ло им, заставляя, как марионетку, пожимать руки, умно спрашивать, распахивать удивленно глаза, важничать или, вдруг затрепетав, себя умалять. У входа появились писатели-эмигранты; по-европейски сдержанные, они пришли вовремя, одеты скромно, добрались на метро. Клуб назывался "КаучукС. И наши, и эмигранты будут выступать на равных, сидеть и свободно пикироваться за одним общим столом, великолепно, чудесно, вот уж времена! Чуткий Зыков, сместившись теперь в фойе (не топтаться же, встречая эмигрантов аж на улице!), выступал из тени вперед, здоровался, спрашивал: - ... А как вам из Парижа виделась наша литературная реальность?.. Ну, скажем, ощутили ли вы там, как теряла зубы наша цензура? Седовласый эмигрант надувал щеки и мило отвечал на эти невопросы. Зыков и сам знал, как они там в Париже видели, и отлично знал, что ощутили относительно цензуры; все знал. Но спрашивал. И не было тут подмахивания. Не на эмигранта трудился: трудился на себя. Лоб был напряжен усилием, выступившими мелкими капельками - в поте лица. Стоял и спрашивал: - А наши жрецы во храмах, я имею в виду наши толстые журналы - останутся они в русской традиции? И еще: - А наши колкие молодые философы?.. Я заскучал. Михаил так и не появился. Заждавшись, я все-таки протиснулся в каучуковый клуб-говорильню, вошел к ним внутрь, но не далее фойе (не левее сердца). Вошел, чтобы слегка перекусить и как следует приложиться (обещали) к дармовому немецкому пиву. Я пил и пил. Вернувшись в общагу, сразу заснул и проснулся среди ночи с разрывающимся пузырем (давненько не пил столько хорошего пива). И вновь засыпал в баварском хмелю, все еще добрый, исполненный давнего юношеского счастья. В глазах - мягкий вечер, мелькали лица, весь этот бомонд. И думалось: бедный, суетный, талантливый Зыков, я ему сочувствовал... В каучуковом клубе (в фойе возле бочкового пива) я пил какое-то время не один, а с безумцем Оболкиным. - Пей пивко. Бесплатное, - говорил ему я. - Пью! Пью! - давился он глотками, счастливый, что пьет и что хоть кто-то его, неряшливого изгоя, слышит. C Оболкиным всегда было трудно общаться, философичен и болтлив. Но в тридцатилетнем возрасте это было интересно - Оболкин был по-настоящему взрывной, гениальный. Заметь и раскрути его наши умы, он прогремел бы на весь мир своими немыслимыми языковыми формальными поисками. Только сейчас стало видно, как откровенно и сильно этот безумец оспаривал Витгенштейна. Говорил он странно и много. А писал столь куцо, кратко, от напряженного осмысления его строчек ломило в висках. Так и не прочли. Был погребен уникальный духовный опыт. (Зима. Засыпал снег.) Воспаленное воображение Оболкина, ища себе путь и освобождаясь (от своих же текстов, высвобождаясь из них), уже к сорока-сорока пяти его годам трансформировалось в болезнь, в бред. Чтобы пробиться на Запад, Оболкин посылал с моряками торговых судов свои сочинения в ООН. Был известен случай, когда безумец пытался переночевать в Центральной библиотеке, прячась в час ее закрытия за шторами (его и увидели с улицы). В пятьдесят его женила на себе мороженщица с тремя детьми. А едва дети подросли, женщина затеяла семейную склоку и скоро, в расплюйный час выставила Оболкина из его же квартиры. Зимой он забрался на чью-то дачу, грыз сухари и в морозы спал в ларе в обнимку с собакой; рукописи теперь отсылались в ЮНЕСКО, в добрую старую Францию, так как ООН продажно, зависит, мол, от американского капитала. Я встретил его, больного, в переходе метро, с шапкой в руках, с несколькими там блеклыми рублями. Завидев меня, Оболкин значаще подмигнул. Еще и гордец, он сказал: "Вживаюсь в роль нищего. Я вовсе не беден. Мне необходимо новое знаниеС. - Вид жалкий, я думаю, он не ел с утра. Я объяснил, что тоже ищу новое знание и как раз вживаюсь в роль подающего нищим. Бросил ему в шапку чуть ли не последние рубли, а он зашипел: "С ума сошел!.. Люди же догадаются!С - Мы постояли с ним рядом, поболтали о семантике, о Ромке Якобсоне, в то время как над нами трудился огромный вентилятор. (С шумом подкачивал воздух в метрополитен.) Оболкин был в строгих и одновременно мистических отношениях с Словом - слова для него являлись неким уже бывшим в употреблении пространством, местом б/у и одновременно святым местом. Как Голгофа. Каждый приходит. Мы все туда приходим на время, чтоб там поклониться, но жить там нельзя... Когда пили в клубе баварское (в розлив и на халяву) пивко, Оболкин спросил меня, как пишется? как мыслится? - любимый вопрос безумца, глаза его бегали, брови играли. А я не ответил, только усы поглубже в пиво. 22 Самому Оболкину писалось и мыслилось до 55 - до инсульта. До того часа, когда однажды вошли и увидели заросшего, грязного старика, лежащего лицом вниз (отток крови от мозга, инстинктивная попытка спастись). Эти люди, спасибо, похоронили его, а весь рукописный хлам потихоньку (стыдливо) вынесли на свалку. Кто-то из агэшников суетился, спросил, мол, я не укоряю, но должно же было остаться, ведь работал, на что родственники мороженщицы ответили: Оболкин перед смертью все уничтожил. Бумаги свои. Фотографии. "Застеснялся он...С - сказали. Как удивительно удачно, звучно находят они (находим мы) слова, когда человек только-только умер. Великий сюжет дает красно заговорить и самым бездарным. "Что ж бумаги, когда человек умер!С - афористично ответила мороженщица. И впрямь: до бумаг ли?.. Я ведь тоже выбросил где-то свои бумаги-повести. Оставил валяться в редакциях без обратного адреса, пусть снесут в мусор. Тик-так. У каждого свое. И про меня сказали, что уход, что тоже изощренный самообман и что пестовать при таком умолчании свое постлитературное "яС - тоже полубезумие. Пишущий умолк по своей воле. Ни дня со строчкой. Начав, как и многие агэшники, истопником, я вскоре перешел сторожить ночами в научно-исследовательский, НИИ-АЗТЕХ, сутки-трое. (Свой кипятильник. Свой чай в закутке. Долгие ночи и портрет Ильича на переходе с этажа на этаж.) Портрет был скверный: опухший Ильич, был похож на пьяницу, тем и человечен. Я не мог его любить, когда его любили все и когда, святости ради, поэты предлагали убрать его изображение с денег. Но я привык к нему, как, не любя, привыкают к человеку. Как к лысенькому вахтеру. (В зимние бесконечные ночи.) Ильич был нарисован в рост. Каждый раз, когда я с чайником подымался по лестнице, он похмельно прищуривался и, словно бы Оболкин, подмигивал: как, мол, жизнь - как пишется и как мыслится? все чаи гоняешь? А жаль, мол, нет пары пивка! Я пытался пристроить сюда же (себе в сменщики) Костю... как же его?.. Костя... Костя... Но опустевший многоэтажный НИИ, скудная плата и на переходе портрет вождя ("Твой будущий ночной приятельС, - представил я их друг другу) произвели на Костю удручающее впечатление. Даже дармовая писчая бумага и сколько хочешь, на выбор, машинок его не соблазнили. Отказался. Сплюнул зло. Сказал мне гадостный комплимент, а ведь я для него старался. Он попросил, чтобы жена не знала про Ленина, если все-таки сторожить ему здесь придется. Странный был. Высокий. Породистое лицо. Повесившийся в конце концов Костя Рогов!.. - вот и фамилия, вспомнил! (Роман у него. Объемный. Изыск в композиции.) Ах, как хотел признания, как хотел публикации Костя Рогов!.. Все мы, обивавшие тогда пороги литературных журналов, знали его. Рогов - это мужик. Рогов - это прямой немигающий взгляд. Осанка. Сильный характер. А вот голос нет - голос вилял. Голос был витиеват и как бы с мягкой ущербной просьбой. В библиотеке, вечером, шли в курилку, а Рогов свернул рядом, позвонить. Но вдруг заговорил там, по телефону Костя Рогов ничуть не витиевато: говорил он прямолинейно, с жесткой, чуть ли не приказной интонацией, так что я не удержался и позже спросил: - С кем это ты так? Он слегка смутился (оказывается, кто-то слышал), но ответил: - С женой. Тогда я и приметил странные белые вспышечки в его глазах, которые казались твердостью или внезапно сконцентрированной волей, а на деле были знаками нарастающего кризиса. Рогова убивали отказы из редакций: кремневый человек, а вот ведь погибал от наскоро настроченных мягких бумажных листков. Тем жестче он разговаривал, общаясь с родными. С женой. С дочерью. Но зато, когда у большинства из нас рухнули семьи (или тихо-тихо отторглись, завяли), Костя Рогов от жены и детей в агэ не ушел. Полный крах, ноль, точка, но его семью это не развалило. Там у него не было трудностей. Его крах и его безумие вылезли по-иному (так или иначе взяли свое). Внешне ничего не случилось - помраченный Рогов не раздавал отрывки из романа людям в метро. Не пил, не скандалил с милицией. Вот только дар слова сам собой покинул его. Голый стиль, стилек. Пустые чистенькие абзацы. Как опавшие паруса. Недвижимые. Неживые... прочитав (после перерыва в год), я не сдержался, спросил, глянул ему в лицо - ты всерьез дал читать, Костя?.. В ответ в его глазах уже выраженно и знакомо означились (как бы выставились вперед) светлые вспышечки духовного краха. Скоро, в те же дни, Рогов пригласил, настойчиво зазвал меня к себе домой - я был голоден, ни копейки, зайдем, перекусишь, сказал он. Я зашел. Я увидел его семью. Они его обожали. Рогов восседал там в центре, с сигаретой, с газетой в руках. Красивая жена, дочь лет четырнадцати и взрослый сын - все они смотрели на него, как смотрят на гения. (И все они, так или иначе, работали на него, перепечатывали, вычитывали, архивировали.) Семья - сплошь дяди Вани, подумал я. Жена подала вкусный фасолевый суп. Был задушевный разговор. Рогов пошучивал. Они его обожали, трепетали при его голосе. Он был настолько эгоистичен, что покончил с собой здесь же, в квартире, повесившись на шнуре и ввергнув их всех в ужасающую печаль. Я был зван на поминки. Большего горя в семье я не видел. - ... Писатель Зыков? Книга вышла. Знаете его? - врач Холин-Волин заговорил со мной вдруг о вышедшей книге Зыкова, мол, наслышан и хотел бы прочесть. Но книга, увы, уже исчезла с нынешних пестрых развалов, нет ее, моден, жди следующего выпуска. Я не пообещал наверняка, но на имя Зыкова поддался и охотно кивнул - кивнешь, когда врач лечит твоего брата. Книга (в моих колебаниях) легла тем граммом, который перетянул, чашка весов поползла, и вот я уже звонил Зыкову, с которым вместе как-никак пили трудные пять или сколько там лет. И которому, кстати сказать, однажды я помог, когда у него болели глаза. Если пишешь на машинке при тусклом свете, с глазами плохо (рези и вдруг боль, знакомая всякому пишущему). Я посоветовал тогда Зыкову простые, но эффективные народные средства, в частности, контрастное горяче-холодное полотенце. (Чередуя, прижимать к глазам. Четыре-пять раз подряд. Глаза, конечно, при этом закрыты.) - ... Приходи. Приходи! Да хоть сейчас же и приходи! - кричал Зыков в трубку. - У меня есть кубанская водка, помнишь такую? - А как же, - засмеялся я. - А помнишь, контрастное полотенце?! ты меня выручил в тот год! Я опять засмеялся. (Вот полотенце я как раз не помнил столь отчетливо. Но вспомнил.) - ... Если не можешь сейчас, давай сегодня попозже. Когда хочешь. Вечером! - звал Зыков к себе, явно обрадованный тем, что я наконец позвонил. Он, правда, стал перебирать вслух (бормотал в нос) всякие там сегодняшние и завтрашние дела, среди которых встреча на ТВ, разговор с прилетевшим переводчиком, издательство, немец, японец... Но вечер все-таки свободен. 23 Вечером же я и пришел в его новую квартиру в одном из престижных районов Москвы. Хороший дом. Тепло. Мягкая мебель. Одинокий хозяин. Нет, не женился. Вожу женщин. Хлопотно, но ведь надо, - с легкой улыбкой объяснил он. Он держался рукой за шею. И спросил смеясь - вот у него напасть, два фурункула, черт бы их побрал, не знаешь ли еще какого дремучего дедовского средства, вроде контрастного полотенца?.. - Знаю, - и когда Зыков спросил, что за средство, я пояснил: - Средство общеизвестно. Называется жена. - В каком смысле? - Во всех смыслах. Фурункулы либо от грязи, либо от простуды. Либо от долгого воздержания, как у подростков. Жена (или любящая женщина) управится со всем этим букетом сразу и довольно просто. Я говорил ему нарочито педантично. Агэшник, рассуждающий о правильной жизни - это нечто. Однако же я не только учил жить, но заодно и прилгнул (мимоходом, разумеется), что да, да, я общажный сторож, но еще и даю частные уроки, нарасхват, весь в уроках и в деньгах. (Это чтобы не ныть, не касаться темы выживания. Я, если бедный, мог вспылить.) - Сторож - это ведь образ мыслей, - сказал Зыков раздумчиво. И тут же воскликнул. - Ты сторожишь для людей и одновременно от людей! Ты задумывался об этом? - Ему хотелось поиграть словами: этакий легкий запев, зачин, вступление к той набегающей минуте, когда каждый из нас (он так думал) обнажит свое плакучее сердце. Коснувшись пальцами шеи (потер место рядом с фурункулами), Зыков засмеялся, полный вперед! - и мы отправились на кухню, где тотчас обнаружили запотевшую водку и где была копченая рыбка в закусь, сыры, салями, банки с джемом и даже орехи, щипцы рядом. Неплохо. Конечно, по пути, это я настоял, мы заглянули и в ту комнату, где три длинные полки с его собственными книгами, изданными у нас и за рубежом. Красивые настенные дубовые полки. Яркие переплеты. Он показывал и рассказывал. Он мило жаловался. (Как все они в этой незащищенной позе возле своих книг. Преуспевшие бывшие агэшники.) Жалобы у них особого рода, милые, забавные и всегда обстоятельные, как рассказ. Но еще и грубоватые, жесткие по отношению к самому себе. Выворот скромности. Да, конгресс писателей... Хилтон-отель... номер за двести долларов в сутки, телевидение на весь мир... Но... Но... Но... всюду но ! - восклицал Зыков. И торопился сказать, поясняя с кривой улыбкой, что да, Хилтон-отель, но за гостиничные услуги они лепту не вносили, не платили. Все платили, а они (русские) нет, как нищие, как бедная страна, им даже письма разрешали отправлять бесплатно! Да, телевидение транслировало на весь мир, но зато им подсказали, что и как говорить. Нет, не в лоб. Но все-таки дали понять, мол, не надо, чтобы вы все хором о прошлом, о лагерях и проклятых коммунистах. Всем, мол, уже и без того ясно... Однако из всех но самое тяжелое (и, поверь, самое гадостное) то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять, подписывать письма протеста, - и не через кого-то, а сам! сам! - ни в коем случае не отсиживаясь, иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр... Зыков развел руками: - Время потрясающее! Время замечательное, а я? А что со мной?.. Сам не знаю, почему так гадостно на душе. Скажи мне ты - почему? Мы уже пили. Когда мы стояли у тех трех полок, он молча мне протянул, подарил свою книгу - была уже подписана, такому-то, в память о времени андеграунда... Я тотчас вспомнил: - Есть знакомый: он твой поклонник. Он врач. Подаришь ему? - Подписать? - Зыков стал серьезен; взял с полки еще один экземпляр. - Да: врачу Холину-Волину, с уважением от... Обе книги я держал в руке. Добротной сумки через плечо (как у Вик Викыча) у меня не было. Свитер был, свежая чистая рубашка, даже ботинки, сегодня сухо, казались приличными - а вот сумки нет, не было. Он заметил это. - Дам тебе пакет. И принес красивый, яркий пакет с надписью AD ASTRA, на дно которого книги легко, с шуршанием опустились. Водка с трудом и лишь мало-помалу возвращала нас к былым словам, к былым временам. Но Зыков перестал нервничать. А я перестал замечать сытое жилье, книги и развешанные картины. Конечно, у вьющейся веревочки был же и кончик: я ведь уже смекнул (это несложно), зачем Зыков обхаживал меня там, в своем издательстве, и зачем, собственно, я зван сейчас: я ему нужен (всего лишь) ради мнения или, лучше сказать, для мнения. Да, да, как ни странно, как ни смешно, ради и для моего мнения о нем. Ему хотелось бы услышать напрямую. Агэшник - о Зыкове. В замысле могло быть и чуть больше: не только меня, мое мнение услышать, но и посильно, хоть на волос, хоть сколько-то успеть его (мое мнение) скорректировать. Столь знакомое и вполне человеческое немаскируемое желание. Это и есть мы. Место ново, ритуал стар. Зыков алчно, страстно хотел быть хорошим. Хотел, чтобы и в эти новые дни, когда он стал с именем, там, где я (то бишь в андеграунде), о нем тоже думали добрее и лучше, не говорили, мол, говно. Мол, куплен с потрохами истеблишментом. А как иначе, как еще (помимо меня) известный писатель Зыков мог бы объясниться с ними (с нами) и как на их подземные кликушеские обвинения мог бы он ответить? - а никак. Как сообщить, как крикнуть андеграунду, что он хороший и что, если куплен, то не весь же целиком! Туда (в андеграунд, так он думал) ему уже не было доступа; там слишком глубоко. А через меня - как через зонд - не только пощупать, поразузнать, но и, попутным ходом зонда, успеть внедрить туда кой-какую оправдательную информацию о себе. (Есть такие зонды. С начинкой.) Биологическое старение, да и само время (многовариантное, с соблазнами время Горби) многих нас в андеграунде распылило и развело, оглянулся - уже один, в одиночку, уже на отмели. Но даже при редких встречах с пьяноватой командой Василька Пятова или с кем другими, кого-то же я вслух называю и вспоминаю - о ком-то же я им говорю! (Зыков это понимал.) И я теперь понимал. От мысли, что он во мне нуждается, я повеселел, водка (кубанская) стала сладкой. Явилась в памяти и та, старенькая, притча о волке и собаке, что вдруг встретились на развилке тропы. Собака хвастала, что шерсть ее лоснится, что теплая будка и что ест она дважды в день, показывала газеты с рецензиями и фотографиями, также и разные свои книги в ярких обложках, изданные в Испании, в Швеции. Но волк не позавидовал. Волк спросил: "А что это у тебя, брат, шея потерта?С - кося глазом на вмятый след ошейника, столь отчетливый на гладкой-то шерсти. (Каждое утро собаке в варево ложку постного масла.) Да-а-а, старый мой приятель! Никакие у тебя, брат, не фурункулы, эта напасть совсем иного происхождения, и ты уже не перестанешь почесываться, потирать шею. Тем более при встрече с агэшником, у которого, как дружески ни смягчай он речь, под штопаным свитером топорщится волчья шерсть, а под вислыми усами клыки. 24 Квартира его, рыбья закусь, копчености, полки с красивыми книгами так и остались в моих глазах, но дольше всего неуходящим из памяти (вялоуходящим, не желающим уйти) был вид изящной клавиатуры компьютера Зыкова. Деликатные, нежные, легкие звуки, сущее порхание в сравнении со скрежетом моей ржавеющей югославской монстрихи. Моя машинка и компьютер Зыкова никак не соединялись. Зато во сне их единение делалось словно бы необходимым (заигрывание с чужой судьбой). Засыпая, я невольно спаривал их, и в самом разгоне сна (сновидческого мельканья) моя машинка снабжалась цветным монитором, то бишь экраном, ей придавалась и порхающая легкость клавиатуры. Я спал, а гибрид нежно стрекотал, выдавая строку за строкой. (Было приятно: уже и в снах я давно не работал.) Мои могли быть книги. Мои (могли быть) эти три яркие полки книг, мне приглашения, мне разбросанные там и сям на столе факсы из иностранных издательств, вот бы так оно было, теперь знаю, думал я с вполне экзистенциальным чувством волка, встретившего на развилке эволюционной тропы пса. Человек выбирает или не выбирает (по Сартру) - это верно. Но про этот свой выбор (Сартру вопреки) человек, увы, понимает после. (Понимает, когда выбора уже нет, сделан. Когда выбор давно позади.) Развилка пути, скажу я проще. Развилка, стремительно промелькнувшая и полуосознанная... вот и весь наш выбор! И живи я, как живет господин Зыков, я защищал бы сейчас не андеграунд (неужели?) - я отстаивал бы в столь счастливо представившемся случае эту его жизнь, эти книги, эти три яркие полки, эти разбросанные на столе факсы? Неужели так?.. Но как отлично, что я назвался богатеньким с частными уроками. Прорыв духа (порыв сегодняшнего самоутверждения) мог бы вылиться в наш с Зыковым спор - в спор бессмысленный, возможно, безобразный. От меня можно ждать всего. Сторож, приживал-общажник, никакой не учитель с уроками (Зыков знал, знал!), никакой уже не писатель, никто, ноль, бомж, но... но не отдавший свое "яС. Не отдавший, вот что его царапало. - ... Понимаю. Сейчас издаются все подряд. И потому в общей толкучке ты не хочешь. Ты - гордый. Это он мне меня объяснял. - Почему?.. Я не понимаю. - Тоже не понимаю, - отвечал я. - Как же так? - настаивал он. - Как может одаренный человек перестать писать повести своей волей? Я отделался фразой - так, мол, вышло. - Но я этого не понимаю! Объясни! - Зыков сердился. Так мы говорили, оба уже пьяные, оба уже отяжелевшие, но оба, не сшибить, умелые за бутылкой и отлично, в полутонах, друг друга слышавшие. Я и не старался ему объяснить. Как можно объяснить, что человек хочет молчать?.. Но, вероятно, я уже должен был выдать ему в ответ нечто суровое и о себе самом горькое, вроде как последнюю правду. Вроде как пооткровенничать с старым другом и раскрыться, а все только потому, что хотел откровенничать и раскрыться он. Он. Он хотел. - ... Как подводная лодка, - пьяно талдычил я. - Сколько есть воздуху в запасе, столько и буду жить под. Жить под водой, плавать под водой. Автономен. Сам по себе. - Понимаю, - пьяно вторил он. Многие пишущие, я и Зыков в том числе, ушли в андеграунд, чтобы выжить; мы зарылись, как зарываются в землю и крупный хищник, и мелкие зверьки от подступавшей зимы с холодами. Мы хотели жить. И ведь я не говорил, что теперь уже, мол, списком стали меж нами (меж мной и Зыковым) повесившийся Костя Рогов и безумец Оболкин, Вик Викыч, Михаил и сотни, тысячи подранков, как полуспившаяся Вероника. Они никак не были на личном счету Зыкова, и сиди сейчас на его месте другой (из состоявшихся), я бы и другому не поставил в счет. Я был поразительно миролюбив. Я не поскандалил, не лез с Зыковым драться, а уже сколько сидели, пили, толковали, ворошили прошлое - ночь за окнами! Более того: я дал понять, что считаю его, Зыкова, хорошим и что вниз (в агэ) по своим возможностям передам, пусть это погреет ему душу, пусть поможет ему получить ту или иную нерядовую премию - да пусть, пусть! - он ведь и впрямь не подл, не хапнул слишком и не предавал, чего же еще!.. В меру открылись, объяснились. Можно и разойтись. Книги (одна для врача Холина-Волина) уже лежали в красивом пакете, на самом дне; будут шуршать там при скором шаге. Оказалось, Зыков обо мне знает - не захотел принять выдумку и мои поддавки. - Я же слышал - ты сторож. Частные уроки давным-давно кончились. - Давно, - согласился я. - Живешь при каком-то общежитии? - Ага. Мы помолчали, потом покурили - потом опять молчали. Казалось, обоим стало легче. И, конечно, кубанская. В то непробиваемое время Зыков, больной и спивающийся, тоже едва ли не сходил с ума: он вдруг настрочил и послал письма известным писателям, а также секретарям С-, объяснялся им в любви и, конечно, с просьбой почитать тексты (и помочь опубликовать их). Как дурачок, он раскрылся им, как безумный - пишущий, мол, ваш собрат. Он так и писал им, мол, брат (вот моя проза, вот уровень), - я ваш подземный брат, который каким-то несчастным случаем застрял в тупике подполья... Вопль! А особых два-три письма Зыков написал талантливым, тем честным и талантливым, что шли узкой тропкой, настолько в те времена узкой, что уже не до чужой судьбы и в тягость своя. Зыков еще долго держал в столе, среди мелких вещей (ведь с ума сходил) веревку, то бишь электрический шнур Кости Рогова, он, мол, кому-нибудь из них, из талантливых, этот шнур висельника когда-нибудь, придет день, покажет. Стиль как степень отверженности: Зыков в просительных своих письмах не кричал, он выл, выл, выл... И пил. Так пил, что и после опохмела тряслись руки. Те письма - пять? или шесть? - писал под его истерическую диктовку я, у него буквы разъезжались, кто же ответит алкашу! Я писал те его письма, и можно сказать, мы писали, потому что, руку на сердце, я тоже надеялся, что, хотя бы рикошетом, один из них ему (нам) ответит. - Восемь, - уточнил Зыков. - Писем всего было восемь... И спросил: - Что ты там смотришь? А я, у чуть светлеющего окна, выглядывал во двор - выглядывал в серое утро и считал голубей на подоконниках, что в здании напротив. Вдруг их восемь. Почтовая птица голубь. Ранним утром, исчерпав встречу, мы, совсем теплые, выбрались - вышли на улицу. Едва на воздухе отдышавшись, Зыков отвез на машине меня до общаги. Куда тебе руль? Ты еле стоишь! - на что Зыков отвечал: "Но сидеть-то я могу!С - и еще фыркнул, мол, у него достаточно теперь денег, чтобы откупиться от самых алчных ночных гаишников. 25 Он вел машину хорошо, спокойно. Правда, и встречных машин в четыре утра почти не было. Я не направился ни в одну, ни в другую из тех двух квартир, что я сторожил. (Это чтобы с Зыковым нам уже долго не засиживаться. Чтобы без запятых.) Мы поднялись на этаж в крыле К, где я жить не жил, но имел угол в запас, койку. Делил там комнату с командировочным из Архангельска. Северный мужичок поднял всклокоченную башку и щурился, когда я включил свет. Я извинился, мол, на пять минут. Он матюкнулся. Спал. Грязно. Постель на моей койке смята, еще и слегка заблевана. Используя многодневное мое отсутствие, кто-то из ловкачей здесь нет-нет и бывал. Небось, с женщиной. Зыков, в комнате оглядевшись, вынул из кейса на этот раз четвертинку: - Что ж. Давай посошок. Выпили, и тут Зыков спросил меня еще одно, что его интересовало. Спросил легко, быстро, но так и спрашивают то, что, возможно, занимало мысли в течение всего долгого вечера. (И что вообще, возможно, было главным в его нынешнем заигрывании со мной.) Зыкову было мало слыть хорошим для андеграунда. Ему хотелось знать о полузабытом прошлом: он спросил - там (в андеграунде) все еще повторяют этот вздор о его якобы приятельстве с гебистом-майором? неужели все еще болтают?.. - Болтать не болтают, - осторожно ответил я. И тотчас вспомнил: Зыков ведь тоже не миновал: ему тоже предстали в злую минуту и ухаб, и горка. (Которые я проехал кровавым следом.) Разумеется, Зыков презирал гебистов. Как и я, он был от них достаточно далеко. (На сто процентов.) Но у его сердца слева тоже был мягкий бочок. Зыкова тогда, я думаю, просто понесло, пооткровенничал. Просто треп. Все мы люди, все мы человеки - и как, мол, под настроение не поговорить с человеком по душам, кто бы он ни был!.. - Чаю поставить? - Чай трезвит. Не надо, - Зыков засмеялся. Мол, не волнуйся; сейчас уйду. Как только мытарства кончились и писатель Зыков стал издаваться на Западе, а потом и широко здесь, этот самый майор, или кто он там чином, пустился в разговоры, толкаемый, скорее всего, своим тщеславием (а то и по чьей-то подсказке, как знать!). С охотой и где только мог гебэшный майор трепался, мол, приятельствовал с самим Зыковым, пили не раз вместе, рыбалка, и вообще, хорошо, что вы позвонили. Шутливый этот майор, или кто он там, укусил, как скорпион. Жизнь Зыкова на время стала отравленная: все вокруг болтали именно что взахлеб - Зыков, мол, Зыков и КГБ, разве вы не знаете?!. Услышав такое, я едва сдерживаюсь: я свирепею. (Еще со времени Вени.) Но слух трудно пресечь. Есть те, что дуют именно что на малый огонек. И умело дуют. Зная в те дни Зыкова, как самого себя, я тогда же повторял всем, что вздор, что дурной слух - слух и не больше. На что один из наших известных поэтов (притом же порядочный, честный) мягко улыбнулся: - Слух?.. или след? - Никогда не забуду выражение его лица. Вот во что обошлись Зыкову один-два пустеньких как бы приятельских разговора. Каким боком вылезли. Ему, правда, не пришлось кровавить руки. Счастливчик. Зато теперь он, писатель с европейским именем, интересовался, что думает о нем обросший сторож-агэшник, сидящий на грязной, заблеванной постели. (В обшарпанной общежитской комнате крыла К.) И не просто интересовался - его заботило. Он зависел. Не любопытство и не оглядка писателя, а его опасная реальность: его болото, когда вдруг надо идти по камешкам. В подсознании таится огромный и особый мир. Андеграунд - подсознание общества. И мнение андеграунда так или иначе сосредоточено. Так или иначе оно значит. Влияет. Даже если никогда (даже проговорками) не выходит на белый свет. - Скажи. Неужели они (вы, вы все) там, в своем подземелье, не забыли? Небось, в солнечный денек. Небось, с пивком. Такая застольная минута! Покурить и поболтать с майором, сидя на воздухе, на ветерке, - это ж какое удовольствие расслабиться, еще и посмеяться, пошутить с ним и над ним: мол, тоже ведь человек, хотя и майор. Я покачал головой: нет, не забыли. Зыков сглотнул ком. И сам же с окончательностью пожал плечами. Мол, что поделать. - Но ты-то знаешь, что я чист. - Знаю. Словно боясь ошибиться (может, в первый раз он не так расслышал), Зыков снова меня спросил - слова те же, но интонация с повтором была иная: - Скажи. Неужели не забыли? (Неужели не простили?) Я покачал головой: нет. Один день Венедикта Петровича ... На спор! - открыть, откупорить взболтанную крепкой рукой бутылку шампанского, но так, чтобы ни единой капли вина (ни даже пенной капли) не упало на стол. Не наследи как заповедь. Брыскин похож на фокусника, и какие уверенные движения! - пальцами, ловко и нарочито замедленно (игрок) он стаскивает витую проволоку с бутылочного горла. Смеется. Затем смелым рывком он выдергивает звучно хлопнувшую пробку и мгновенно, по-гусарски сует бутылку себе в рот. Ни капли и не упало. Скатерть суха. Однако взболтанное игристое вино обмануть трудно: в ту самую секунду, когда Гриша Брыскин плотно, алчно захватил бутылочное горло ртом и уверен, что он уже пьет и что спор выигран, шампанское из его ноздрей ударило двумя великолепными струями прямо на стол. Петя Гугин (думаю, знал эффект заранее) кричит на все застолье, что он выспорил, что десять свидетелей и что завтра же он забирает у Брыскина натурщицу Лялю... Брыскин, продолжая глотать, давясь и кашляя, хрипит в ответ, хер ему лысый, а не Лялю, вино и пена на столе уже не из бутылки , пена из него, из Брыскина, можно считать, отчасти им уже потребленная, выиграл!.. - и тут (общий гогот) из его ноздрей ударил остаток, слабовато, но опять в две пенные струи. Голоса встревоженно закричали: - Альбом! Альбом!.. Осторожнее! (Мол, Брыскин, гусар недоделанный, едва не залил пеной.) - Альбом! - вскрикнул и я. Из рук в руки альбом, с красными конями на суперобложке, уже двигался на нашу половину стола. Альбом передали Турову, агэшник, второй год как избалованный выставками за границей, он ласково отер глянец альбома салфеткой. (Салфетки им купил я.) От Турова красные кони скакнули в молодые руки Коли Соколика, а далее уже Василек Пятов, тамада, не без торжественности вскрикнув: "Внимание!..С - выложил альбом перед старичком Уманским. (Старичок дряхл, сомлел с первой же рюмки.) Я настоял, чтобы его привели. Великого эксперта пришлось толкнуть, чтобы он открыл глаза. Уманский ожил и даже встал, но только он взял тяжелый роскошный немецкий альбом в руки, как тут же сам опять рухнул на стул. 26 Но сообразил: вновь встал, оставив теперь альбом лежать на столе. - Речь, - подсказали ему. Уманский уже встрепенулся - он оглядел застолье быстрыми бесцветными глазками: - Дорогой Венедикт Петрович... Я стар, и я могу вам говорить просто: дорогой Венедикт!.. Веня!.. Старый эксперт давно уже не умел пить, не умел стоять с альбомом в руках, он и сидеть-то в хорошем застолье уже не умел, засыпая и заваливаясь на сторону. Но говорить он умел. Альбом прекрасен! Сотня репродуцированных картин (сотня с лишним) русского андеграунда 60-х и 70-х годов, из них две картины Венины. Полторы , потому что вторая не наверняка принадлежала его кисти, шла с знаком вопроса. Ни немцы, ни Уманский, ни сам Веня идентифицировать работу точнее уже не смогли. Увы!.. Венедикт Петрович был бледен - он не вполне понимал, но, конечно, вполне чувствовал (внимание к нему и вся речь о нем!). Въевшиеся морщины его щек мелко-мелко тряслись. Заплясали и губы, подбородок, Веня раскрыл переданный ему наконец альбом. (Я быстро расчистил место на краю стола.) Альбом он смотрел не на той, не на своей странице. Но это не важно. Венедикт Петрович не понимал и не все даже видел, но несомненно же он и видел, и понимал (и вбирал сейчас из Времени свою запоздалую частицу иррационального счастья). Вот он часто-часто заморгал, вызывая себе в помощь влажную слезную пелену на глазах. Со страниц альбома струились тончайшие запахи свежей полиграфии. - Ура! Ура-а художнику! - вскричали все разом. - Ура-ааа-а... - Ура и здоровье Венедикту Петровичу! Здоровье Венедикту Петровичу!.. - дружно кричали они, с пьяным, но безусловно искренним восторгом. Эти гуляки художники уже повылазили из подполья, ожили, имели выставки, первый успех на Западе и успех здесь, но возрастом и, значит, судьбой все они были моложе Венедикта Петровича на добрый десяток лет, на поколение. Они на взлете, у них впереди весь горизонт признания, однако мой брат Веня уже принадлежал искусству: принадлежал бесспорному прошлому и был легендой. Без единой выставки. Без картин. Без здоровья. (За которое они так шумно пили.) Большинство увидели его впервые в жизни. Седой, с дрожащими щеками, улыбаясь и совсем не держа взгляда, он уже не смотрел в альбом, сидел, опустив глаза. Все же Венедикт Петрович почувствовал минуту и встал. Поблагодарил. Поклонился. А затем и я встал из-за стола: нам, друзья, пора, нам с Венедиктом Петровичем уже пора!.. Художники шумно и пьяно кричали вслед. Я уверен, что в ту счастливую минуту Веня все понимал: он уходил, как уходят навсегда. Его время кончилось. В дверях Венедикт Петрович оглянулся и, разведя руки в стороны, шутка, помахал ими, как машет вялая птица. Мол, до свиданья. Улетаю. Все восторженно захохотали, и кто-то сказал про Веню, журавль, отставший от стаи, от своей осени. Я тоже махнул им рукой: счастливо гулять! Было предварительное джентльменское соглашение: я не стану их, художников, мучить Веней долго. Вручат альбом, чокнемся - и хватит. Они Венедикта Петровича уважают, любят, но им невыносимо видеть его рядом. Они хотят быть сами по себе. (Кто-то уже шел к телефону звонить женщинам.) Художники хотели пить как художники, пить от души и до утра, от и до, для того ведь и дал я им соответствующую квартиру. Я им квартиру - они мне альбом и полчаса торжества. В дверях, прощаясь с художниками (вслед за Веней), я тоже оглянулся. Я поманил Василька Пятова - поди сюда. Он тут же подскочил: - Да, Петрович... Конечно, Петрович... Само собой, Петрович. Да, да, Василек согласен и он помнит мое главное условие: мебель! Я ему повторил: ме-бель!.. Я предоставил им квартиру уехавших в отпуск Бересцовых, бывшую коммуналку, старенькую и вечную, с пахучими углами и с потеками на потолке - все, как просили. Квартира чистый кайф. Для полноценного пьянства им теперь подавай колорит, пыль веков, оборванные обои полунищей эпохи - пожалста, получите! Единственное условие: не крушить эти засранные старомосковские мебеля, поскольку и убыток, и разор мне ни к чему. - ... И еще одно, последнее: если бабы, этаж здесь третий, не выбрасывать их из окон. - Брось, Петрович! Это уж ты загнул, Петрович! - шепотом возмущался Василек. Однако же взгляд его привередливо скользнул по окнам, мол, квартиру ты, Петрович, подобрал честь честью, обои бахромой и пыль в кайф, но уж мог бы и насчет окон расстараться! То есть чтобы с решетками, на всякий наш случай. Альбом под мышкой, я ухожу. Мы в коридоре. - Сюда, - показываю я Вене путь. А Веня, выйдя, застыл посреди тянущихся стен. Коридор волнует, что-то ему напоминает (мне уже ничего, только жизнь). Вспомнился ли ему давний коридор студенческого общежития, развилка, когда мы оба, 22 и 19, там приостановились? В больших коридорных окнах торчат, заострившись, верхушки деревьев. (Этаж уже четвертый.) - ... Квартира. Одна из моих, - машу я рукой в сторону квартиры Конобеевых (по ходу коридора). - Тоже моя! Да, брат. Сейчас другие времена, можно иметь много квартир!.. Я привираю не из хвастовства в этих длинных-длинных коридорах. Я привираю, потому что я - Кот в сапогах, показывающий весь коридорный мир, принадлежащий сеньору. Потому что мое - значит Венино. Квартиры, друзья, коридор и все мои окна, и в окнах мое приватизированное небо - все наше, Веня. Я готов, впрочем, днем позже раздарить весь этот мир людям, кому ни попадя, - я хотел бы раздавать и дарить. Счастлив. Душа поет. Шаг упруг (как у милиционера перед разгоном толпы, шутка, шутка, Веня!). - Почему мы не зайдем? - робко спрашивает мой брат, оглядываясь на квартиру Конобеевых. - Зайдем, Веня. Мы зайдем. Но попозже!.. Сейчас нам следует навестить еще одних моих друзей. Венедикт Петрович тихо тускнеет (ему хватило застолья художников). Ему непросто, ему напряженно среди шумного люда - я это понимаю. Но я не могу отказать себе в удовольствии зайти на новоселье к Курнеевым и там откушать (а заодно найти там Зинаиду). Объясняю: так или иначе, Веня, день долгий, нам с тобой надо же где-то капитально поесть. У художников было много бутылок, но немного еды, мелки тарелки. (Да и засидеться за тарелкой творцы нам не дали.) - ... Надо, надо зайти. На пятом этаже. Иначе они обидятся, Веня! - смеюсь я. - Обидятся? С новосельем Курнеевых (с их сытным столом) я просто-напросто заранее совместил, назначив художникам именно эту субботу, день в день, почему бы и нет? Что дает теперь мне и моему брату Вене гулять широко, из застолья в застолье. Курнеевы позвали Зинаиду, Анастасию, позвали Акулова, Замятова, застолье человек двадцать, когда я вошел, все двадцать уже жевали. Курнеевы щедры и стол хорош, ешьте, пейте, нас не убудет! - но, завидев меня (бомж), мадам Вера слегка скривила рот. Не любит она таких мужчин. Однако же себя пересилила. Умница. Улыбается. Люблю таких женщин. Я ведь, если честно, приглашен на новоселье не был, да и незваный пришел не один, с Веней - а мадам, уж разумеется, кое-что слышала о нем, о постоянном обитателе психушки. 27 Шепотком Вера все же спрашивает у сидящей неподалеку Зинаиды - тот ли брат? или у него (у меня) их несколько?.. Зинаида вместо ответа хохочет, лицо багровое - уже несколько раз приложилась к винцу. Я накладываю Вене красной рыбы. Хорошо накладываю и себе. После чего в первую же паузу встаю и вторгаюсь с тостом: внимание!.. Мой бокал полон вином. Мой рот полон энергичных слов. - ... Все эти люди вокруг, Веня, - мои друзья! Их радость - моя радость, их новоселье - мое торжество!.. Венедикт Петрович робеет; едва скользнул взглядом по красным физиономиям. - Выше бокалы! Мой тост, господа, обращен непосредственно к моему брату, его день сегодня, его час. День Венедикта Петровича - мы все собрались здесь выпить за него и (пауза)... за новоселье! За новоселье и за него! Им казалось, что я слегка шучу,