немного притупилась. Но внутренне он был готов к очень многому. А месяцев через девять после смерти Левы Зоя неожиданно для всех ее знавших утонула. Только не в пруду, а в речке. На похороны почему-то почти никто не пришел, как будто все знакомые сконфузились. Можно сказать, что были только Виктор Михайлович, Федор и Ната. Возвращались они в обнимку, чуть не лапая друг друга. Ната ничего не понимала в происходящем; однако теперь она считала ненужной не только себя, но и смерть Зои. А Виктор Михайлович вдохновенно выдвигал планы, как ему построить для себя - оставшегося в живых - дачку; правда, почему-то он хотел ее сделать со стеклянной крышей или уж вообще без всяких крыш. Он весело размахивал руками в небо. Один Федор был по-настоящему угрюм. Он с ужасом чувствовал, что уже забывает про Левушку, что все у него опять таинственным образом смещается и та же любовная история повторяется по отношению к Зоечке. Что он любит ее так же, как любил остальных ушедших. Но теперь уже страшная тоска охватила его. Листья кружились перед ним, не задевая лица. А он шел вперед, не замечая, где он. И единственное, что в нем поднималось, - страстное, неизлечимое желание повеситься и вопрос, разрешит ли это то, чем он стал жить. Люди могил Человечек я уже совершенно погибший, даже до исступления. Мира я не понимаю, Бога тоже, так что же после всего этого остается на мою долю? О, теперь я понимаю, что осталось на мою долю: одни могилы. И я хорошо помню, с чего все началось. Собственно, началось именно с моего рождения: ибо точно с этого момента я перестал понимать и мир, и Бога, и это продолжается до сих пор. Но начну все по порядку. Отца и мать своих я не помню. Я даже не уверен, были они у меня или нет. Говорят ведь, что можно рождаться по-всякому, еще Платон, грек такой, об этом писал. Где я родился, я тоже не помню. И даже не хочу знать. От этих знаний вся и беда. Но очнулся я, когда уже жил в одном из наших южных городов. Половину своего детства я пребывал в сиротском доме, другую половину у старушки, которая называла себя моей бабушкой (хотя я считал ее своей прабабушкой). Она-то однажды ночью, распивая чай, сказала мне, что моя мать похоронена недалеко, на невероятном по размеру кладбище, где нашли покой все: и славяне, и местные восточные люди, и многие другие... Кладбище это оказалось всего в получасе езды от нас на трамвае... Я сначала ей не поверил (ведь мне было тогда всего одиннадцать лет, несмышленышу), но, плюхнувшись лицом в комод, отыскала она мне засаленную бумажку, где обозначалось имя, по ее словам, моей матери и картинка, как ее найти, в смысле могилы. Я сунул бумажку в свои ободранные коротенькие штанишки. Бабушка, однако, сказала, что моя мама - это не ее дочь. Я и не возражал: я ведь и сам не знал, чей я сын, чего ж мне было судить о моей бабушке. Я, возможно, бы и забыл о могиле, если б мне не подбили глаз. Били три здоровенные девочки лет по шестнадцати. Я тогда и решил пожаловаться маме. Глаз распух. Кровь текла, сопли мешались с нею. Я достал чертеж и поехал к маме. Копейки у меня нашлись. Был уже вечер. Солнце, которое, как говорят, является виновником жизни, уже заходило. Я пролез в дыру в заборе и порыскал часа два среди могил. Солнце, однако же, еще светило, словно не хотело исчезать. Я нашел мамулю. Могила была плохая: без креста, без мусульманских знаков и вообще без ничего. Я заплакал: что дальше? Сижу, гляжу в могилу и думаю. И вдруг - хвать, какая-то холодная рука (клещи скорее) схватила меня сзади за голую ногу. Я замер и взглянул на солнце. Где оно? Солнца уже почти не было, оставались только косые лучи на бездонном небе. Почему я не заорал сразу? Да потому, что от ужаса голос ушел внутрь, в утробу. А взглянул я на солнце, потому что хотел туда улететь. Но только голос стал восставать из утробы ужаса, чую ногой: отпустило. Тогда глянул: Боже мой, Создатель мира сего, то была жаба! Огромная, склизкая, она облапила мою голую детскую ногу, взяла свое и отпала. Я помню ее большие, нечеловеческие глаза - и разум мой охолодел от ее величины. Никогда потом, прожив многолетнюю беспокойную жизнь, я не видел таких жаб: и по величине, и по выражению. Словно она выскочила изо рта бедных покойников. Я не стал больше плакать над мамой и ушел. На следующую ночь мне снились непомерные водянистые глаза этой жабы, но они были в слезах, почти человечьих. Но, может быть, то была просто могильная вода? Второй раз в своей причудливой жизни я был на этом кладбище с девочкой, было мне уже лет четырнадцать и ей тоже, и это была первая, абсолютно невинная любовь. Я хотел быть с ней один на один. Потому и затащил ее в этот памятный вечер на кладбище. Мы шли и шли. Кругом мелькали имена, кресты, звезды, полумесяцы, как будто эти люди находились уже не в земле, а на небе. Огромные кусты заслоняли нас от их трупов. Над нашими детскими головами было бездонное звездное небо, глубинное, как сам Бог. Мы примостились между двумя могилами: одна мусульманская, другая христианская, хотя вообще это кладбище было поделено на части как раз между нами. То ли это была граница, то ли здесь все смешалось. Слава Богу, возле нас не было могилы атеиста (но об этом я подумал уже потом, спустя десять лет)... Мы улеглись в траву на наши мягкие животики. Она положила головку на свою ручку (тоненькую, но уже в жирке), а я стал просто ласкать светлые волосы девчонки, думая о ее головке, в которой гнездились сны обо мне. Мы жили внутри себя молчанием. И наконец ей стало так нежно, что она заснула. Тревожное и бессмысленное блаженство овладело мной. "Лишь бы ее не убили", - подумал я. И вдруг всей своей махонькой, детской спинкой я почувствовал взгляд. На нас смотрели. Повлажнел я, а сердце билось. Девочка спала. Я обернулся. Два глаза, с могилу величиной (так мне показалось), глядели на меня из кустов, как шары небытия. Что-то ударило мне в ум, свет возник в нем, я схватил камень, сам не зная почему... Два глаза метнулись в сторону (увидев не камень, а свет, я понял это потом), и жуткая туша огромной кошки прыгнула на соседнюю могилу. Обернулась, шары небытия стали зелеными, кошачьими... существо мяукнуло и скрылось в тьме близлежащих могил... Моя милая подруга (кстати, она давно уже погребена на этом кладбище) ничего не слышала, она спала ангельским сном. Я проводил ее, сбереженную, домой, а на следующее утро потянуло меня к воротам этого парка мертвых. И тогда я увидел этого старика. Он сидел, седой, тихо себе и таинственно на камушке. Вдали виднелась церковь у ворот в христианскую часть. Я, как младенческий искатель, трижды обошел вокруг старика, в которого сразу поверил. А потому присел на землю и спросил его: - Я вчера ночью у могилы Хасана Сулейманова видел кошку с глазами как шары. Старичок вынул из своего нищенского мешка кусочек хлебушка и накормил меня. - Дурачок ты с ноготок, - сказал он и погладил меня по кудрявой головке. (Я и вправду был мал.) - Оборотень то был, а не кот... Но не боись, в твоих глазах свет, оттого он и не съел тебя. У их тоже свой предел есть. - Старичок уважительно развел руками. - А я еще некрещеный, дедушка, - я вдруг заплакал. - И сирота... - Так ты крестишься, когда Бог даст. А свет в тебе все равно есть. Для Бога-то преград нет... - Я к маме хочу. - Смирися, сынок, - лизнул мою голову дедушка. - Добро-то ведь на свете еще осталось. Я почему-то хихикнул в ответ. Подошла бабуся (не моя бабушка, а другая) и тоже накормила меня черным хлебцем. Верочке, моей любимой девочке, я ничего обо всем этом не рассказал. Только потом, когда в этом добром мире прогремели гигантские войны, я пред смертным одром Веры поведал ей о том случае. - Ты и похорони меня на этом кладбище, Я уже ничего не боюсь, - прошептала она. Но самое поразительное - по крайней мере на этом кладбище - произошло раньше, когда мне было двадцать лет. Я тогда часто норовил петь, например, такую песню: ...Но я могилы не убоюся. Кого люблю, и с тем помру. Однажды осенним днем подходил я к кладбищу и пел свою песню, и тогда из ворот кладбища вдруг вышли они. Старичок мой тоже был на месте, но в стороне. Я как-то сразу почувствовал (замогильный холод прошел от спины вниз), что они не со всем люди, было их несколько, как бы нищих, в основном старых людей, но около одного из них шла девочка (может быть, лет тринадцати). Но недетская это была девочка совсем. Меня поднесло к ней поближе, и я заглянул в ее глаза: не буду имя Создателя употреблять, ибо даже его именем нельзя выразить то, что я увидел... Нищие обычно жмутся к церкви - кто ж еще может сейчас подать, кроме Бога? Но эти церковь обходили стороной, как несуществующее. Но, однако, не по-сатанински обходили, а совсем по-другому, без значения. Потом люди эти встали ровной струйкой около ограды, точно просили милостыню. Так и закаменели как будто. Я тоже, по существу, закаменел, глядя на них. Смотрю, обычные люди обходят их стороной, но некоторые подают, но как-то напряженно-осторожно, не касаясь их рук, как бы издалека. Через некоторое время я решил подойти к ним. Подошел и спросил девочку (эту недетскую, черную такую, как черный огонь): - Откуда ты родом? Она молчит, словно и не слышит ничего. - Хочешь, пойдем ко мне? Нет ответа. - Тогда, может быть, пойдем к тебе? Опять одно молчание. И вдруг словно осветило мой разум тогда: да ведь за все время, что я на них смотрю, с того момента, как увидел их впервые, ни одного звука не было ими произнесено. Ни одного звука. Лишь бесконечное молчание. Как только я это понял, то сразу отошел от них. Взглянул опять: по сравнению с ними даже совы разговорчивы. Мне захотелось закричать, громко так, на весь мир! Чтобы не только Господь, но и мышка какая-нибудь поганая, на Луне или там на Марсе или на другой планете живущая, и то услышала бы меня! Но сразу познал: эти не услышат. А если услышат, то никогда ничего не ответят. Никому. Еще три-четыре минуты я, обалделый, пытался поймать взгляд девочки, но не мог. Странно, люди эти совершенно не обращали внимания на мое вполне нелепое поведение. Тогда я закрылся душою. Повернулся и пошел к моему старику, который почему-то скрылся за углом. Только клюка его виднелась со стороны. Я приплелся за угол. Напротив - пивная, наша, расейская, родная и безобразная. - Дедусь, - говорю старику. Мы ведь с ним были уже знакомыми. - Кто это? Старик мой на этот раз смотрел на меня неласково, враждебно даже. - Что ты все хочешь знать? - угрюмо спросил он, перекрестясь. - Жаб да оборотней тебе мало. Иди-ка ты своей дорогой. Я и ушел. Запил дня на три, на четыре. Все глаз этой девочки не мог забыть. Жгли они меня даже во сне - и во сне особенно. Я собак, свирепых и огромных, отродясь не любил, но теперь я, после тех глаз, даже таких собак полюбил по-настоящему. Мол, все-таки твари; значит, Создатель к ним руку приложил и прочее. А глаз девочки полюбить не мог - какая уж там любовь, просто приковали они меня к себе своей черной пустотой. И никак я не мог понять: эта девочка - дитя человеческое или потустороннее. Но по виду была девочка как девочка. Пил я в эти дни по-черному, стараясь заглушить взгляд из Тьмы. Две бутылки за день были для меня ничто. О вечере я уже не говорю. Пил я с бродячею собакою: она тоже пила. Лохматая такая дворняга. И выла потом. Дня четыре я опохмелялся, отходил... Немецкие стихи для дурости читал. Потом двинулся на кладбище. "Их" уже, конечно, не было. Даже намеков. Я три дня хожу, четыре. Ничего. Но потом слышу среди верующих шепоток: "Ушли они... исчезли... Но скоро опять придут. Без кладбища они не могут". Я сразу понял, о ком речь. Другой раз слышу: "Живут они по тыщу лет... по тыщу лет... но живут ли? Не по-нашему, наверное, живут". Стал я вечерами по этому кладбищу шляться. Все-таки мать здесь похоронена. И в сердце кольнуло: они ведь здесь бывают, и раз мать моя тут лежит, то и я, наверное, тоже буду лежать здесь. Значит, надо про них все узнать. И вот - вечеров через семь - вижу я их цепь на могилах. То ли тени, то ли живые идут - нет, нет, живые они, совсем живые, но не по-нашему. Видел я их издалека и девочку мою видел (зрение у меня, правда, после этого немного попортилось, умственно). Прошли они цепью и остановились возле одной обширной могилы- Видно, целое семейство там похоронено, Я, крадучись, скрываясь, подошел поближе, и словно стоны мне из могилы той почудились. А люди те присели возле могилы, образовав круг. Я тогда закричал - но внутрь себя закричал, тихо так и потаенно. Потом вскочил и, не оглядываясь, чувствуя на своей спине их слепые взгляды, побежал... На следующий день пришел к своему старикану. Взял буханку черного хлеба и четвертинку. - Дедуль, расскажи, видел я их. Присели. Старик посмотрел на меня ласково так, с сожалением: - Ну чево ты свой нос не в свои дела суешь? Неужели ты не знаешь о людях могил? Они живут группами-племенами на больших кладбищах - у нас, на Юге, и на Востоке, в исламских странах, в Индии. Не человечество уже они. Мы их стороной обходим. Прикасаться к ним нельзя. Как они живут - никто не знает. Они то появляются, то исчезают, а куда - непонятно. И говорить они уже давно перестали. А чего говорить-то? О чем? Что они знают - о том не скажешь. Мир наш для них - смешон. Я посмотрел на старикана, на окна, на дерево. "Да, и взаправду смешон", - подумал я. - А как они существуют? - вслух спросил. - Иногда милостыню просят. Когда у нас, у живых, а когда и у мертвых. Те ведь тоже подают, но свое. А иные еще говорят, что договор они заключили: не то с мертвыми, не то еще с кем... Так и живут... Хе-хе. Не посветлело у меня на душе от таких объяснений. - А что тебе в них, парень? - глядя вдаль, спросил у этой дали старик. Я помрачнел, ничего не ответил и скоро ушел к себе, в конуру. Человечество это могильное я, может быть, и смог бы позабыть, но ту девочку - никогда. Или нет - ни людей могил, ни девочку (законную, ихнюю) не мог бы забыть. Всех вместе. Но девочку - особенно. Через месяц совсем меня тоска взяла - и не наша, не расейская, а другая, могильная. Звала она меня к себе, наверное. От этого мой ум даже изменяться стал. Все меньше я мог думать, особенно о смерти, точно сам ум мой становился смертью. Словно возник в нем черный луч, и я этим лучом нащупывал невидимое, и вел он меня в какие-то немыслимые подвалы Вселенной, где жила моя девочка. Хорошо жила, сама ни в каких Вселенных не участвуя. Как будто жила без грез, и без жизни и смерти, и безо всего, что наполняет душу. Ибо душа у нее уже была другая, если это была душа. Даже хохота у нее не было. И вот я ее встретил. У булочной, что около кладбища. Просила она молча, глазами. Да как родилась она? - одно не пойму. Они ведь уже не как мы. Может, она от мертвецов рождалась или из гробов? Подошел я к ней. И вдруг заговорил! А на каком языке - не знаю! Не человечий это был язык и не животных. Далекий такой, далекий, и звуков в нем почти не было. А о чем я говорил - не мог познать, только луч во мне черный все расширялся и расширялся, заполняя ставшее мертвым сознание. А потом внезапно девочка посмотрела в мои глаза. Взгляд этот был тяжелый, несоизмеримый бытию. И она коснулась меня рукой. Прожгло меня черным светом изнутри, и, влекомый им, я пошел. Девочка за мной. Понял я - ничего во мне не осталось, только где-то в глубине прежнее "Я" содрогалось, а внутри - полоса иного мира постепенно возрастала. Больше я ничего не помню, кроме того, что я шел, а девочка следом, упорно и не по-детски. Идем и идем. И ни улыбки от нее, ни смеха, одно бесконечное молчание. Но верность какая-то в ней появилась. Только верность не мне, а тому миру, который поднимался со дна моей души. Вышли на помойку. Вдруг вдали я увидел светящийся шар. "Вот оно, "антиспасение"", - холодно подумало мое прежнее "Я", еще остававшееся во мне. Что это был за шар? Проекция моей тайной внутренней религии? Тень посланного ангела или монстра? Шар все возгорался и возгорался. И я пошел туда - возможно, к своему будущему "Я", которое настанет после многих и многих смертей. Я уже ничего не понимал. Смутно вспыхивало в сознании, что я, кажется, катался по земле и хохотал, нечеловечески хохотал, словно в меня вселились раздирающие меня в разные стороны силы. Маму видел во сне, но почему-то в смешном виде. Очнулся я у дерева на помойке - ни девочки, ни шара. Прошла, видимо, ночь, и наступило раннее утро. Глупо лаяла собака. И еще более глупо восходило солнце на горизонте. Сознание и ум были при мне. Встал я помятый и, извиняясь перед собой, словно с похмелья, пошел вперед. Дворничиха приняла меня за полупьяного и пожалела. А я понял, что вернулся в прежнее, обычное состояние. Не съела та девочка с тяжелым взглядом меня - а то бы и увела, далеко-далеко, куда и мертвым нет пути. Но, видно, перебежал ей кто-то эту дорогу. И решилась, таким образом, моя судьба без меня самого. Какие же мы после этого творцы? Больше я уже эту девочку никогда не видел. И людей с могил тоже. Институт окончил. Пить стал, есть, петь. А через много-много лет, даже десятилетий, оказался я вдали от своей Родины, от своей страны в большом городе на Западе, в шумном мире, среди машин. Весь этот Запад я изъездил и познал его. И вот однажды, бредя по широкому проспекту с рекламами, с огнями и с бесконечным потоком людей, вспомнил я вдруг мое человечество могил, и мою девочку, и мой ранний опыт. Вспомнил - и стал вглядываться в лица людей, идущих мне навстречу. О, как хорошо я знал эти лица людей Запада, и что поражало меня - это отсутствие света в этих глазах. Словно они стеклянные, но с умом. И вот, вспомнив о человечестве могил и взглянув на лица прохожих, вдруг почувствовал: а ведь я среди трупов нахожусь, духовных трупов, и их бесчисленное количество здесь, сотни миллионов, почти все. Так чего же я боялся человечества могил? Вмиг понял я, что на самом деле те, с могил, были живыми, пусть по-особому, а эти вот, которые нескончаемым ужасающим потоком маскообразных лиц идут на меня, и есть мертвые, по-настоящему, вечно мертвые. И не осознают сами, что перешли уже навсегда ту грань, которая отделяет мир, предназначенный к жизни, и мир, медленно и верно опускающийся на дно тьмы, где уже не будет никогда ничего и откуда нет возврата. И вся их автоматическая жадность, слабое мелькание похоти в глазах, мрачное и рациональное слабоумие (как будто высшего ума уже не существовало) - не что иное, как медленный поток смерти. И не от человечества могил мне нужно бежать, а от этих - с их машинами, роботами и румянцем на щеках. А ведь дунут когда-нибудь на них или затопят - и мир станет совсем другим. Пусть даже люди с могил останутся. Восток есть Восток, и он не скоро перестанет быть Востоком. А вдруг перестанет? Ну что ж! Пора, пора... Тогда уж закрывать надо будет - высшим-то - эту смешную планетку... Но нет, нет, нет! Потому что остается - Россия. И хотя я сам не знаю, где и когда я родился, но Россия останется для меня тайной навсегда. Все ведь она включает: и человечество, и Восток, и священные чары, и даже идиотизм западный, и раздолье метафизическое, и монастыри, и трепет трав, и гнозис - но самое высшее в ней ускользает от человечьего взгляда и от ума. Значит, ведет это русское высшее в нечто такое... В одном я уверен: пора нам с нашим человечеством, точнее, с современной цивилизацией кончать. Ведь от нее одно только название осталось. А название это - труп, огромный и жадный. Зачем же с таким названием дело иметь? Только в преисподнюю и угодишь. Может быть, было бы лучше - пусть и невозможно это пока - нам на свою планету перейти, и назвать эту планету - Россия, и жить бы на ней одним, без этого так называемого человечества. И сотворить окончательно наш мир, собственный, непостижимый, дальний, захватывающий всю душу, чтоб песня русская сверхглубинная, как музыка сфер, звучала... Вселенную расейскую сотворить... И чтоб рядом со звездами одни тайные наши березки сияли... А то ведь пропасть можно на этой теперешней планетке. Не годится она никуда. Макромир Вася Жуткин - рабочий парень лет двадцати трех - был существо не то что веселое, но веселье которого имело всегда мрачную целенаправленность. Он, например, улыбался, когда шел к зубному врачу. Улыбался, когда у него вычитали из зарплаты. Обычное же его состояние - было подавленное. Когда он пробегал по улицам, все принимали его за среднего расторопного человека. Между прочим, он почему-то не различал события своей внутренней жизни от домов, то и дело попадающихся ему в городе. Правда, больше всего он не любил огоньки, особенно ночные, дальние, тогда все сливалось для него в один ряд, и он забывал, где он родился, кто он такой, и что с ним было. Плясать же Вася Жуткин, напротив, любил. Плясал он на обыкновенном полу, всегда один, только для видимости вознося руки в воздух. Прогуливался же после пляски он, наоборот, парах и всегда молчком, тогда как в пляске любил спеть. Последние года три пальтецо он носил одно и то же, грязненько-коричневое, но понравившееся ему из-за сходства с цветом его волос. Мать свою он забыл сразу, как только приехал в город на работы из подмосковной деревни; помнил он только огромный, отяжелевший зад одной старой коровы, который ему почему-то всегда хотелось подбросить. Вообще, надо сказать, что все тяжелое, особенно живое, Вася Жуткин не терпел. Поэтому больше всего на свете он боялся слонов. Один раз он даже сбежал из зоопарка в пивную, чтобы забыться. Жил он в рабочем общежитии, и все почему-то считали его необычайно обычным человеком. Считалось, что он все время должен быть в пятнах. Но действительность уже давно примелькалась ему. С ней, с действительностью, у Васи были самые холодные и странно-суровые отношения. Суровей даже, чем со своей любовницей, у которой он срезал на вечную память волосы и клал их около себя под левый кулак, когда, оглядываясь, обедал в шумной столовой. К Богу у Васи было слегка шизофреническое отношение: не то чтобы он считал, что Бога не существует, но ему почему-то всегда хотелось плакать, когда он вспоминал о Боге. Но как бы ни были банальны отношения Васи к отдельным элементам действительности, в целом к ней он относился причудливо, а, главное, - настороженно. Она казалась ему каким-то огромным блином, в котором стираются все грани. Ничтожное нередко превосходило великое. От этого Вася часто по-собачьи застывал, прислушиваясь в определенную сторону. Иногда ему казалось, что сквозь все предметы можно идти, как сквозь густой воздух и, таким образом, увязнуть в действительности, как в равномерном болоте. Больше всего его смущало обилие людей. Они как бы вытягивали его из самого себя. Поэтому Вася часто пел. Последнее время он взял привычку петь бегом. Часто, поздним вечером, возвращаясь из магазина с краюхой хлеба под мышкой, он, одинокий, бежал по темным улицам, оглашая пространство зычным пением. Казалось, сама темнота шарахалась от него в сторону. Приноровился также Вася Жуткий к математике. Оттого и поступил в вечернюю школу, в седьмой класс. Нравилась ему математика нелепостью внешнего вида своих формул. "Ишь, закорючки какие, - думал Жуткин, - а зато, говорят, сила в них живет немалая". Очень часто сравнивал он эти символы с живым, например, с собственными кишками. Любовница от Васи под конец ушла. Остался только клок волос. Он по-прежнему клал его около левого кулака, когда садился есть в шумной столовой. Всю субботу падал мокрый снег. Дальние огоньки города затерялись между хлопьями снега. Вася весь этот день бегал из стороны в сторону: то за колбасой скакал, то по переулкам песню пел, то кулаком на бегу махал. А в общежитии все время невозможно орал радиоприемник. В одних местах было очень светло, в других - слишком темно. На следующий день, в воскресенье, Вася пошел в компанию. Это с ним бывало. Кроме него, там очутилось еще четыре человека - Миша, Петя, Саша и Гриша. Еще не начали пить водку, как Васе захотелось выпрыгнуть в окно, с этажа. А этаж был десятый. Захотелось просто так, по-видимости, на спор, а, по существу, оттого, что он считал, что спрыгнуть с десятого этажа, что с первого - все равно. Миша стал отговаривать его, но очень сухо и формально, поэтому на Васю это не оказало никакого влияния. Петя же так заинтересовался спором, что забыл про красную икру. Саша просто заснул, когда услышал, в чем дело. Вася с присущей ему практичностью одел на себя два пальто, чтобы смягчить удар, и деловито, но по-темному, встал на подоконник. Петя даже испугался, что проиграет пол-литра, и пошарил в рваных карманах. Миша, по-прежнему, довольно механически, отговаривал Васю прыгать. Ухнув, Жуткин полетел вниз и, когда летел, тоне понял разницы в своем положении; правда, ему захотелось раскрыть рот и изо всех сил гаркнуть на всю вселенную, чтобы заглушить всеобщее равнодушие. И вдруг Вася увидел слона, который выходил во двор и шел прямо к тому месту, куда он падал. Сердце его словно остановилось: больше всего на свете Васю озадачивали слоны... Миша, Петя, Саша, посмотрев из окна на мертвого Васю, сели за стол. Но мы забыли про Гришу. Он спустился вниз, чтобы вызвать милиционера и прекратить это безобразие. Мистик Этот дворик расположен на окраине Москвы, на узенькой, деревянно-зеленой улочке, которая сама кажется маленьким, отрешенным городком. Изредка по ней пронесется Бог весть откуда и куда пыльный, громыхающий грузовик. На дворике, под серым, изрезанным ножами кленом, приютился тихий, уютно-грязненький уголочек с деревянным, покосившимся столом и скамейками. Летним вечером, когда с нависающих крыш и чердаков двухэтажных дворовых домиков сыплется пение и визг котов, в уголочек тихо и достойно себе направляется Паша, здоровый, 40-летний мужчина с отвислым, как губы, животом. Здесь, собрав народ, он, не торопясь, обстоятельно начинает свой длинный, смачный рассказ о загробной жизни, о том, как он побывал на том свете. Слушать его приходят издалека, даже с соседских улиц. Некоторые приносят с собой миски с едой, платки, располагаясь прямо на траве. Одна грудастая женщина приходит сюда с годовалым ребенком на руках и, несмотря на то, что он вечно спит, всего поворачивает его лицом к рассказчику. Рассказывает Паша обычно полуголый, в одной майке и штанах, так что видна его волосатая, щетинистая грудь; из кармана вечно торчит сухая вобла. Его ближайшие поклонники: два-три инвалида, сухонькая старушка в пионерском галстуке и угрюмый наблюдательный рабочий, - цепочкой сидят около него, оттеснив остальных. Какой-то очень рациональный старичок в очках что-то записывает в кучки лохматых, комковидных бумаг. И только перед самым началом из окна ближайшего дома появляется томная, худенькая фигурка Лидочки - местной, дворовой проститутки и самой первой почитательницы Пашиных загробных рассказов. У нее странное, забрызганное не то грязью, не то мочой, платье, томительные, точно ищущие Божество в небе глаза и пыльный, детский, из придорожных усталых ромашек венок на голове. Паша оборачивает к ней свою грузную, отяжелевшую от дум голову и губами манит ее. Во весь плеск своих 19 лет Лидочка бежит к Паше. Местные угрюмые, толстые, как лепешки, женщины уже привыкли к ней и, несмотря на то, что она гуляет с их мужьями, задушевно и глубоко любят ее. Любят потому, что мужья будут все равно изменять им или даже спать с собственной тенью как длинный лопоухий мужик со второго этажа, а если бы не Лидочка и ее романы, женщинам не о чем было бы говорить длинными, пятнистыми вечерами. Ведь кроме загробных рассказов Паши, единственной отдушиной местных баб были их долгие, крикливые разговоры о похождениях Лидочки; эти разговоры чаще начинала та женщина, чей муж в данное время гулял с Лидочкой, и она обстоятельно, подробно, с увлечением рассказывала, сколько денег пропил ее муж с Лидкой, сколько кастрюль ей подарил, сколько гвоздей. Это было очень интересно, поэтому женщины принимали Лидочку. Лидочка пробиралась между скамеек и ложилась обычно на землю, у ног Паши, лицом к небу. После проституции ее любимым занятием было глядеть на далекие облачка в небесах... Тогда Паша, откашлянув, начинал говорить - сначала, от стеснительности, себе в руку, а потом все громче и громче: - Дело это было в аккурат под пятницу... По ошибке я попал на тот свет... Потом ошибку признали, и я вынырнул обратно. В этот момент Паша осторожно вынимал из штанов вяленую воблу и начинал ее понемножечку обнюхивать. - Интереснейшая, я вам скажу, эта страна, загробный мир, - продолжал он. - Все там не так, как у нас. Сначала я было перепугался; как дате неразумное пищал, не зная, что делать... Плохо там, что со всех сторон, куда ни пойдешь, яма... Большая такая, как Млечный путь... С которого бока ни зайди, все по краю ходишь... Но потом ничего, попривык... Насчет баб там, девоньки, ни-ни... Потому что нечем... Все там вроде как бы воздушные. Но любить можно кого хочешь... Потому что любят там за разговорами... Если кто друг в дружку влюблен, то просто сидят и цельными временами разговаривают между собой всякую всячину... Вот и вся любовь... И некоторые говорят, что лучше, чем у нас... В этом месте обычно окружающие Пашу бабоньки, старушки охают и начинают причитать. - Ужасти, - все время повторяет сухонькая старушка в пионерском галстуке. - Если кто уж очень сильно втрескается, - оживляется Паша, - то на это пузырь есть... Из глаз любящих он отпочковывается и поглощает их в единый колобок. Но там они все равно в отдалении... По духовному... Только от остальных пузырей огорожены... Вдруг глаза Паши заливаются звериной тоской, и он начинает поспешно кусать воблу. - Ты что, Паша? - робко спрашивают его. - Друга я там потерял, - пусто ворчит он в ответ, - только во сне иногда мне является... Дело было так. Захотел я первым шагом, как туда попал, папаню с маманей разыскать. И деда. Но куда там! Людей видимо-невидимо! И не поймешь, не то светло, не то темень! Луны, солнышка и звезд - ничего нет. Только яма везде увлекает. Ну, вестимо, загрустил я, даже повеситься захотелось, бредешь, бредешь, и все по людям, и все мимо людей... А куда бредешь - не ? поймешь... Как среди рыб... Но тут подвернулся мне толстый, хороший мужчина. Ентим, вавилонянином оказался... А по профессии банщиком... Пять тысяч лет назад помер... Очень он мне чего-то обрадовался... Заскакал даже от радости... Отошли мы с ним куда-то вверх и завели разговоры. Рассказывал он мне, как помер; а помер он от цирюльника... Больно плох топор был для бритья, вот от етого дела он и скончался... На дворе становилось тихо-тихо, как на собрании при объявлении крутых мер. И так продолжается час, полтора. Иногда только какая-нибудь старушка отгонит нахального мальчишку. Наконец Паша кончает. Первой встает Лидочка. Ее глаза полны слез. Она поправляет венок у себя на голове и берет Пашу за руку. Единственный, кому Лида отдается бесплатно, - Паша. И слезинки на Лидочкиных глазах - это маленькие хрусталики, прокладывающие путь к сердцам Паши и высших существ. Когда все успокаиваются, Лидочка берет гитару и, усевшись на стол, поет блатные песни. Наконец начинает темнеть. Первыми уходят Паша с Лидочкой. Они идут в обнимку - безного переваливающийся пузатый мужчина и худенькая, стройная девочка в обмоченном платье. Старушки смотрят им вслед. Им кажется, что над Лидиным венком из усталых ромашек пылает тихое, затаенное сияние. - Святая, - часто говорят они про нее. Лидочка любит Пашу и его рассказы. Правда, однажды она обокрала его на пустяковый денежно, но дорогой для Паши предмет: старую нелепую чашку, оставшуюся ему от деда. Но Лидочке так хотелось купить себе новые туфли, а не хватало нескольких рублей... ...Все наблюдают, как они исчезают в темной дыре подвала, исчезают, прижавшись друг к другу - как листья одного и того же дерева... Потом расходятся остальные. Многожeнец (Рассказ отчуждeнного человека) Существо я странное, в общем, простое и неприхотливое, но с болезненно-хрустальной, построенной из воображения душой. Живу я в больших опустевших после смерти моих родителей двух комнатах. Мебель и другие внешние предметы в них заброшены и носят отпечаток моего сознания. Это, наверное, потому, что я прикасаюсь к ним взглядом. Люблю я очень, побродив по комнате, сесть на подоконник и, раскрыв окно, смотреть в город. Мне страшно, что такой гигантский мир восходящего солнца, ослепленных им домов и блистающих крыш - всего лишь создание моей фантазии. Когда это чувство мне надоедает, я занавешиваю окна и опять брожу по комнатам. Ощупываю своими мыслями каждый предмет. Единственно, куда я не люблю заходить, - на кухню. Потому что там много острых запахов. А мне не хочется, чтобы что-то било в меня. До свидания, вещи! Около меня есть человек. Да, да - человек. Моя жена. Самое интересное и чудное в этой истории, что на самом деле у меня несколько жен. Правда, формально они воплощены в одно лицо - лицо моей Иры. Но в действительности их несколько. И главное, я никак не могу протянуть между ними нить. Между ними - одна пустота, провал. Тех, нескольких, я уже хорошо изучил, а между ними провал. Или может быть - пустота тоже одна из разновидностей жены? Во всяком случае, иногда я никого не вижу, даже если рядом Ира. Она сама это чувствует и поэтому стремится уйти. Один раз я застал ее даже прячущейся на чердаке, между старыми треснутыми горшками. А она ведь любит изысканно одеваться. Во время ее пустоты я себя хорошо чувствую: конечно, немного опустошенно, нет эдакой возвышенности, парения, но зато и тоски нет. А при всех других женах тоска на меня страшная нападает. Правда, большей частью в соединении с возвышенностью. Даже иной раз не отличишь одно от другого. Ну так вот. Поскольку Иры практически не существует, а существуют несколько жен, между которыми общность только в одной документации - паспорте, значит, на имя Иры Смирновской, то я всем этим моим женам дал отличительные имена: 1) Горячая, 2) Холодная, 3) Сонная и 4) Полоумная. А в перерывах - пустота. Когда ничего нет или Ира на чердаке прячется. Горячая - это та, которую я люблю, или больше всего люблю. Ласковая такая, нежная, как одуванчик, который мне часто снится по утрам. И глазенки все время на меня смотрят. Скорее даже под сердце, где самое нежное и чувствительное место. И кажется мне она такой близкой, как оторвавшийся от меня островок моей души. А как же тоска?! Я ведь предупреждал, что без тоски у меня ничего не бывает. Но как только я дохожу до самой высшей точки в своем ощущении Горячей как любимой, так точно бес меня в сознание толкает. Просто начинаю я вдруг ни с того ни с сего чувствовать раздражение к Горячей. Негативизм да и только. Хорошо помню, что это раздражение - абсолютно априорного происхождения, даже страшно становилось, что оно как будто из ниоткуда вырывается. Но чтобы оформиться, так сказать, в жизни, этому раздражению нужно было за что-то уцепиться. И тогда в Горячей, в которой все до этого было мое и ласкало душу, вдруг появляется какая-то отвратительная для меня черта. Она, бедная, ничего и не подозревает. Я все тщательно скрываю, из стыдливости: уж больно совестно: люблю, люблю - и вдруг отвращение. К тому же это ужасно мучительно: ведь я по-прежнему ее люблю и в то же время не могу полностью отдаться чувству из-за копошащейся, извивающейся червивой мысли. А впрочем, может быть, подсознательно она догадывалась. Должна, должна догадываться - черт побери! Ведь, бывало, целую ее - целую до истерики - ее нежное, родное, как мое сердце, личико, ворошу детские в своей правдивости волосы - и вдруг остановлюсь. Остановлюсь, возьму личико в ладони и так холодно, со змеиным спокойствием и отчуждением загляну в глаза. Она от страха даже не понимает, в чем дело, - ведь только что поцелуи были, поцелуи до истерики. Наверное, безумным считает. А я сам себе в этот момент людоедом кажусь. Но единственное, что меня искупает: страдания. Ведь ежели я убиваю - а я таким взглядом именно убиваю: ну, представьте себе: посреди ласк и прочих отчаянных нежностей такой взгляд; а он у меня тогда тяжелый, свинцовый, как у бегемота, который пьет мутную воду с мелкими рыбешками, - так вот, ежели я убиваю, так и страдаю, можно даже сказать, что где-то там, за спинным мозгом, взвизгиваю от страданий. Потому что, повторяю, это ужасное мучительство: любить человека и в то же время отталкиваться от него, думать о нем всякие пакости, подозревать, что он - не такой, каким должен быть тот, которого ты любишь. Как у обезумевшего пустынника, который пьет под жарким, исступляющим зноем соленую воду... Поэтому я и решил, почему я один должен страдать?? ...Ее, ласковую, судорожно любимую, тоже надо потерзать... И я бы добил ее, если б Горячая была всегда. Больше всего меня мучило, что в действительности, в реальной жизни никаких поводов для подпольных мыслей не было; они появлялись у меня изнутри, безотносительно реальности, просто как оппозиция чувству любви. Сумасшедшим меня, наверное, по наивности считала. А до сути дела не добиралась. Ей и невдомек было, что нормальный человек может быть так жесток, что и сумасшедшему не приснится. После Горячей надолго провалы наступали. Бледное солнце пустоты всходило. Кто-то жил около меня, прятался, иногда чайник кипятил. Тоска моя проходила, и легко, легко так мне было бродить, опустынив душу... Чаечек с сахарком попью, поскребусь, в кино схожу. Так, глядишь, и время пройдет. Только легкие тревожные укусы пустоты чувствую. И вот вдруг появлялась Холодная. Это сразу как-то происходило, без предварительных намеков и нюансов. Появлялась, и все. Я сначала молчал. Не знал, как от пустоты к ощущениям перейти. Но Холодная была совсем другая. На меня она даже не смотрела. А глядела куда-нибудь в сторону - в зеркало, в окно. И далекая-далекая такая была от меня, как звезды от уборной... Теперь все мои переживания менялись. Весь мой прежний комплекс любви-злобы пропадал. Я тихий такой становился, как скучающая мышка. А она меня по щекам не била, по крайней мере мысленно. Влюблен я в нее тоже был, но как в мешке, затаясь, и только из мешка этого, из прорези, на нее своими просветленными глазами смотрел. Она мужиков нагонит, но не по надобности, а просто так; я же у нее на побегушках. В магазин за закуской схожу, посуду вымою... И странно, в глаза и в лицо мои она ни разу не заглядывала; и мне тихо-тихо, болезненно так было: любил я ее не так сильно, но с затаенным мучением. Какое-то непонятное томление. Сожмусь в углу и смотрю, что она - хорошая, близкая, хотя бы и наполовину, как Горячая, но потому что далека от меня: - все сглажено. Хоть и больно, но сглажено. Платочек ей поглажу, полюбовникам редиску порежу. Хи-хи... Пальчик свой окровавлю по неуклюжести чувств... Так и проходили наши дни. Я иной раз в потолок смотрел. Это чтобы от любви переключиться. ...А она ходит, ходит по комнате и хоть бы хны. И даже спала она со мной тоже точно так: не обращая внима