел сам переживать младенческие вскрики дебила Сесеши (так болезненно переносит уколы). Я медитировал, внушая себе сначала его детскую панику и следом его взрослую боль - чувства, связанные с его, а значит, с чужими страданиями. (Последняя моя мысль, но не последняя ли мысль и Русской литературы? Я и тут был выученик.) И само собой я хотел ждать позволенные двадцать минут похода на укол: я хотел чувствовать, когда смотрю на вздымающуюся грудь медсестры Маруси. Я хотел хотеть, лучше не скажешь. За минуту до инъекции, словно нечаянно, я столкнулся с Марусей, тело о тело. Чувство в отклик оказалось слабое, а все-таки различимое: похожее на подзабытый юношеский стыд. Так и поддерживался гаснущий огонек моего "яС. Казалось бы - мало, но столь простенькие и упорные, а главное, ежедневные мои усилия делали свое незримое дело: затягивали их время. Из покаянного графика нашей палаты я, по-видимому, уже насколько-то выбился - я выскочил, вышел, а лучше сказать, мало-помалу выполз из их красиво смоделированной научной картинки. То-то они (мой лечащий Пыляев) вдруг обеспокоились: - ... Что это, Петрович, вас сюда перевели? А что, собственно, у вас там случилось? Я молчал. - Вы профильно - не из моих больных. Я же вижу: интеллигентный человек. Что вы там натворили? - вот так заговорил вдруг со мной врач Пыляев. Возможно, уже был слегка озадачен. Всматривался. С утра перенакачанный химией и слезливый, я молчал. Я ждал подвоха. Но более всего ждал (и боялся) доброго жеста; тронь он любого из нас за плечо, тот расплачется. Тронуть Пыляев в эту минуту не сообразил. - ... А не пробовали дать взятку - ну тому следователю-милиционеру, что на вас капнул? хоть бы посулили, пообещали ему! Я пожал плечами: какому милиционеру? Он смеялся: - Ну как же так, Петрович! Интеллигентный человек обязан заблаговременно думать, как всучить взятку милиции. Единственная наша теперь защита... Я молчал: да что же ты, врачишка, меня так мелко спрашиваешь - я разучился думать, я придавлен, я слезлив, но не глуп же! Но, возможно, сам Пыляев был глуп. Никак во мне не заинтересованный, он попросту выжидал. Он ждал. Вместо него работали нейролептики. Заканчивая разговор, Пыляев пожал мне руку (тронуть плечо, погладить по голове так и не догадался). С важностью в голосе врач констатировал, что психика моя ему в общем и целом уже нравится. Психика мягчеет, хотя и медленно. - ... Может, и неплохо, что вы здесь. У Зюзина для вас был дом отдыха - а зачем?.. Зато в нашем отделении ход болезни высвечен. Болезнь на виду. Ваша боль сама из вас выйдет. - Вы добры, - нашел в себе отваги ответить я. Пыляев несколько вспыхнул: - А вы слишком потаенны, мой милый. Старенький, а какая целка! До свиданья!.. Обострился голод. (Тоже, возможно, от моих усилий хотеть чувствовать.) Оба солдата умудрялись еду раздобыть, но как? Не знаю. Видел, как они, торопливо жевавшие, выходили из туалета (спугнул их, придя по нужде). С набитыми ртами они прошли мимо меня. Тени, готовые плакать, но жующие. Я настолько оголодал, что пожаловался Пыляеву, и тот заверил меня, что при случае передаст мои слова министру здравоохранения; шутка, - однако в препаратах произошла небольшая подмена, и в тот же день, к вечеру, я вдруг перестал хотеть есть. Только сухость во рту. В тот день раскололся Шатилов, его койка у самого входа. Грабитель, заодно с ограблением уложивший наповал сонного охранника в подмосковном магазине. Первым же выстрелом. (Теперь мы все о нем знали.) Маруся шепнула, что Шатилов держался три месяца, а выложил все за три минуты. Шатилов и дальше хотел о себе рассказывать, не только про грабежи и единственное убийство: он хотел поведать всю свою жизнь. Когда врач ушел (записав слово в слово - и тут же, небось, звонок следователям!), грабитель Шатилов все еще рвался к общению как к раскаянию. Теперь он рассказывал медбратьям, рассказывал соседям по койке, за ужином рассказывал мне - до такой степени ему, натерпевшемуся, хотелось. Палата все знала, все видела. Нельзя было не увидеть: Шатилов на своей койке сидел среди нас, единственный счастливый и один единственный улыбающийся (уже отменили инъекции, кровь помалу очищалась). Через день он исчез. Шатилов первым в палату поступил, первым и раскололся, что говорило само за себя: человек не мог им и их препаратам противостоять - белый халат дело знает. Мы, упиравшиеся, лишь тратили время, каждый свое. Следующим за Шатиловым покаялся насильник Вася. Его уже оформляли, то есть избавлялись от него. То есть наскоро, но по всей форме строчили следователям, мол, наш подопечный - ваш подопечный: вполне вменяем, можно судить. Признание врачу не является юридически значимым, его губительная суть, однако, в том, что к врачу, заодно с признанием, сами собой попадают подробности (на какой скамейке поджидал жертву - кто помог? - как помог? - на какой чердак заброшен , допустим, пистолет ?). Даже если больной, спохватившись, станет все отрицать - поздно. Когда факты и фактики такой россыпью просеиваются к следователю, ему и признание ни к чему; можно судить. А Вася отрицать и не думал. Вася рассказывал подробности уже сверх. В частности, еще об одном недавнем своем насилии: в парке - насилие из неизвестных. Жертва не захотела огласки. Женщина лет тридцати. 25 Вася, не он первый, оформлялся, ничуть не сожалея и с улыбкой - с минуты признания человек улыбается стенам, даже медбратьям, так ему легко. Зато Вася, здоровея, уже не хотел, как все мы, на корточках подпирать спиной стену в сортирной курилке. Курил он в углу, сам по себе. Его уже сняли с питания, он смело крал у нас куски припасенного хлеба. Обрек себя на тюрьму, на срок, однако ходил меж нашими кроватями туда-сюда и смеялся - был легкий, как шарик в руке мальчугана, не утаил ничего. Раньше или позже это ждало других, ждало меня. Когда препараты проникли в подкорку, во сне (в самый пик сновидения) стала накатывать острая к самому себе жалость. Как рыба, я начинал хватать ртом воздух - ух... ух... ух!.. - выныривая из воды мутных захимиченных снов. И наутро хватало отравленности: даже кашу на завтрак мы глотали с той же непреходящей к себе жалостью. Не знаю, кто так системно (Пыляев?) сбавлял или вдруг резко к ночи увеличивал дозы. Иван по-прежнему никого из нас не замечал. Лишь однажды, если не галлюцинация, на возвратном пути из инъекционной в свою палату я увидел Ивана Емельяновича (вернее, его лицо) за стеклянной перегородкой тихого отделения (где Веня). Лицо смотрело на меня. Нет, не следило. Просто смотрело. Но когда на другой день во время вечерних уколов (все как в полусне) Маруся запоздало меня захотела, ее женская щедрость тоже казалась ее хитростью и его уловкой. В тот вечер коридоры опустели: карантинное опрыскивание, обязательное во всех углах. После укола Маруся попросила - останься, помоги прибраться. Да, Пыляеву она про эти лишние минуты сказала. Пыляева, кстати, уже нет: ушел домой!.. Я подавал ей препараты, она их прятала в шкафы, запирала. Потом вытирали пыль. Мы убирали ампулы и бились с пылью минут двадцать. И еще минут на двадцать, я думаю, мы задержались. Усадив меня на диванчик (прямо под решеткой - дверь заперта), Маруся со слезой мне выговорила - как так случилось! как же ты, Петрович, умудрился сюда попасть, такой рассудительный и приятный человек?!. Она уверена, она убеждена, что я попал сюда случаем. (Но попал. Вот уж кусай пальцы.) Коснулась пухлой ладошкой моего плеча, шеи. Минута или эти двадцать ее лишних минут были выбраны точно и чутко. Впрочем, я уже каждый день был на сносях - был в столь расслабленно-разжиженном состоянии, что простое и участливое как ты, такой хороший , приятный, сюда попал , пухлая ладошка, плюс легкое объятье тотчас вызвали на глазах обильные слезы. Водянистые, мои или не мои, не уверен. Но слезы. Я спешно поцеловал и уткнулся лицом ей в плечо. Я раскололся. Уже и рот открыл, чтобы начать торопливый, с подробностями, искренний пересказ, вероятно, всей моей жизни. Однако остановился. Инстинкт все-таки заискрил. Насторожило одно неточное ее слово: приятным меня не называли даже в шутку. Этой словесной мелочи (чутье к слову) хватило, и - так взлетает спугнутая птица - я спохватился. Я легко скорректировал и пустил свой (все еще искренний) рассказ, но не через боль, а поверху: да, одинок и родных никого, - да, старею! Старею - а с возрастом, как известно, надежды на семью и домашнее тепло все меньше, а в общежитии, Маруся, живут наглые, хочешь не хочешь собачишься с ними, ссора за ссорой. "Сам убить кого-то хотел?С - "Глупости, Маруся! Это я защищаюсь. Во сне защищаюсь от наглых...С - "Как так?С - "А так...С - Я шепотком пожаловался ей, что иногда вечерами прогуливаюсь с молотком в кармане: на случай коридорной драки. Пусть не лезут, дам по балде. А в снах (не в жизни, Маруся) - в снах у меня мечта нож купить. Просто попугать их. Нож бы мне хороший, с перламутром, видный!.. Я остановился. Нехитрого и чуть приземленного объяснения (версия, что и врачам, но в бытовом соусе) ей хватило. - Ну, ладно. Тогда давай. Только быстро, - сказала она и откинулась на диванчик. Пока я возился со своими штанами, Маруся спросила, не сильно ли придушили мою кровь химией? - расстегнула белый халат, а с ним и блузку, оголив груди, это чтоб лучше встал, пояснила. Ее щедрое общение со мной, возможно, и не было хитростью Ивана Емельяновича, а просто минутным ее желанием. Работаешь, работаешь - скучно. Я и кровать стали одно. Мои бока по ощущению переходили, перетекали в мой жесткий матрас - слияние было удивительно, и сначала приходила на ум мягкость слияния с лодкой на реке. С лодкой, в которой лежишь, когда ее вяло несет медленная река, с чуть заметным дрейфом к берегу. А к вечеру ощущение слияния становилось еще на порядок мягче и изначальней: это была мягкость материнской утробы. Думать я уже не умел, но я и кровать, о чем-то же мы с ней вдвоем размышляем. Тихо... Вот возникает белый халат, врач. Появляется его лицо: Пыляев. (Я и кровать, мы под чужим взглядом начинаем на время отдаляться друг от друга.) Ага. Врач Пыляев. А сзади маячит с помятым лицом Иван Емельянович. Я сел. (Это мы так вскакиваем при появлении начальства. Выслушиваем их слова. Строго вытянувшись, но сидя.) - Лежите, лежите. Ложусь. Валюсь. Это тоже обычно - больной лежит, а Пыляев, присев на край постели, то отодвигается, то нависает над тобой (над лежачим) своим жестким лицом. - Ну что, голубчик? как дела? От ласкового "голубчикС сейчас захочется плакать. Но всему своя минута. Как ни близко, как ни рядом они подступили (их слезы) - еще не текли. - Что ж вы плачете? Ага. Значит, уже текут. Пыляев не надоедает, не спрашивает и не давит словами - просто ждет. Не хочет пропустить момент признания, час, когда я наконец дозрею. Пришел и сидит, играя тесемками своего белого халата. Так к парализованному приходят перед ночью с судном. (Должен отлить в его абстрактное судно хотя бы несколько слов. Пусть не все, сколько скопилось.) Ему ведь и правда меня жаль. - Что же вы плачете, голубчик... - Это не я. Это они, - всхлипнув, я притрагиваюсь ладонью к намокшим глазам. От слабости у меня пропал голос, скоро вернулся, но совсем сиплый. Пыляев уже на соседней койке, так же сидя и нависнув, он распекает бывшего буйного рецидивиста - тот сегодня почему-то не пошел курить в сортир. Накачан препаратами, подавлен, покорен, всегда послушен, но... курил в палате, почему?! - Уголовник жалко, слезливо оправдывается: ведь в палате никого в ту минуту не было! один!.. Ведь оставшись один, он вреда никотином никому из людей не принес; себя за человека он давно не считает. 26 - Что за глупости! - сердится Пыляев. И спрашивает строже: - Это почему же вы - не человек? - Не зна-аю, - мямлит перенакачанный рецидивист. Он, и правда, не знает. Он хочет плакать. Он хочет (и просит), чтобы ему уменьшили дозу его препарата. Таблетки бы выбросил, но иглы, то бишь уколов, не миновать, медбратья тут как тут, зафиксируют и сами же уколят - грубо, с синяками. Пыляев (готов уменьшить дозу, но и здесь вопрос взаимных зачетов): - Не пора ли что-то рассказать. Не пора ли открыться, голубчик? Ловит?.. Зашел и спрашивает. У лежащего, вялого, полусонного человека. Да что ж он с ним (с нами) так просто! И при людях. Рядом больные. Рядом медбрат копошится. Простота спроса меня особенно поражала. Что ж он так походя? Пыляев и сам уже зевнул - устал. Вот так-то, походя, все дела и делаются, вдруг понимаю я. Не в кабинете же. Не в позе же роденовского мыслителя, не знающего, куда деть свой кулак. Именно так - походя и на среднедоступном профессиональном уровне. Пыляев не торопит, даже не настаивает, а увидев, что больной пока что держится и молчит, доктор Пыляев лишь потреплет больного дружески по плечу и уйдет, ничуть не огорчившись. Зевнет еще раз. Вот он уходит из палаты, а вот и тень заботы появилась в его честных глазах - он заглянет, пожалуй, сейчас в столовую, чтобы взять кусок рыбы для больничной кошки Мани, орет, мявкает ведь под окнами... Ночной сон разбился на пять-шесть-семь кусков, - Пыляев еще и там (со стороны снов) сколько мог, выматывал меня, вычерпывал. Сон давил. Один из принудлечившихся солдат уже остерег (шепнул), что ночью я стал сипло покрикивать и проговариваться. Я понимал, что приближаюсь к развязке. Что осталось немного. Как все. Не я первый. "Посторонись!..С - Сестра, нас ненавидит и боится, везла на каталке кастрюлю с бледным супцом. Она подталкивала каталку, и половник колоколом гремел в кастрюле. (Половнику не обо что задержаться в жиже.) Но и нам, больным, уже все равно, что черпать или не черпать в тарелке. Нам не хочется есть - нам хочется рассказать кому-нибудь о себе; и при этом не поплатиться. Я видел, как слезливый рецидивист скоренько похлебал и поспешил в сортир, пока там никого нет. Уголовник, превращенный в полуидиота, царапает ногтем, спичкой сортирную стену, но все-таки без слов, без единого, стена испещрена, это рассказ. Птички, звери, нити, столбы и длинные провода, знаки, рожицы, человечки, - рассказать, но не проговориться. Наутро очередной слух о сломавшемся уже не удивил (Чиров... Чиров... Чиров уже!..) - удивило, пожалуй, то, что тем настойчивее я, самый из них старый, продолжал свои сострадательные усилия. Мне не отказать в упорстве. Я пытался: я вызывал в себе чувство чужой боли. Неизвестно, раскололся ли и в какой степени Чиров на самом деле. Скорее всего, Иван Емельянович сам, своей волей определил и означил его вменяемость (а Пыляев тотчас легким дымком пустил опережающий и поддерживающий слух). Иван все, что надо, увидел, я думаю, на лице Чирова уже в день его поступления (Иван ли не опытен!). Все видел, все знал и давным-давно решил сдать его под пулю; Иван, а с ним и Пыляев, они лишь страчивали время - тянули по необходимости, чтоб было солиднее и чтоб было похоже на медицинское заключение. В параллель Иван Емельянович мог, разумеется, провести спецанализы, кровь, пункция, энцефалограммы - мог так и мог этак. Мог как угодно. Но не верю я в выводы. Не верю в их обследования и исследования. Я никому из них, служивых, не верю - они это они, вот и все. И, значит, они на все сто в государственно оплаченном сговоре. Дурачат друг друга латинскими терминами. А видят все русским прищуренным глазком. И суровые молчуны уголовники, и солдаты с принудлечением, и оба идиота с раскрытыми ртами (о