ий лик едва ли сохранят; они-то, господин Ловянников, соскребут пса на днях же, в ремонт. Пришел Суснин, смеялся надо мной - я над ним. Не алчность вела и не деньги отстоял Ловянников, вот что я увидел, - он отстоял самого себя. (Не было алчностью, когда я убил кавказца за совсем мелкие деньги.) Я бился за свое "яС - Ловянников за свое. И стало понятным его упорство: человек бился до конца. А поражение от всех этих сусниных его оскорбляло. Так что и сам ловянниковский обман был не обман, а замысел, мысль, или, скажем, умный ход, так как старый Петрович при этом ничего не потерял. Литератор. Как жил Петрович, так и будет жить дальше. Не приобрел, но ведь и не потерял. Выигрышный ход, вот и все. Правда, два месяца господин Ловянников держал меня в дураках, - как правда и то, что заплатить он мог бы за одураченность больше, поскольку эти два месяца я и рисковал куда больше, чем сторож. Использовать меня был его шанс. Он угадал, на кого поставить - на изгоя, который костьми бы лег за жилье. И у которого даже общага не посмела бы отнять, как не смеют они отнять у уличного нищего. Но чем таким уж особенным я рисковал? Меня могли стращать, а то и побить, но побои общажного человечка не более, чем обыденность и те же будни. Да и деньги - плата за страх - на что мне были бы крупно приплаченные деньги? Не сам ли Ловянников когда-то замечательно сказал - зачем вам деньги, Петрович, они превратят вас в банального политизированного старикашку, только попортят! Так что и тут он был прав. (Он оставлял меня в моем времени.) При этом сам он, Алексей Ловянников, шагнул уже в ХХI - жил в своем времени и при своем характере; бился там до конца. Нормально. Так что ничего не случилось. Я даже ждал, что Алексей однажды позвонит. Просто вспомнит и позвонит. Я загодя слышал в телефонной трубке его приятный смех, голос, известные слова: - Вы уж простите меня, Петрович, за те треволнения... Это как в шахматах: позиция! Так было надо: в тяжелой позиции нашелся единственный выигрышный ход. Поймите меня. И простите. - Пустяки, - сказал бы я. Но он не позвонил. Скромная и чуть приниженная просьба, вот что в тот час сработало, когда Ловянников передал мне дарственную и когда приглушенным (но ровным, без игры) голосом он просил разрешения бывать иногда в моей квартире. Навещать. Прийти в гости хотя бы изредка, чтобы за беседой и за вечерним чаем нет-нет и увидеть на стене Марса, его оживший взгляд. В просьбе и состоял мастерский, гениальный нюанс и настолько утонченный психологический ход, что мне уже ни на минуту не пришло в голову усомниться. "Изредка. Хотя бы иногда, а?С - попросил Ловянников. И на чуть дрогнул его голос. Подлинное переживание лицедея придало подлинность всему маленькому спектаклю, который он поставил на прощанье. Спектакль, и никак не с одним только зрителем! Он ведь обманывал не меня - он обманул серого Суснина, обманул целый этаж, он мной обманул их всех. Я был восхищен: меня он вчистую переиграл психологически и человечески, и как угодно, а ведь я тоже не лыком шит. Скажу больше: я подчас претендовал на особое психологическое знание и даже на уникальный нюх, на исключительное чувствование всякого человека, едва тот сел за мой стол - рядом или напротив. Так оно и есть, и знание чужой души, и мой нюх, и мой, если угодно, на человека талант, но... но переиграл! признаю, восхищен и стучу в ладоши - мо-ло-дец!.. Два месяца летели день за днем, а я не только не насторожился - не озаботился съездить, но даже отложил позвонить в нотариальную контору и спросить, есть ли у них в наличии дарственная. (Могла ли и там лежать своя липа? Не знаю.) Мо-ло-дец!.. "Хоть иногда, Петрович? Я хотел бы прийти и видеть глаза моего пса. Посидим, поболтаем. Я, конечно, принесу хороший чай... Сам заварю!С - ровным (без игры) голосом настаивал Ловянников, а я ведь ему ответил - нет. Не знаю, почему я так ответил. Да или нет - это было не важно. Зато важно было задеть во мне струну. (И умный Ловянников это знал.) Важно было то, что, когда человеку вдруг ни за что ни про что дарят, дают квартиру или что-то еще, человек становится уверен, что он стоит подарка, что он хороший и что именно за хорошесть ему и дарят, дают - как бы с неба. 16 Ловянников, поэт, издалека завел речь о не нужных мне деньгах, когда говорил о молодых деловых людях, появившихся сейчас повсюду в России, как о солдатах не по призыву, по зову сердца: как собирающаяся из канав армия повстанцев! (Ловянников засмеялся - мол, да, да, самому себе каков комплимент выдал.) Солдаты дела и денег. Армия. Они - всюду, они сразу на всех улицах, потому что на дворе иное время, иное тысячелетие - по двое, по трое, с кейсами в руках, белая рубашка, галстук, шагают в костюмах молодые бизнесмены своих судеб! Спор... это спорят художники - бизнес как творчество! (Теперь у нас это знают. Муза номер такой-то.) У них, поверьте, уже сейчас на слуху свои знаменитости, свои таланты и гениальные неудачники, и даже - возможно - свой андеграунд. (Ловянников произнес с значением. Для меня.) Через год-два эти парнишки сядут в шикарные белые и красные машины, будут мчать, сигналить, обгонять, легко нарушая движение и еще легче покупая милицию на перекрестках. Но пока что идут по улицам - спорят. Говорят, жестикулируют. Один из них на ходу извлек из кармана культовый телефон и что-то там запрашивает, уточняет. Лицо насупил, ух, как серьезен! (Улица видит его. Вся Москва видит его.) А навстречу, а сбоку, а со всех сторон идут другие трое или двое, в белых рубашках и в серых недорогих костюмах - и в галстуках, армия в галстуках. (Сменившая вашу, литературную, в свитерках! - улыбнулся Ловянников.) Ага. Вот откуда, быть может, моя притаенная ревность: Ловянников один из этих троих, как я был когда-то один из тех. Но если вне ревности, господин Ловянников по-человечески мне симпатичен. Не зол. Даже добр. (Это я слегка зол.) И нельзя сказать, что Ловянников бездушен, как-никак Бог не забыл его русскость и сунул ему некоего доброго слизнячка вовнутрь - вот и спасибо, вот и душа. Вот и духовность. Несомненно гуманен. Человечен. Мне даже не в чем упрекнуть этого мальчишку, разве что в том, что он не оглядывается - в нем много любви к своему псу и ни на чуть нашей великой стариковской нежности к брошенным животным. К выжженным рощам. Впереди, в ХХI, уже маячил будущий бизнесмен Ловянников, богатенький сладкоголосый говорун, - втихомолку, быть может, мучающийся своими делами и жертвующий, бросающий мятые рублики на культуру. Но за будущее не винят. Такой или не такой, а человек будущего, притом талантливый, - чего я, собственно, к нему вяжусь? За будущее не винят, и человек не знает, сколько у него в заплечном мешке - человек идет и идет, а в конце пути свой мешок развязывает. За это нельзя винить. Развяжешь, а у тебя там пустовато - Бог, мол, захотел и в минуту все отнял. Со всяким может статься. Вот только не Бог отнял (ему ни к чему). Отнимают по пути все прочие - отнимают люди, людишки, общага, если ты ей позволишь. Они, вот кто отнимает. Отнимают, пока идешь. А Бог, если уж считаться, просто дает нам не так много. Недодает он, вот и все. Писатель и его награда - Вы, что ль, присматриваете у Лялиных? - Я. Жена вахтера, едва я с улицы, затараторила с подмигиваньями и с ужимками, скорее, скорее, есть новость. Мол, она мне первому - из 613-й уезжают! (На время. Ищут человека приглядеть за квартирой.) Попомни, мол, для тебя старалась!.. Уже по номеру я сообразил, что 613-я, скорее всего, в восточном крыле шестого этажа - мрачноватые, туда-сюда, закоулки. Но тотчас туда отправился. У меня только и была, что Лялиных, я даже поспешил: две сторожимые квартиры это стабильность. Жильцы на шестом, сновавшие в коридоре (вечер; я спрашивал), либо не знали квартиры с таким номером, либо посылали еще дальше в восточную сторону. Но в полутьме вдруг удачно высветился тупик - и прямым ходом (идти до упора) дверь с жестяным номером, криво висевшим: 613. Дверь открыл староватый мужчина. - Чего надо? Сказал, как отбрил: никто и никуда у них не едет. И тут же с общажным задором послал проходимца, то бишь меня, подальше: ступай на хер!.. А с порога просматривались две комнаты. Без телефона. Но умывальник сверкал. Раковина чистая. Ага! - я уже приглядывался. Плита чиста. И запах стряпни вкусен. На мужика (его ворчню) я внимания не обращал, на таких кв метрах решает женщина. Ждал. Единственное, что сразу не нравилось, - это клетка с маленьким вертлявым попугайчиком, который без передышки кричал и продолжал посылать меня: - На хер, на хер, на хер... Значит, следить за попкой. Зерно. Воду. Не дай бог заболеет, сдохнет или упорхнет в коридоры всем на потеху. - Чего стал? Я же сказал: уходи! Но я не уходил. - Попугай? - я спросил. - Чего ты тут стал?! - повысил мужик голос (я этого и хотел). На шум из дальней комнаты вышла наконец женщина лет тридцати. Явно дочь. В свитере, с огромной грудью, свисавшей под свитером, кажется, до паха. Два кота в мешке. Они там шевелились при каждом ее шаге. - Что такое? - спросила, перехватывая мой взгляд. Непомерной грудью своей была явно горда. - Смотреть за квартирой? А кто вы? Я отвечал ей сдержанно, интеллигентно (тоже ведь знаю свои сильные пункты) - мол, у меня опыт, я не впервые. Мол, платят мне плохо, но приглядываю за квартирами я хорошо. Дочь продолжала меня разглядывать, и я понял, что слегка зацепился. Попугайчик бешено завопил свое: "На хер! На хер! На хер!..С - на что я отреагировал вновь мягко и с улыбкой, мол, у каждого свое мнение, даже у птички. - Почему бы вам не решить общесемейным голосованием. Кто за - кто против... Дочь оказалась с юморком. Подхватила: - Мама. Голосовать! - позвала. Появилась из глубин мамаша, главный персонаж - тоже с большой грудью, но уже растекшейся по телу во всех направлениях. Глаз у матери был прицельный; все поняла, все взвесила. Сказала, не слишком меня поощряя, но в нужной мере заинтересовывая: - Здесь сторожить - только приглядывать. Попугая забираем, можете на него не коситься. Денег дадим мало: мы бедные. Мать сделала паузу. - Она, - указала на дочку, - едет к своему загулявшему муженьку... - Мама! - Хорошо, хорошо... к своему верному муженьку на Урал, а мы едем с ней вместе. Там есть работа. Дочь там останется с мужем, а мы... кто знает?.. время от времени будем сюда возвращаться. Квартиру мы не бросаем. Нельзя обрубать разом. - Опасно, - поддакнул я. - Я никуда не поеду, - мрачно сказал мужик. - Поедет, поедет! - перебила дочь со смешком и подмигнула мне.17 Я знал, чью сторону держать: поедете, куда вы денетесь, женщины вас уломают, - вздохнул я как бы в сочувствие и в поддержку мужику, но тут же с предательской объективностью добавил: - И не таких обламывали! Засмеялись. Попугай (на него действовала, я думаю, общность интонации и смех) опять задергался и завопил, чуть веселее посылая меня (возможно, нас всех) "на херС. Мужик за свое: - Не поеду. - Езжайте, езжайте! - Теперь на строптивого я уже наседал. - Там родные люди. Там жизнь. А что вам здесь одному? Что одному без родных делать? - вот я - сед, одинок, сам себе стираю, кашу варю, картошку чищу, что хорошего?! Прибеднялся я не всерьез, с улыбкой и со смешками (и с подмигиванием женщинам, мол, для вас стараюсь). - Аа-а. Так вы писатель! - вдруг вскричала дочка и стала дергать мать за руку: - Мама! мама! это он - это надежнейший человек! тот, кто Петра Васильевича от петли спас! - Вы? - заверещала мамаша, голос стал ласковый, нежный, с добрым привизгиваньем. - Вы? Вы?.. Петро Васильевич нам рассказывал... Петро Васильевич наш сосед! Петро Васильевич с петлей на шее был для меня полной неожиданностью. Тем не менее я принял подобающе значительный вид (бывало, дескать, и людей спасали). Заговорили все разом - водили меня по углам, тут у них вода, тут плита, вот эта конфорка неисправна, крутить только вправо. Вот там - повыше - снимать показатели света, кстати, когда будете платить, обязательно укажите 613-я восточная, а то телефон отключат!.. Дело сладилось. В свой черед (узнав, что есть телефон) я тоже запел, заворковал - мол, все учту и запомню. Мол, с хорошими людьми я вдвойне хорош. Я уточнял: - Коммунальные расходы как обычно. Квитанции сохраню. Иногда буду ночевать. Иногда буду от вас звонить... Мужчина спросил (все еще угрюмо): - Что ж такое вы пишете? хотелось бы почитать!.. Но женщины вскинулись - не лезь не в свое дело, не мешай сговору, да ты хоть читал когда книги?!. Дочь даже одернула отца за рукав: папа, помолчи! После чего они обе (восторг в голосе, радость) опять о Петро Васильевиче: мол, что значит настоящий писатель (я), выручил, спас, утешил человека в нужную минуту! - и вдруг я вспомнил. Был, был такой! Это точно... Петр Васильевич. Противный старикашка, а руки воняли рыбой. Пришел как-то ко мне. (Ныл.) Я налил ему немного водки. Нехотя поддакивал. И еле выпроводил... Этот старик (я вспомнил) из тех долгожителей, кого к семидесяти пяти годам одолевают вдруг вспыхнувшие родственные чувства. Двух забытых дочерей и сына разбросало так, что он не упомнил городов, где они живут: адресов их, спохватившись, не смог найти в своей желтой, засаленной записной книжице. (Книжица тоже подванивала треской.) Точно - Петр Васильевич! Помню его слезы, нытье, жалобы. Лицо старикашки, где в сизых морщинах застыл возрастной эгоизм, жадность, копеечничанье. Негодяи как-то особенно охотно ко мне ходят. Порассуждать за стопкой. Слезу пустить. Выматерить весь белый свет... Разумеется, я не разуверял женщин - вот еще! В тон им я тоже старательно поохал о судьбе матерого себялюбца (за стеной, небось, икал). Петро Васильевич - он жаловался на жизнь? Неужели повеситься хотел? Преувеличиваете! - Хотел. Еще как хотел, - всплеснула мамаша тонким голоском. - Он нам веревку показывал. Ведь уже и веревку себе нашел... Я подумал: жаль, помешал человеку. Дочь сказала: - Давайте пить чай вместе? У нас сегодня печенье. Домашнее! И тотчас застолье. Женщины засуетились, колыша у стола своими большими грудями. Сидели мы долго и душевно. Гоняли чаи. Обговаривали как и что. Они спрашивали меня про Урал - про климат, правда ли, там морозы переносятся легко? это оттого, что ветров нет?.. Печенье вкусное, мать и отец сидели ко мне лицами, дочка сбоку, смеется. Вот ведь и люди как люди!.. Но чаще, увы, подонки. Почему они ходят ко мне? Бесталанные. Несут свои жалобы, свои прогорклые исповеди. (За стеной старикашка еще раз икнет.) Но я не умел на них озлиться. Что-то, видно, есть такое во мне, что они идут и идут и что позволяет этим людишкам нисколько меня не стесняться. Как у болота, где можно справить нужду, мол, старое ржавое болото, куст, и от сторонних глаз далеко. У других кустов неудобно, а у этого - самый раз. - ... Уезжаем. У зятька большой деревянный дом. До-ом! - тянула мать с гордостью. - Восемь комнат. Пять отапливаемых внизу, а три вверху - летние... Тут и отец, наконец, дозрел, хрипло выдыхнул свое мужское согласие: "Ладно. Едем, значит, едем!..С - вытащил, извлек из домашнего тайника здоровенную бутылку портвейна. Мы ее с ним, оба заметно добрея, и выпили. Дали и дочке полстакана. Портвейн неплохой, в руках загудела сила. Седые мои усы, как я чувствовал, не обвисали, а гляделись жесткой казацкой метой, тавром, ничуть не ущербно. Когда я уходил, дочка пошла проводить. Мы шли сначала их долгим и темным коридором, задевали друг друга бедрами. Потом бедра пристали одно к одному, а потом мы шли в обнимку. Коридор стал светлее, перешли на пятый этаж, но час поздний: никого. Руки мы разняли, поприличнее, но бедрами касались, шли забавно, словно сросшиеся куском общей плоти, нога к ноге. Она посмеивалась. Я нет-нет и думал о ее груди. Мы перешли уже на южную сторону. Близко. Рано или поздно, как-то же возникает этот длящийся разговор, тихие минуты, а с ними и скромное откровение, мол, хорошо посидели, пообщались. Мужчина несет бутылку (или хоть полбутылки), женщина несет саму себя, а что еще?.. - Никто не придет? - спросила она, раздеваясь. - Нет. - Не ждешь? - засмеялась. В постели велела погасить свет - зачем мне видеть? Eе видеть необязательно, ее, мол, и на ощупь ни с кем не спутаешь. Такое тело запомнишь. Она сказала правду. Cкоро она прихватила еще не вполне взыгравший орган и утопила в огромных грудях. Там было как в море, но и берега были как берега, тверды. "Сюда. Сюда. Давай его сюда, - шептала. - Тут ему хорошо. Я знаю, мужикам нра-ааа-аавится...С Она тоже выкурила сигарету. Я курил раза три. У нее, слово за слово, раз уж сблизились, нашлась ко мне просьба. Она уверена: ее мать и отец будут сюда еще не раз возвращаться. Будут метаться туда-обратно, не приживутся они в Перми так сразу. Месяца через два вернутся. Факт, что вернутся! Старики плохо приживаются. "Последи за ними здесь, а? - попросила. - Ничего особенного, раз-другой загляни, поздоровайся. Зайди чаю попить, ты ж хвалил мамино печеньеС, - и легко всхлипнула. Тут же, смахнув слезу, засмеялась: 18 - А я тебя примечала. В коридоре вдруг попадался. И на улице возле булочной видала! Tакие, как она, стеснительны, сами не придут, ждут случая, зато общажные монстры (попрямее в мыслях) идут хоть днем, хоть ночью. Они тянутся, не важно к кому. И ведь тоже люди как люди. Постоять, покурить вместе на спуске лестницы. Пожаловаться, порассуждать. Попросить. Им много не надо. Им надо немного. В темноте она говорила: - Бегу на работу - вижу, ты по коридору топаешь. Замеча-ала! И верно: особенно прошлой осенью, когда я шел коридором, мимо проходила (странным торопящимся прискоком, словно бы пробегала), покачивая сумкой, грудастая женщина в вязаном сером платье. Спешила на работу. Опаздывала... - А раз вижу: все бегут к троллейбусу, торопятся. А ты сидишь на скамейке. Смотришь куда-то в сторону булочной - и куришь, ку-ууришь! Я засмеялся: увидел со стороны скамейку и себя, свою спину, согнутые плечи. Фамилия их Каштановы; и недели не прошло после их отъезда, как заявился шустрый человечек - как бы родственник, хотел неделю пожить. Я его выставил, что за проблема. Но он стоял у дверей и не уходил. Робко нагловатый. Курил, тряс пепел куда ни попадя. Я взял его за плечо: вернутся хозяева, им расскажете про родство и что вы тоже Каштанов. И добавил: - Я вас провожу. То есть чтобы он вдруг не забыл дорогу к выходу. Шли коридором, он морщился: - Вонь какая! - Никакая не вонь. Запахи, - пояснил я, оставаясь до конца дружелюбным. Снаружи, у входа в общагу, пятнистых афганцев вновь сменил негрозный старичок вахтер. Кашлюн, разумеется. Пятнистые, то бишь афганцы, ушли на более денежные заработки. Этот старичок - по сути консьерж, но общага так многоквартирна и огромна, что ему не упомнить всех нас в лицо, лишь по случаю. Именно по причине всеобщей на входе, массовой обезлички он и не консьерж. Вахтер. (Язык называет, язык точен, бьет в десятку.) В свое время инженер Гурьев, сомневаясь, спрашивал меня: а что если Бог тоже не консьерж, а вахтер, и попросту не в силах нас запомнить в лицо каждого? "РодственникаС Каштановых (наверняка сунул на входе денежку) я довел до самых дверей. - Больше ханыгу не пускай, - выговариваю я старичку. - Ах, он сука! как же он прошел, как же я не заметил?!. И сразу к Каштановым! Ну, скажи, скажи на милость - ну, как они проходят?! - стенает старичок вахтер, трясет головой, машет руками, хотя и он, и я отлично знаем - как. В коридоре шум. Несут шкаф. Ага! - кто-то отсюда переезжает. Уезжает совсем?.. Но этого же не может быть. Сколько знаю, на бедноватом этом этаже у людей нет ни воли, ни ума, ни талантов, ни даже цепкой житейской хитрости, чтобы когда-нибудь вырваться из убогих общажных клетушек. Не дано. Эти тщеславные, хвастливые люди были бедны всегда. Им начхать на перемены. Они пройдут целым поколением, не оставив миру после себя ничего - но ведь и не взяв у него ничего, кроме унаследованного тщеславия и убогого угла. Кроме своей бедности. Их бедность, по счастью, незла - она душевна и даже греет (меня, к примеру). Мне с ними неинтересно, но... тепло. Женщина всегда знает, что тебя (мужика) надо покормить. Ценное качество. Спроси ее почему, зачем - она не знает. Просто так надо. Пришел в дом, еще не поздоровался, тебя уже кормят. Уходишь - тоже кормят. Или чай. Обязательно. При этом она жалуется: дочке шестнадцать, а уже подгуляла - в семье теперь что ни вечер меж собой грыземся, потому что, представь, ребенок?.. или первый аборт?.. Муж скрипит зубами, аж матерится. Да и сама тоже, как оглашенная, вдруг в истерику, в крик!.. И как же охотно они (он, она) о себе рассказывают, как хотят, чтобы ты их понял. Они пьют с тобой ради этого, спят ради этого. Быть понятым - опьянение особого рода. Необходимость, но еще и почти наркотическая зависимость. То есть должен же быть на сонных этажах кто-то, кто станет их слушать. Общажники, конечно, переезду помогают - четыре человека на ремнях несут здоровенный неподъемный шкаф. Они пританцовывают со своей ношей как грузчики. Кричат как грузчики. "Твою мать! угол - не видишь!..С - Следом еще трое - с выкатившимися от натуги глазами, попердывая - несут старый разбитый рояль. Топают, как слоны. Ага! Значит, Тютюнниковы - их рояль, их девочка в белом платьице идет за роялем следом. (Вот ведь пытается Тютюн учить дочку! Может, выучит.) Думаю о всей той мебели, которую я помогал выносить, когда люди меняли общагу на настоящее жилье. Думаю и об опустевшей комнате Тютюнниковых. Чья она теперь? Кому?.. Кто-то расширится. Кто-то улучшится . Я думаю о всех тех комнатах и квартирах, в которые не улучшился я. О всех тех пустых паркетных полах, на которые я так и не поставил раскладушку, мне не надо. - Эй! Забыли! Забыли! - закричал я, сбегая через три ступеньки по лестнице и держа в руках (сторож!) дрянной маленький столик, показавшийся ценным, потому что даже битый, дрянной, он хранил тепло, которого у меня нет. Торопился, пока грузовая машина не уехала: - Забыли! А они смеялись. Они мне кричали, высовываясь из кабины грузовика (муж) и из такси (жена и дочка): - Да не забыли - оставили!.. Двойник За десятилетия отказов их папки, что под мышкой, обшарпались краями, а тесемки на папках сникли, пожухли и стали цвета земли (все там будем). Вид жалкий. Однако старики роились возле дверей, настырные, как слепни. Бойцы до упора. Постарели, но пришли. Едва к ним войдя, я сглотнул эту давнюю липкую горечь нашего тщеславия. Особенно же клятые папки с тесемками выдавали пишущих уже с улицы; грех не скрыть. Стареющие графоманы. Лысые. Беззубые. Больные. Вот они все. Когда-то это была (как выразился господин Ловянников) армия литераторов, и значит, сейчас я воочию видел то, что осталось после похода: инвалидов, калек, оборванцев, жалкий сброд, остатки великого ополчения. Надпись крупно: НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО и помельче: Не звонить, в дверь не стучать. Редакционный совет. Звонить и стучать у старых солдат смелости уже не было. Но ждать-то они могли. Что-что, а это они умели. Возможно, единственное, чему научились в жизни: ждать и жаться к теплу. На улице сегодня продувало, ветрено, но рядом с издательством, бок о бок, прилепилось складское помещение (с штабелями облицовочной плитки) - пишущие старики (плохо одеты) тотчас набились туда. В углу собирали альманах. - ... Мужики! - зазывал голос составителя. - Ну давай, мужики! Новелла, но чтоб без мата. У кого есть новелла на пол-листа, но без мата?.. Срочно, мужики. 19 Ему шутливо отвечали - есть, есть без мата. Но с двумя гомосеками. Голос взвился: - Вы что, с ума посходили! - Составителя в углу я не видел, но боль его хорошо слышал. Беднягу аж трясло. (Затеянное могло сорваться!) Исторический, можно сказать, для литературы час, цензуры нет, свобода, но ведь речь о юношеском сборнике, какие гомосеки! с ума посходили!.. Место их сбора мне подсказал еще Михаил, адрес, угловой дом НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО, но я никак не предполагал, что попаду на склад, в царство облицовочной плитки. Плитка меж тем валялась прямо на полу. Когда-то ее достать было невозможно, о ней мечтали, ее разыскивали, теперь будущий глянец наших сортиров и ванных комнат валялся вразброс бесхозный, неохраняемый, и на нем, на штабелях, восседали там и тут полубезумные старые графоманы. Писаки. Гении. Старики, понабежавшие сюда за последним счастьем. Моя молодость; что там молодость, вся моя жизнь - я их узнавал! Я их признавал приглядевшись, хотя по свежему взгляду эти лысины (и эти морщины), эти висячие животы (и спившиеся рожи) возмутили и оскорбили меня - унизили, напомнив, что с нами делает время. С ума сойти! Старики уже не надеялись, но они все еще хотели. Жить им (нам) осталось уже только-только. И желаний было только-только. Но первое из первых желаний было по-прежнему высокое - напечататься. Оставить след. Опубликоваться, а после уже и туда можно. Облиться напоследок мелкой советской слезой. Общага, мол, признала. Один старик выкрикивал другому в самое ухо. - ... Так уже не пишет никто. Пойми: мои тексты - сакральны! сакральны! сакральны! - страдальчески каркал старый ворон, рвал душу. Но птицы и птички, изображенные на облицовочных плитках, криками на крик не отвечали. Ванные комнаты будут как перелет молчаливых. (Шуметь будет душ.) Гуси и журавли на плитках, крыло к крылу, с оттянутыми назад лапками - в тоталитарно-боевом строю летели не в осень, а в вечность. Узнал. Из стариковских морщин (как из зарослей) выглянул знакомый мне человек, автор "ночныхС непубликуемых романов Василий Зарубкин, а когда-то просто андеграундный Вася; боже, как сожрало его время. Нос сиз и руки в алкашной тряске (ловят, ловят улетающую с плиток осеннюю птичку!). - ... Эта сука опубликовал уже две повести. Пусть бы даже за свой счет! - А у тебя есть деньги? - посмеиваются над ним. - У меня будет спонсор, - твердо выговаривает старик Вася новенькое словцо, глаза загорелись. Я тоже было присел на плитку (холодноватая). Вокруг громко обсуждались будущие издания, сборник, альманах, и где найти дешевую бумагу для тульской или калужской типографии. Я в разговор не вступаю. (Все это ново, чудну для меня.) Курю. Мысль ушла в никуда, вяжет там некие кружева. Я ее отпустил. Пусть там. А сердце давит. Нет Викыча. Нет Михаила. Вот и последние русские литераторы, разрозненные, одинокие, - по каким только улицам они не шляются, чем только не подрабатывают! С пустотой в карманах. С литературой в крови. Нелепые старики. Солдаты. А вот ведь пришли! И папки свои незабвенные принесли!.. Старушки со стихами перестали ходить по редакциям уже много раньше. (Умницы. Как только попадали передние зубы.) Еще одного, шастает взад-вперед, я вдруг отличаю - узнаю по его щекам с характерным нарезом старых морщин, когда-то он был Толя Подкидыш, прозвище, огрызок фамилии, блондинчик, он, он! - с подавленными страстями, но с так и не уснувшим честолюбием. Он тоже узнал. Сипит. Сипит мне в лицо, не здороваясь, а просто сунув навстречу костлявую руку - так мы общаемся меж собой десять (или сколько там) лет спустя: - Говорят, ты нашел издателя? Негромко смеюсь. Да, я нашел - но не издателя. А что?.. Не могу сказать что, но что-то в своей жизни нашел. - Деньжат в таком случае не одолжишь ли? (Юмор?) - Не одолжу,- говорю. И швыряю окурок в тихо дымящееся (от окурков) ведро на полу. У стариков-литераторов, кто с прискоком и с одышкой, так или иначе, а все же впрыгнул в новые времена (в трамвай) - у них не столь шизоидный вид. Меня, вот ведь счастье, принимают как раз за такого. Мой спокойный равнинный шаг кажется им предвестником того, что у меня на мази и что вот-вот где-то бабахнет мой роман, залежавшийся с брежневской эры. - Подойди к Антон Степанычу. Скажи ему что-то. - Что сказать? - спрашиваю я. - Как что? Поговори. Ну хоть подбодри!.. Показывают мне совсем уж одряхлевшего старого пса, жующего бутерброды, обнюхал, прицелился - и шасть в пасть! - нет, не пойду. Только сердце тяготить. Зачем его подбадривать? Пусть жует. (Я даже и припомнить дедка не в силах. А еще окажется, что он младше меня!) С улицы скрипнули тормоза. Машина. К издательству, у дверей которого агонизировали остатки пишущего поколения, подъехал ныне известный Зыков. Я еще от Михаила знал (вместе продумывали мой поход сюда), что Зыков и есть один из редакционного совета , куда не звонить и в дверь не стучать , а также один из основателей издательства, вложил, кажется, большие деньги; точно не помню; слухи. Ах, как несколько человек, узнавших его, метнулись справа и слева. Обступили. "Не обещаю. Не обещаю. Будем строги в отборе рукописейС, - отвечал он им на ходу. - Будем строги... Не обещаю... - Но вопреки словам, лицо писателя Зыкова было вполне доброе, покладистое. Лицо их старинного друга. Зыков честен. Зыков расстарается, это ясно, и вся эта орава полусумасшедших стариков обретет тексты, впервые в жизни набранные типографским способом. Сто авторов. Так сулили в рекламе. Книга, разумеется, будет толста, бумажный кирпич. Книга будет набрана мелким-мелким шрифтом. Будет издана и тут же забыта, не продающаяся и рыхлая, с разлетающимися страницами, распадающаяся, сыпкая, как пересохшая глина. Как холмик. Как в оградке горбик земли - братская могила писакам, трудно дожившим до времени Горби. (И все равно счастье. Что там говорить! Как сияли их лица!..) Зыков увидел меня. В глазах мелькнуло. Он счел, что я разыгрываю гордеца (а я и разыгрывал), сам подошел ко мне дружеским шагом. Пожал руку. Взял рукопись (все старички отдадут свои замшелые папки секретарю, а вот у меня взял лично) - глянул: - Стал новеллки писать? От руки? Но разглядел на листке фамилию и, чуткий, не стал дальше расспрашивать. (Прослышал ли, что Вик Викыч погиб? или еще нет? - чуткий, добрый, а лицо непроницаемо.) Просто кивнул. Сказал-спросил, надо бы нам при встрече выпить, как считаешь? И улыбнулся: - Нам теперь при встречах нельзя не пить. Рядом тотчас протиснулся сизоносый Толя Подкидыш. Сизоносый, седой и - теперь заметно - с шрамом на лбу. Бубнит. (Расслышал уже издали выпить... встреча ...) Заглядывает в глаза. Попрошайный рефлекс. "А кто же не хочет выпить со знаменитостью!С - то есть с Зыковым, то есть уже сильно, шершаво его лизал. 20 Но у Толи Подкидыша рукопись Зыков не взял. Еще более нас различая (и тем розня), Зыков приобнял меня за плечо и повел из склада в сторону издательских дверей. Оттуда, из утробной глубины комнат слышался завораживающий стрекот то ли ксерокса, то ли небольшой типографской машины. Било в нос краской. Уже тут я почувствовал (с ним рядом), что Зыков меня слегка обласкивает (осторожно, конечно, с дистанцией, но обласкивал), а пусть, подумал я, посмотрим, чего человеку надо. Злые языки говорили, что мы c Зыковым как прозаики стоим друг друга и что вся разница наших судеб в случайности признания и непризнания. В том, что однажды после совместной пьянки я опохмелился, а он нет. Случились вдруг западные корреспонденты (тогда еще, при цензуре, бегали за нами), они-то из нас двоих и выбрали для фото Зыкова, как более изможденного. То есть сфотографировали обоих, но меня, только-только опохмелившегося и благодушного, в газетах отвергли. (Зачем-де им счастливчики брежневской поры?) Разумеется, выдумки. Нас фотографировали, но нас не различали. Мы слегка ревновали, не без того, но мы дружили. А чувство двойничества, если отслеживать, пролегало в нас куда глубже. Оно не поддается анализу. И его не подкрепить разночтением теперь известных или малоизвестных фактов. Как и меня (как и всех нас), Зыкова не печатали. Как и меня (как и многих из нас), раз-другой его дернули на Лубянку - он пил, голодал, нажил сильнейший гастрит. Нет, не язва. Однако же именно с этим язвенным видом он вдруг проник за рубеж. Его издали. Книга. Западные газеты на какую-то неделю запестрели фотографиями изможденного, плохо выглядевшего Зыкова, а тут как раз перестройка - совпало! - и тотчас его в параллель стали издавать и там, и здесь. Казалось бы, радуйся, ликуй, однако Зыков не сумел жить победителем (общая беда). Он часто издавался, но что толку. Еще было крепкое перо, но уже не было прозы. Не было текстов. Гранитная крошка нового истеблишмента, говорили про него, но и это бы ладно. Лицо - вот суть, у него уже не было лица! То есть он был добр, мил, славолюбив, вот и все. Втайне, я думаю, он тосковал по былым временам, когда был талантлив, голоден и хронически пьян. - ... Не кипятись! Я всего-то справился о твоем здоровье. (О гастрите. Спросил - а Зыков вдруг обиделся, надулся.) Зыков процедил: - Уж эти легенды. Ох, уж это наше подполье! Помолчали. Оба уже тертые, старые. Возможно, Зыков и не лукавил. Возможно, водка и голод действительно были его добрым гением. Он взмахнул рукой (взмахнул совсем близко от моего лица). - Когда мы с тобой выпьем?.. У него имя, десяток опубликованных повестей, книги, полусотня интервью, совсем, мол, и со всех сторон его закрепостили. Камень на шее. Ярмо. И потому, мол, он так настойчиво хочет выпить со мной... Идея несвободы, которая приходит вместе с именем, была моей давней фирменной идеей, Зыков ее знал и сейчас мне подыгрывал. Но он ее упрощал. Моя мысль (юношеская стрела, это верно) уже и в те времена летела, забирая все-таки выше. На ее острие уже тогда сверкала высокая мысль о юродивых и шутах, независимых от смены властей. Андеграунд как сопровождение - Божий эскорт суетного человечества. - Чему улыбаешься? - спросил Зыков. Оказывается, я улыбался. А Зыков как раз хвалил мою прозу, нет, он не льстил, он и прежде ценил. Но, конечно же, много больше, чем мои тексты, для него сейчас значила моя репутация Петровича , матерого агэшника. Значило то, что я остался в агэ и - стало быть - в недрах андеграунда имел влияние. (Так, вероятно, Зыков думал.) Заблуждение многих. Заблуждение всех их, ушедших наверх. Миф. Впрочем, я ведь могу и не знать, насколько прислушиваются к моим словам, может, их и впрямь где-то на бегу запоминают. Может, их повторяют. (Есть эхо.) Да, да, на "верхних этажахС литературного мира ему, Зыкову, не по себе. Потому-то и хочется ему выпить со мной, побыть со мной... Зыков предложил приехать к нему домой, что и означало бы выпивку с длительными, изнуряющими друг друга объяснениями, как водилось прежде у российского андеграунда. Ты да я. Ты, я и Литература. Наш разговор, пристрастный самоотчет, пойдет о нас и лишь бегло заденет прочих смертных. Мы и не вспомним тех пишущих стариков, что сидят сейчас в складском помещении на плитках с птичками, обжигая зад холодом. - ... Поговорим хоть. Я пообещал, но вяло. Он понял, что я не приду. - Но ведь я прошу тебя, - он вдруг назвал меня по имени. Как бы окликнул в лесу давних лет. Еще и стал мне говорить, мол, поможет издать повести. Именитый Зыков поможет издать мне книгу - и здесь, и на Западе. У него влияние в Швеции, во всеядной Германии. В Англии с Зыковым тоже считаются, он даже назвал издательство, но как-то сбивчиво, спешно, жалковато назвал и все торопился, блеял что-то. Я спросил: - Зачем тебе это? Он смутился. Возможно, писателю Зыкову попросту хотелось показать старому приятелю свои книги, полку с двумя-тремя десятками красивых западных изданий. Показать и заодно (чужими глазами, как водится) самому заново посмотреть - увидеть едва ли не в километрах расстояние, нас разделяющее. Яму, которую он перепрыгнул. Гору, которую одолел. Это было понятно. И чтобы доставить ему удовольствие (мелкое, но человеческое и по-своему честное), я бы к нему все-таки пришел, притащился бы, если бы не затеваемый, ты да я, разговор - если бы не его бесконечная пьяная исповедь о потерянном лице. Плач о погибели агэшника. Вот разве что хорошо накормит. (А ведь он накормит.) И все же вечер целый с Зыковым не выдержать. Меж нами стояло уже многое. Нас разделило. Я колебался. Общаться с ним - это как считаться, сводить забытые необязательные счеты. А зачем? (А два рассказца Вик Викыча он и так издаст. Обещал.) Но все-таки что-то еще ему от меня нужно - что? Мне стало любопытно. Видя, как продолжают набухать страданием устремленные в прошлое его серые глаза, я пообещал заново и уже всерьез: да, да... приду. Помню Зыкова опустившимся, в пиджаке, под которым не было ни рубашки, ни майки, только кой-где седеющие заросли волос. Пьяный Зыков бежал по улице за уже закрывшим двери троллейбусом. Левый ботинок на его ноге был без каблука, ботинок с такой дыркой, что поблескивала на бегу пятка. Упал. Я вдруг увидел: он упал. Я (я покупал сигареты) поспешил к нему, но Зыков уже поднялся с асфальта и исчез на многолюдном проспекте Калинина. В тот самый год он поднялся и с пьяного дна, к погибающему писателю Зыкову пришла чья-то жена. (Так началось.) Он ожил. 21 Запой еще длился, но вот, наконец, валом - книги за рубежом, книги здесь, журналы, признание, поездки, выступления, а также, крылом к крылу, его как бы случайные изящные эссе, где он побивал соцреалистов и замшелую совковую профессуру от литературы. Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость (скрываемая, но тем большая удручающая зависимость от литературного процесса) - в этом теперь весь Зыков, это и пролегло. Ах, как он иллюстрировал. (Самим собой.) Уже состоявшийся, уже холеный, он стоял у входа в некий клуб, арендованный на один вечер для писательской встречи. Зыков стоял, как общий любимец и как вахтер-интеллектуал. Он не обслуживал - он соответствовал. Поджидал своих. Он не спрашивал пропуск, положим, но с легкостью вглядывался в лица, как вглядывается человек, служка, уже вполне (уже вчера) приобщенный к их клану. Вот-вот и, выйдя наверх, они станут истеблишментом от Горби. Попросту сказать, Зыков встречал у входа разношерстную литературную братию. А я, двойник, стоял меж тем в пяти шагах. Оказавшийся там, я тоже ждал, тоже у входа; я ждал по договоренности Михаила, чтобы везти чьи-то писательские чемоданы в Шереметьево - тоже служка, но вольный, не внайме. Сначала критики. Шли критики, мужчины и женщины, и Зыков их встречал. Да, да. Они самые. Шли даже те, по чьим статьям, как по интеллектуальной наводке, Зыкова и многих других когда-то таскали в КГБ, спрашивали, дергали, присылали повестку за повесткой. (Из мелкой гнусности Зыкова еще и лишили права пользоваться поликлиникой - за чтение вслух неопубликованного рассказа!) Был стресс. Был запой. Был горд, тщеславен наш Зыков. Стоило ли тогда жить так , чтобы теперь жить так? - вопрос навязчивый, вопрос меры за меру. А критики все шли. Рецензенты. Редакторы. Их было много. Те же самые люди. Зыков встречал, жал им руки. Участливо спрашивал, как прозвучала та статья. Не напали ли в ответ из другого лагеря? А кто именно? Ах, гниды. И как ваши планы? Надо , надо ответить. Дать бой ... Он был взволнован. Он участвовал. И даже заметно, легко трепетал. Зачем ему нужно? - думал я, не понимая в ту минуту, что нужно не ему - нужно его имени. Оно (имя) вело его и повелева