д женским образом. В два часа вызвали такси. Папаша вытащил дите на своих руках. Анна Петровна с матерью разместились с Колей на заднем сиденье, а отец сел рядом с водителем, указывая дорогу. Сначала было трудно выбраться из центра, то и дело застревали в потоке автобусов и грузовых машин. У Анны Петровны вдруг сжалось сердце, она неожиданно вспомнила страшное стихотворение Гeте. Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой... К отцу, весь издрогнув, малютка приник; Обняв его, держит и греет старик. "Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?" - "Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул: Он в темной короне с густой бородой". - "О нет, то белеет туман над водой". - ... ..."Ко мне, мой младенец! В дуброве моей Узнаешь прекрасных моих дочерей, При месяце будут играть и летать, Играя, летая, тебя усыплять". - "Родимый, лесной царь созвал дочерей: Мне, вижу, кивают из темных ветвей". - "О нет, все спокойно в ночной глубине: То ветлы седые стоят в стороне". - "Дитя, я пленился твоей красотой: Неволей иль волей, а будешь ты мой!" - "Родимый, лесной царь нас хочет догнать; Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать!" Ездок оробелый не скачет - летит... Младенец тоскует, младенец кричит... Ездок погоняет, ездок доскакал... В руках его мертвый младенец лежал. Не в силах отключиться от этих образов, Анна Петровна тупо сжимала перезакутанного ребенка. - Брось его прижимать, - ворчал Михаил Матвеич, - опять проклятая эротика! Вскоре выехали из города, на шоссе. Черные, обугленные морозом деревья стояли в своей неподвижности и равнодушии ко всему живому. Снег среди леса блестел, но каким-то мертвым, полоумным блистанием. Палаша проклинал все на свете. Младенец цепенел, одурев от присутствия любимой в своем сознании, и пускал слюни изо рта. - Ты знаешь, - истерически твердила Анна Петровна своей матери, - он уже не говорит мне "лодная", как раньше... И я заметила, что теперь он лепечет "лодная", только когда видит эту тварь... Вот до чего дошел... - Не то еще будет, - подвывала старушка, - особенно когда он научится читать... Наконец машина подкатила к селению, к более или менее приличному деревянному домику. С трудом младенца вытащили из такси. Одно одеяло упало, и дите, дрыгнувшись, принялось неистощимо пищать. - Точно чувствует, гад, что скоро с ней расстанется, - проговорила Кирилловна. Ведьма была уже обо всем предупреждена друзьями Анны Петровны. Один из них, среднего возраста, в очках, напоминающий философа Владимира Соловьева, тоже ждал гостей. Когда дите подтащили к двери, оно подняло совсем до неприличия истерический визг и даже брыкалось ножками. "Не хочу, не хочу", - казалось, готово было выкрикнуть оно. Бабка Кирилловна вконец осерчала: - Ишь как мучается, ведь начал дрожать, паразит, за полчаса до ее появления... корючиться... жалко с любовью прощаться... Ишь, Гомер. - Да выброси ты его к чертовой матери, - верещал Михаил Матвеич, бегая вокруг себя. - Прямо в снег... Чтоб сдох... Ишь сколько шуму наделал... За три месяца всю душу вымотал!!! Наконец младенца впихнули в дверь. Операция прошла очень удачно. Через некоторое время знакомый Анны Петровны, напоминающий Владимира Соловьева, ясно, с некоторым состраданием, говорил ей: - Все кончено. Любовь убита. Могу сообщить вам чисто формальную сторону: ваш сын Коля в предыдущем воплощении был Куренковым Гаврилой Иванычем, торговавшим пенькой в конце девятнадцатого века. Жития его было семьдесят восемь лет. Семидесятилетним старцем воспылал страстию к девице Афонькиной Клавдии Гавриловне, урожденной мещанке, дочери торговца мылом, и жил с нею последние восемь лет. Душа Афонькиной сейчас еще там. Тело захоронено на Богородском кладбище. Феномен типичен для любви к мертвым. Счастливый отец, тихо урча и поругивая прогнозы, заворачивал младенца. - Ничего, мамаша, не плачьте, - грубовато ободрила Анну Петровну ведьма, костлявая, огромная женщина лет сорока пяти. - Ваш Коля хороший кобель будет. А о Клавке забудьте - все. - И она похлопала Анну Петровну по заднице. - Все, все, - неожиданно и смрадно проговорил знакомый Анны Петровны, похожий на философа Владимира Соловьева. - Такие вещи в наших силах. Так что нечего отчаиваться. Человек - хозяин своей судьбы. Хе-хе-хе... Действительно, явление умершей женщины в душе младенца Николая было уничтожено. Понемногу он поправлялся. Даже физически быстро окреп. Появился аппетит и румянец. Но Анна Петровна все-таки не удержалась - вот что значит материнское сердце! - и, разыскав на Богородском кладбище могилу Афонькиной Клавдии Петровны (не Гавриловны, однако), оплевала ее. - Не будет больше смущать моего Колечку! - довольно бормотала она, стоя в очереди за пивом. Вечерние думы Михаил Викторович Савельев, пожилой убийца и вор с солидным стажем, поживший много и хорошо, заехал в глухой район большого провинциального города. Тянули его туда воспоминания. Район этот был тусклый, пятиэтажный, но в некоторых местах сохранивший затаенный и грустный российский уют: домики с садиками, зелень, петухи, собачки и сны. Савельев, раньше не любивший идиллию, теперь чуть не расплакался. Был он на вид суровый, щетинистый мужчина с грубым лицом, но почему-то с весьма тоскливыми глазами. Денег у него было тьма, но он забыл о них, хотя они лежали в карманах пиджака - на всякий случай. Остановился он у знакомого коллеги, который, однако, укатил на несколько дней по делам. Денька три-четыре Миша Савельев бродил по городу, чего-то отыскивая, и почти ничего не ел - аппетит у него совершенно отнялся, как только он приехал в до боли знакомый город. За все три дня кряхтя выпил только кружечки две пива, а насчет еды - никто и не видел, чтобы он ел. На четвертый день, по связям своего приятеля, собрал он на квартире, где остановился, воровскую молодежь, будущих убийц и громил - "нашу надежду", как выразился этот его приятель. Отобрал Миша только троих - Геннадия, Володю и Германа; все трое, как на подбор, юркие, отпетые, но тем не менее, исключая одного, еще никого не зарезали, не застрелили, не убили, не изнасиловали. Почти невинные, значит, начинающие... Все они с уважением посматривали на Мишу - для них он был авторитет. Сидели за столом культурно, за чаем, без лишнего алкоголя. Из почтения к старшему. Сначала Михаил Викторович рассуждал о своем искусстве. Его слушали затаив дыхание. У Гены сверкали глаза, у Володи руки как-то сами собой двигались, хотя сам он был тих, а Герман словно спрятал свое лицо - дескать, куда мне. Потом выпили помаленьку, по сто, и Михаил Викторович продолжил. - Ну, теперь, ребяты, вы поняли, кто я такой, - сказал он смиренно. - Но сейчас я расскажу вам историю, которая случилась в этом городе примерно пятнадцать лет назад и которую никто забыть не сможет, если узнает о ней. Приехал я сюда пустой. Бабки нужны были до зарезу. Жрать и пить хотелось - невмоготу. Тут навели меня на одну квартиру - дескать, лежат там иконы, рубли, золотишко и разные другие предметы роскоши. Я злой тогда был, беспокойный, крутой - и всегда хотел что-нибудь совершить, что-нибудь большее, чем просто ограбить. Ну, скажем, рот оторвать или ударить по башке, чтоб без понимания лежала, и изнасиловать. А тот раз, как на грех, топорик захватил. Очень аккуратный, маленький, вострый, с таким можно и на медведя идти. Вечерело. Я тогда еще красоту любил, чтоб было красиво, когда на дело идешь. Ну, чтоб луна там светила, птички пели... Ребята расхохотались. - Ты у нас, папаня, своеобычный, - высказался Володя, самый образованный. - Помолчи лучше, - оборвал его Геннадий, самый решительный. - Пойдем дальше, - заключил Викторыч. - Дверь в той квартире была для смеха - пнешь и откроет пасть. По моим расчетам, там никого быть не должно. Захожу, оглядываюсь, батюшки, внутри все семейство - и маманя тебе, и папаня, и еще малец У них пятилетний должен быть, но я его не заметил. Маманя, конечно, в слезы, словно прощения просит, но я ее пожалел, сначала папаню пристукнул, он без сопротивления так и осел, а кровищи кругом, кровищи - будто на празднике. Маманя ахнула, ну а я аханья не любил. Парень я был наглый, осатанелый, хвать ее топориком по пухлому лицу - она и замолчи. Лежит на полу, кровь хлещет, глаз вытек, помада с губ растеклась. Пнул я ее ногой для порядка - и осматриваюсь, где что лежит. Вдруг из ванны, она в глубине коридора была, мальчик ихний выходит: крошка лет пяти, он еще ничего не видел и не понял, весь беленький, невинный, светлый и нежненький. Смотрит на меня, на дядю, и вдруг говорит: "Христос воскрес!" - и взглянул на меня так ласково, радостно. И правда. Пасха была. Со мной дурно сделалось. В одно мгновение как молния по телу и уму прошла - и я грохнулся на пол без сознания. Сколько прошло - не помню. Встаю, гляжу - я один в квартире. Трупы - те есть, лежат тихие такие, даже тише, чем трупам положено. Дитя этого нигде нет. Я туда, я сюда, где дите? Нет его - и все. Ну, на нет и суда нет, не христосоваться же с ним после всего. Я, ополоумев, ничего не взял, смотрю в себя: аж судороги изнутри идут. И какая-то сила вынесла меня из этого дома... С тех пор три года никого не резал. Воровал - да, грабил, конечно, но мокрого дела избегал. Не тянуло меня на него. Года через три пришлось-таки одного дядю прирезать - иначе было нельзя. Пришел домой - плачу... Тут исповедальный рассказ Миши Савельева был прерван смехом. Хохотали ребята от души. "Ну и дед", - подумал про себя Володя. Михаил Викторович на их смех, однако, не обратил внимания и медленно продолжал: - И вот с этих пор, если убью кого - плачу. Не могу удержаться. Креплюсь, знаете, ребяты, креплюсь, а потом как зареву. Такая вот со мной история произошла. Правда, я уже, почитай, лет пять никого не погубил, Да и нужды не было, - и Савельев мрачно развел руками. Воцарилось молчание. Ребята недоуменно переглядывались, дескать, уж не придурок ли перед ними. Всякое бывает. Не только фраера, но и воры в законе могут с ума сойти. Михаил Викторович почувствовал некоторое напряжение и для разрядки пустил два-три похабных анекдота. Ребята чуть-чуть повеселели, но сдержанно. - Ну, а корытник-то куда пропал? - спросил вдруг Володя. - Откуда я знаю про это дите, - угрюмо ответил Михаил Викторович. - Я вам не ясновидящий. - Поди в попы подался. Больно религиозный корытник-то был, - хихикнул Герман. - Еще чего, дураков нет, - неожиданно огрызнулся Геннадий. Разговор дальше не ладился. Савельев, как старшой, почувствовал, что надо закругляться. - Пора, ребяты, по домам, и вам отдохнуть надо, - вздохнул он. - Отдыхают только после мокрых дел, - сурово ответил Геннадий. - А так мы всегда в работе. Нам отпуска не дают и не оплачивают их. Герман хихикнул. - Михаил Викторович, - продолжил Геннадий, видимо он был среди ребят за главного, - пусть те идут, а мы с вами, может, прошвырнемся немного на свежем воздухе, а? Савельев согласно кивнул головой. Вышли на улицу. Было свежо, еще пели птички, одна села чуть ли не на кепку Геннадия. Но он ее смахнул. И два человека - старый и помоложе - медленно пошли вперед. Володя и Герман скрылись за углом. Геннадий был статный, красивый юноша, уголовно-спортсменистого виду. - Погода-то, погода-то, - развел он плечами. - Хорошо. Я после мокрого люблю стаканчик водочки выкушать. Веселей идет, падла... Так по крови и разливается. И он захохотал. - Тебе уж приходилось? - сурово спросил Михаил Викторович. - А как же, не раз... Что мы, лыком шиты, что ли. Небось, - проурчал Геннадий. - Но на меня фраера не должны жаловаться. У меня рука твердая, глаз зоркий - р-раз, и никаких тебе стонов, никакого визга. Без проблем. - Правильно, сынок, - мрачно заметил Савельев. - Да и мертвому кому жаловаться? Нет еще на земле таких инстанций, куда мертвые могли бы жаловаться... - Ты юморист, папаня, - засмеялся Геннадий. Они свернули на пустынную улицу, выходившую на опушку леса. Вечерело. Солнце кроваво и призрачно опускалось за горизонт. - А я после того случая с дитем книжки стал читать... - вдруг проговорил Савельев. Геннадий остановился. - Слушай, папаня. Надоел ты мне со своим корытником, - резко и нервно сказал Геннадий, и губы его дернулись. - Не хотел я тебе говорить, а теперь скажу; тот корытник был я. Савельев остолбенел и расширенными от тревоги и непонятности глазами взглянул на Геннадия. - Ты что, парень, рехнулся? - еле выговорил он. - А вот не рехнулся, папаша, - Геннадий весело и пристально посмотрел на затихшего Савельева. - Ты, должно быть, помнишь, что, как входишь в комнату, зеркало еще огромное стояло рядом со славянским шкафом. И картина большая висела. Пейзаж с коровками - она у меня до сих пор сохранена. Под ней и маманя в крови лежала. Это ты должен помнить, - миролюбиво закончил Гена. - Хочешь, пойдем ко мне, покажу? - Все точно, все точно, сынок, - нелепо пробормотал Савельев, и вид у него был как у курицы, увидевшей привидение. У него пошла слюна. - Ну и добро. Я тебя сначала не узнал. Ребенком ведь я был тогда, - добавил Геннадий спокойно. - Но ты напомнил своим рассказом. Могилки предков на городском кладбище. Хочешь, сходим, бутылочку разопьем? Савельев не нашелся, что сказать. Странное спокойствие, даже безразличие Геннадия потихоньку стало передаваться и ему. - Ну, а потом, - продолжил Гена, - родственнички помогли. Но все-таки в детдом попал. На первое дело пошел в шестнадцать лет. И все с тех пор идет как по маслу. Не жалуюсь. Молча они шли по кривым улочкам. Савельев все вздыхал. - А ты, отец, все-таки зря не пошарил там у нас в квартире, - рассудительно, почти учительским тоном проговорил Геннадий. - Говорят, золотишко у нас там было. Работу надо завершать, раз вышел на нее. Я не говорю, что ты зря меня не прирезал, нет, зачем? Запер бы меня в клозете, отвел бы за руку туда, посадил бы на горшок, а сам спокойненько бы обшаривал комнаты. Это было бы по-нашему. А ты повел себя как фраер. И то не всякий фраер так бы размягчился, словно теленок. Ребят и меня ты до смеху довел своим рассказом. Молчал бы уж лучше о таких инцидентах. Краснеть бы потом не пришлось. Мы ведь у тебя учиться пришли. Савельев загрустил. - А я вот этого корытника, каким ты был тогда, никогда не забуду. Во сне мне являлся, - дрогнувшим голосом сказал Савельев. - И слова его не забуду... Геннадий чуть-чуть озверел. - Ну ты, старик, псих. Не знай, что ты в авторитете, я бы тебе по морде съездил за такие слова, - резко ответил он. - И куда ж это все у тебя делось, что было в тебе тогда? Неужели от жизни? Так от чего же? - слезно проговорил Савельев. - Одному Богу, наверно, известно. - Слушай, мужик, не ной. Мне с тобой не по пути. Иди-ка ты своей дорогой. А я своей. - Я ведь не сразу после твоих младенческих слов отвык от душегубства. Книги святые читал. И слова твои вели меня. Хотел я и вас, дураков, вразумить сегодня. Да не вышло. Геннадий протянул ему руку. - Прощай, отец, - сказал. - Тебе лечиться надо и отдохнуть как следует. А мне на дело завтра идти. Может быть, и мокрое. Савельев остановился, даже зашатался немного. - А я вот только недавно, года два назад, окончательно завязал со всем, - медленно проговорил он. - Теперь решил в монастырь идти. Может, примут. Буду исповедоваться, Не примут - в отшельники уйду. Богу молиться. Нет правды на земле, но где-то она должна быть... - Ищи, отец, - насмешливо ответил Геннадий. - Только в дурдом не попади, ища правду-то... Савельев махнул рукой и улыбнулся. И так пошли они в разные стороны: один, сгорбленный, пожилой человек, бывший убивец, ищущий правды и Бога, другой - молодой человек, легкой, весело-уверенной походкой идущий навстречу завтрашнему мокрому делу... Прошло несколько лет. Савелий, покаявшись, постранствовал и приютился в конце концов около монастыря. Случайно узнал он о судьбе Геннадия: тот погиб в кровавой разборке. После гибели душа Геннадия медленно погружалась во все возрастающую черноту, которая стала терзать его изнутри. И он не сознавал, что с ним происходит. А в это время Михаил Викторович, стоя на коленях, молил Бога о спасении души Геннадия. И в его уме стоял образ робкого, невинного, светлого мальчика, который прошептал ему из коридора: - Христос воскрес! Вечная женственность Гарри М. знал: больше ему не жить. Жить было незачем. Он потерпел полное банкротство: дело его лопнуло, источник престижа и жизни иссяк. Можно было - не исключено - найти работу, но уже не престиж, не власть. Он был выброшен из стаи волков... Уже несколько месяцев он находился в полном низу, хотя и с безумными надеждами все восстановить. Восстановить, и не просто восстановить, а владеть, владеть этим похотливым земным шариком, сделать его золотым, чтобы ничего, кроме золота, не было бы во всей вселенной. Деньги снились ему по ночам; они сыпались со звездных путей, они обвивали его горло. Из долларов он бы сколотил себе гроб. Но все кончено. То были мечты, а Гарри М. знал, мечты - это признак смерти. Ибо жизнь - это только факт, и деньги ценны только тогда, когда они факт. Он, как и все, кто окружал его раньше, был королем фактов. Теперь у него не было их. Он жил без фактов. Он решил с этим кончать. У него нет больше нервов жить и бороться за престиж, власть и деньги. Он сломлен в этой борьбе. Гарри М. стоял в темном колодце между двумя грязными нью-йоркскими небоскребами, которые были чернее ночи. И потому он их не видел. Но он подошел к двери. Она была открыта, и смрадная вонь (внутри лежал разложившийся труп собаки) не изменила в нем ничего. Надо было подняться на сорок первый этаж (лифт почему-то не работал) и оттуда броситься вниз: просто там было разбитое стекло. И кроме того, Гарри М., верящий в факты, считал, что прыгать надо только с высокого этажа: так вернее. И он начал взбираться вверх по нелепой лестнице. Быстро очутился на десятом этаже. Там лежал труп человека. Уши у него были отрезаны, а нос съеден. Гарри М. продолжил подъем. Сердце превращалось в буйвола, буйвола смерти. Трижды он засыпал, вдыхая вонь и пыль черной лестницы. Но потом вставал и упорно продолжал путь. Крысы путались его решимости. Их было много, крыс, и пищи у них было много: они пожирали сами себя. На двадцать шестом этаже он взглянул в неразбитое окно: внизу бушевал огнями Нью-Йорк и многие его небоскребы казались еще выше того, в котором он находился. И почему-то нигде не было сладострастия. Словно небоскребы поглотили его в себя. Гарри М. торопился к цели. Он знал, что сошел с ума, ибо у него не было денег. Вот и сорок первый этаж. В черное окно дохнуло прохладой: из дыры. Он уже подошел к ней, как вдруг из тьмы вынырнула туша. - Я ждала тебя, мой ангел! - закричала туша. - Я ждала тебя много дней! И огромная старая женщина поцеловала Гарри М. в ухо. Он заорал: - Кто ты?! Туша ответила: - Я женщина. Я знаю эту дыру. Не ты один. Но я ждала тебя. Почему тебе опротивела жизнь? - Отвяжись, старая дура! - Родной, не лезь в дыру. У тебя есть член. Дай мне только минуту, минуту твоей любви. Я хочу делать любовь с тобой! Дай! - Старая, безденежная дура! - Зачем тебе лететь с сорок первого этажа? Сделай любовь со мной! Сделай, сделай, сделай! Если даже хочешь - лети, но сначала сделай! Ведь твой член - сокровище, как банковский счет... Дай я его поцелую. Зачем ты хочешь его губить? Сделай сначала любовь со мной, а потом лети... Последний оргазм перед смертью - и потом в ад. Таков наш образ жизни. И огромная туша объяла Гарри М. Он бешено сопротивлялся. Женщина тем не менее почти насиловала его; в рот потенциального самоубийцы входило старческое дыхание. Вонь, пот и широта тела поглотили Гарри. А старуха шептала: - Если бы я была богатая, я бы приказала врачам вырастить на моей ляжке огромный живой член. И у меня не было бы проблем в любом возрасте, мой любимый. А сейчас ты мне так нужен! Гарри М. тошнило: но тошнило его от близкой смерти. Он знал, что должен умереть, ибо у него не было денег - единственной реальности, двигателя, вселенной. И это ущемляло его самолюбие, даже его бытие. Неудачникам нет места на этой земле. Он сделал усилие и освободился от напора сладострастной туши. Легкий, он совсем приблизился к дыре. Но она - Беатриче, Вечная Женственность Нью-Йорка, цепко держала его за штаны. - Отдай член! - заорала старуха. Ей было всего шестьдесят восемь лет. Гарри М. рванулся. И тогда туша, разорвав ширинку, впилась в его член. Зубов у нее почти не осталось, но были старческие когти на руках. Гарри М. завопил и рванулся опять - уже вниз. Кусок члена остался в когтях у женщины. Пока Гарри М. летел, завершая свой победный маршрут, она пожирала член. Жрала легко, воздушно, из-за отсутствия зубов. Кровь самоубийцы стекала прямо внутрь туши. Единственный целый зуб во рту хохотал. А глаз вообще не наблюдалось. Гарри М., пока летел, все эти секунды не терял сознания. И опять в эти великие мгновения думал о том, о чем думал всегда, - о деньгах. Когда же он упал, то потерял сознание и сразу перестал думать о долларах. Хоронили его шумно, помпезно, хотя и без частицы члена, - и конечно, в протестантской церкви, точнее, в клубе, называемом церковью. Пастор говорил на церемонии: - От нас ушел человек, близкий к Богу. Он ушел от нас, потому что обанкротился, а деньги для него были путем к Богу, материализацией исканий и надежд, прямой дорогой к раю на земле... Пусть он получит там то, что хотел иметь здесь. Висельник Николай Савельич Ублюдов, впечатлительный, толстозадый мужчина с бегающе-замученным взглядом, решил повеситься. К этому решению он пришел после того, как жена отказала ему в четвертинке. Матерясь, расшвыривая тарелки и кастрюльки, он полез на стол, чтобы приделать петлю. Кончать в полном смысле этого слова он не хотел: цель была лишь припугнуть жену. Закрепив веревку к своему воротнику, повернувшись лицом к двери и чуть запрятав ножки за самовар, он сделал видимость самоубийства, как бы повиснув над столом. Глазки свои Николай Савельич умиленно прикрыл, ручки сложил на животике и принялся мечтать. От жалости к себе он даже немножко помочился в штаны, часто нервно вздрагивая и открывая глазки: а вдруг он на самом деле повесился? Летний зной гудел в комнате, было очень жарко, и Николай Савельич иной раз приподнимал рубашку, дабы отереть пот с жирных боков. Ждать нужно было неопределенно: жена могла прийти из магазина вот-вот, могла и застрять часика на два-три. Николай Савельич, мысленно фыркая, иногда доставал из кармана брюк бутылку пивка, чтобы промочить горло. Под конец он немножко даже вздремнул. Во время сна он особенно много обливался потом, и ему казалось, что это стекают с головы его мысли. И еще ему казалось, что у него, толстого и здорового мужчины, очень слабое и женственное сердце. Очнулся Николай Савельич оттого, что ему взгрустнулось. Как раз в эту минуту, еле успел Николай Савельич замереть, в комнату всунулась физиономия соседа - Севрюгина. Севрюгин был существо с очень грустным выражением челюсти и тупым взглядом. Первое, что пришло ему и голову, когда он увидел повешенного Ублюдова, - надо красть. Он одним движением юркнул в комнату, прикрыл дверь и полез в шкаф. Вид же "мертвого" Ублюдова его не удивил. "Мало ли чего в жизни бывает", - подумал он. Простыню и два пододеяльника Севрюгин запихал себе в штаны. "Не всякий знает, что у меня тощий зад", - уверенно промычал он про себя. Работал Севрюгин деловито, уверенно, как рубят дрова: раскидывал скатерти, рубашки, пробираясь своими огромными, железными ручищами к чему-нибудь маленькому, ценному. Изредка он матерился, но матерился здраво, обрывисто, без лишних слов. Николай Савельич струхнул. "Лучше смолчу, а то прибьет, - подумал он. - Ишь какая он горилла и небось по ножу в кармане". Все происходящее показалось ему кошмаром. "Хотел повеситься, а вон-те куда зашло, - опасливо размышлял он, осторожно переминаясь с ноги на ногу. - Только бы по заду ножом не тяпнул и убирался бы поскорей, придурошный. Как хорошо все-таки, что я не повесился, - умилился Николай Савельич. - Ишь сердце екает... Хорошо... Сейчас бы четвертинку". В это время Севрюгин, набив себя барахлом, подошел к Ублюдову. ."Небось уже гниет", - тупо подумал он, оскалив зубы. Ублюдов притих и боялся задрожать. Обычно грязно-тупые глаза Севрюгина искрились тяжелым веселием. Он осматривал Николая Савельича. "Ишь, пивко!" - вдруг гаркнул Севрюгин. И, не зная сомнений, схватил высовывающуюся из кармана Ублюдова бутылку. Но тут Николай Савельич не выдержал. Инстинктивно он лягнул ногой врага... Что тут поднялось! От страха, что он съездил по Севрюгину, Ублюдов дико завизжал и рванулся, чтоб спрятаться. Оборвалась ненадежная веревка. Севрюгин же ахнул и поднял руки вверх. - Помилуй, Николай Савельич, не казни! - заорал он. Ублюдов между тем упал на пол и, желая улизнуть, полез сам не зная куда. "Только бы тело мое жирное не унес, - вертелось у него в голове. - А с простынями, черт с ними". На гвалт сбежались соседи. От страха и от желания исчезнуть Севрюгин совсем обомлел. - Швыряются! - кричал он, размахивая большими руками. - Пужают... Симулянт!.. По морде бьет... Вешается. Ублюдов же, неуклюже застрявший где-то под стулом, хрипло кричал: - Не матерись... Людоед... Хайло... Ножи-то куда запрятал? Очень маленькая, задумчивая старушонка вдруг понеслась бегом из комнаты. Через минуту она вернулась с чайником и, уютно усевшись на кроватке, подпершись, стала пить чай вприкуску. Особенно поразила всех нависшая с потолка веревка с оборванной рубахой. Какой-то физик высказал предположение, что это, дескать, массовая галлюцинация. Ему чуть не набили морду. Воспользовавшись криком, Севрюгин распихивал по комоду простыни. Обомлевший Ублюдов попросил у старушки чайку. Между тем вернулась жена Ублюдова. - Засудят твово мужика, засудят, - орала на нее толстая соседка. - Будешь целый год без палки ходить... Ишь шуму наделал! - К психиатру ево, к психиатру, - галдели вокруг. - Пошли вон. Я сам себе психиатр! - гаркнул Ублюдов. Ему стало страшно жаль себя, и он чуть было не расплакался. Его утешило только то, что огромный живот его был такой же довольный, как и прежде. Ублюдова присудили - условно - к одному году исправительно-трудовых работ за нарушение общественного порядка и хулиганство. Но только жене он открыл свою душу. - Врешь ты все, обормот, - ответила она ему. - Так я и поверила, что ты из-за четвертинки... Цельные десять лет пил... И вдруг... На девок небось заглядываться стал, дубина... Оттого и в петлю. Выпадение На окраине Москвы среди изрезанных улочек с маленькими домишками и длинными бараками посреди моря уборных стоит огромное желтое шестиэтажное здание, похожее на тюрьму. Это институт и общежитие для студентов. С трех сторон к нему подходят извилистые, грязные, уходящие в пропасть бараков дороги. Три деревца, как чахлые, слабоумные невесты с венком птиц на голове, окружили здание. А в небе постоянными были только черные крики метущихся в разные стороны ворон. Все обитатели здесь делились на местных и студентов. Студенты казались местным злыми, учеными и нахальными. "Мы никогда не будем так хорошо жить, как они", - говорили про студентов. Местные же казались студентам лохматыми, придурошными и страшными, от которых надо бежать. Особенно пугали их черные дыры бараков и дети. Дети купались в ведрах воды, снимали друг с друга штанишки. Студенты учили книги, сидя на заборах, прыгали по крышам сараев. Обе стороны шарахались друг от друга как от непонятного. Однажды весной в один из домишек около общежития въехала семья. Почти никто не обратил на это внимания, просто вместо одной семьи стала размахивать руками и находиться перед глазами всех другая семья. Тем более не бросился в глаза младший член этой семьи - семнадцатилетний полоумненький, каким его считали, Ваня. Иногда только смеялись над ним. Это был длинно-тонкий юноша с мягкой, нежной головой и осторожными ушами. Походка тихая, крадущаяся. Даже в уборную он входил, как в античный храм. Вполне полоумненьким его назвать было нельзя - скорее "не замечающим". Он действительно "не замечал" многое из того, что происходит вокруг. Он мог позабыть покушать, позабыть осмотреться кругом. Но зато хорошо вырезал бабок из дерева. Учился Ваня плохо, но не то чтобы по глупости, а по равнодушию, из предметов же обожал зоологию, особливо анатомию мелкокостных. Людское общество любил, но только молчком. Постоит, постоит где-нибудь около кучки ребят - и тихо уйдет, как будто его и не было. Никто не знал, чем жил Ваня. А кроме самосозерцания, он жил вот чем. Каждый вечер, когда темнота поглощала окрестности, как брошенную комнату, Ваня пробирался к институту, Ловкий и жизнестойкий, он по трубам и остаткам лестницы влезал на карниз четвертого этажа. Там до поздней ночи светилось окно: то было женское общежитие. Ваня пристраивался на широком карнизе, удобно прижавшись к трубе, и долго, часами смотрел внутрь. Он даже не испытывал оргазма при этом: половое влечение у него было мутное, широкое, непонятное для него самого и всеобъемлющее. Ему хватало того, чтобы просто смотреть. Странные мысли роились в его голове. Все девочки, особенно раздетые, казались ему необычайно интеллигентными. Несмотря на то что они всего лишь ходили или лежали, ему казалось, что они вечно пляшут. "Откуда такое кружение?" - недоумевал он. У него было несколько состояний; это зависело от мыслей, приходивших ему в голову, пока он лез по трубе к девочкам. Часто ему внутри себя слышалось пение; иногда странно болело сердце из-за того, что он не знал, чем кончится то, что происходит внутри, за окном. "Миленькие вы мои", - часто называл он их, прослезившись. Он не выделял ни одну из них, любя всех вместе. Правда, он выделял их качества, скорее даже любил эти качества, а не их самих. В одной ему нравилось, как она ела: изогнуто, выпятив бочок и обреченно сложив ручку. "Все равно как мочится или отвечает урок", - думал он. Другая нравилась ему, когда спит. "Как зародыш", - говорил он себе. Но особенно нравилось Ване, как кто-нибудь из них читал. Он тогда вглядывался в лоб этой девушки и начинал любить ее мысли. "Небось о том свете думает", - теплело у него в уме. Уставал он только сосредотачиваться на одной. Поэтому очень легко ему было, когда они все ходили. Вся душа его тогда расплескивалась, пела, он любил их всех сразу и в такт своему состоянию тихонько выстукивал задом по карнизу. "Ну хватит. Побаловался" - так говорил он себе под конец и спускался вниз. Дважды его вечера были несколько необычны: он чувствовал в душе какую-то странность, воздушность и зов; еле-еле забирался вверх; и нравились ему уже не тела девочек, а их длинные, шарахающиеся тени; подолгу он любовался ими, иногда зажмуривая глаза. Так продолжалось годы. И эти годы были как один день. Иногда только мать поколачивала его. Однажды Ваня полез, как обычно, на четвертый этаж к своим девочкам. Все было как прежде; он, как всегда, слегка поцарапался о железку на третьем этаже, так же пристроился на карнизе, у окна общежития. Только теперь ему стало казаться, что он женат на этих девочках. Но он так же прослезился, когда маленькая студентка в углу уснула, как зародыш. И вдруг окна не стало. Не стало и милых, гуманных девочек. "Точно я опять на этот свет рождаюсь", - подумал он... Часов в одиннадцать вечера жирно-крикливый парень, назначивший свидание во дворе трем бабам, услышал за углом ухнувшее, тяжелое падение. Он подумал, что упал мешок с песком, и просто так пошел посмотреть. На асфальте лежало скомканное, как поломанный стул, человеческое тело. Парень признал Ваню, полоумненького. Он был мертв. Главный До этих чудовищных событий за Василием Ивановичем Непомоевым никогда не водилось никаких особых странностей. Единственно, что действительно было, так это посторонние, безотносительно мира сего, галлюцинации, появляющиеся у Василия Ивановича каждый раз, когда он, огромный, тугоповоротливый, садился на толчок. Поэтому когда Непомоев бывал там, то смотрел он всегда прямо перед собой, в, одну точку, напряженно и достаточно отсутствующе. Невидимые - как он их называл - проходили мимо него в некое пространство, нередко строем и со знаменами. Иногда только пугали Василия Ивановича отдельные индивидуальности, заслонявшие собой все остальное, галлюцинативное; они нависали прямо над толчком и как бы не соглашались с существованием Василия Ивановича; он тогда смотрел на них снизу вверх, как оболтус. Иногда все сознательное уходило ему в зад, и на лице оставалось только интуитивное ожидание. В остальном это был спокойный, непривычный к жизни человек. Жил он в коммунальной квартирке в просторной комнатушке вместе с девочкой, лет десяти - одиннадцати, которую почему-то считал своей дочерью. Пугался ли он людей? Бывало, и тогда он долго и неповоротливо бил их по морде, особенно на площадях. Иной раз любил щекотать старушек, гоняясь за ними по дворам. Два раза в жизни ему казалось, что настежь распахивается запертая дверь в его комнату и кто-то хочет войти к нему, но вдруг исчезает на пороге. Жизнь его текла какая-то оголтелая. На себя он почти не обращал внимания, но с шуршащими по углам соседями, у него велись призрачные, не очень хорошие отношения. Его до того считали придурковатым, что в глубине души ожидали от него нечто необычное. Но сам Василий Иванович скорее чуждался своих соседей; их постоянное присутствие вызывало в нем смутное подозрение, что на самом деле он находится в аду, а не на этом свете. Но в аду не грубом, физическом, а скорее в психическом аду. Они до того ему надоедали, что иногда по ночам он выходил в коридор и, прихлопывая ладошками, разговаривал с соседями, хотя на самом деле в коридоре никого не было. Василий Иванович считал, что призрачное общение смягчает общение дикое, повседневное. Иной раз позволял себе плевать в их несуществующие рожи. Хорошо еще, что дочка не вызывала в нем тому подобных чувств; это несколько странно, и можно объяснить, пожалуй, только тем, что девочка являлась ему обычно в клозете, во время галлюцинадий; и ее земное существование как бы стиралось по сравнению с галлюцинативным. Василий Иванович считал ее слишком тихой для повседневной жизни; она и вправду была тиха, но не придурочна; только вот любила мысленно плясать во время сна. Соседи, те были не такие; они скорее переносили сон на действительность. Особенно не понимал Василий Иванович одинокого лысого, но уже помолодевшего субъекта, которого все называли шептуном. Нашептывал он, правда, в несуществующее. Если, например, и шептал что-то у двери соседа, то только тогда, когда там висел огромный многозначительный замок. И странно, самому себе он ничего не шептал. С кем же тогда он общался? Остальные соседи были более или менее рациональны... Интеллигент Эдуард Петрович вообще был до омерзения нормален, если не считать патологического ужаса перед загробной жизнью. От этого страха его спасал только дикий разврат. Его брат Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, толстяк, занимался накоплением денег и засушенных сверчков. Последняя семья выглядела очень религиозно; скорее всего, она - Раечка. Муж Коля если и мог считаться религиозным, то только в смысле обожания ближайшего начальства, которого он долго и исступленно этим преследовал. Раечка же ходила в церковь, и представления о том свете у нее были строгие, положительные, как у бухгалтера о смете расходов. Непомоева она особенно не терпела, потому что он никак не укладывался ни в какие рамки. И вот одним летним воскресным утром Василий Иванович, заснувший в клозете от слишком густого наплыва своих якобы галлюцинаций, проснулся от резкого стука в дверь. Он уже с полчаса как покончил со своими естественными надобностями, и невидимые больше не появлялись. "Опять бить будут", - подумал Василий Иванович про соседей. И действительно, за дверью что-то дышало и жило. Василий Иванович прислушался. И вдруг различил шепот, дальний такой, несколько мистический: "Непомоев, Василий Иванович, вам не дурно?!" Василий Иванович отнес почему-то шепот за счет невидимых. "Неужели они стали приходить сами собой?", - тяжело подумал Непомоев. Но "они" его не пугали: один раз, когда Василия Ивановича прослабило в теплой ванне, "они" тотчас появились и рядком, смирехонько, уселись на стульях вокруг ванны и очень прилично себя вели. Поэтому Непомоев непугливо открыл дверь. К его изумлению, перед ним застыла фигура шептуна с его замороченным лицом. Василий Иванович хотел было запереться в клозете, но шептун ласково и настойчиво его не пустил. - О здоровьишке вашем беспокоюсь... Вот так, - нелепо прошипел он. - Вот так... Вот так, - и как истукан стал пожимать руку Василь Ивановича. - Вот так. Непомоев ошалел. - Да пустите же мой зад, - глухо сказал он. - Простите, - обалдело ответил шептун и упал. Перешагнув через скрюченного на полу шептуна, Василий Иванович, изрядно перетрусивший, двинулся вперед по коммунальному коридору. Вдруг все двери в комнаты приоткрылись и из них выглянули жильцы. - Василь Иванычу - слава, слава! Василь Иванычу - слава, слава! - разом, точно заговоренные, запели они. И, самое главное, в такт. - Василь Иванычу - слава! Недоступному - слава, слава! - пели они во всю мощь своих сознаний. Пела на кухне даже его дочь. Непомоев побежал. Коридор был длинный, серьезный, с вещами по углам, а комната Василь Ивановича от клозета была самая дальняя. Спотыкаясь, он вбежал в нее и заперся на ключ. "Что с ними! Они сошли с ума! Они все переменились!" - подумал он и с ужасом увидел, что дочкиных вещей в комнате нет. Не было даже странно массивной кровати. "Таня, Таня! Сюда"! - завопил он дочери, оставаясь в комнате. Выйти он не решался и вопил настырно, по-громадному. Наконец он почуял, как у двери неожиданно зашуршали. - Надо ему объяснить, - услышал он шепот. - Василий Иванович, пустите! - наконец раздался робкий единый вздох пяти душ. - Не пущу! - подбадривая себя, орал Василий Иванович. Вдруг, после шепота, выделился голос Раечки: "Они все уйдут, а мне-то можно..." Непомоев уважал Раечку за религиозность и рационализм; к тому же она была женщина. "Уходите!" - проурчал он, а сам заглянул в особо доверительную щелку. Действительно, мигом никого не оказалось в коридоре. Кроме Раечки. Непомоев осторожливо впустил ее, разом опять запершись. Раечка была, как всегда, проста, объяснима, требовательна и к себе и к людям, но на Непомоева смотрела с несвойственным ей восхищением. - В чем дело, Раечка? - слегка спустив штаны, осклабился Непомоев. - Где кровать моей дочери? Раечка нервно заходила по скрипучему полу. - Ваша дочь никогда не будет мешать вам в одной комнате, - сказала она, поеживаясь. - Она никогда больше не осмелится присутствовать при вас.