соседка, - ну одного, двух человек умертвить, это еще куда ни шло - ни одна порядочная женщина без этого не обходится, - но, подумайте сами, восемнадцать человек! - Ерунда, - брякнула сестренка, - вы видите только темную сторону жизни. Если я их и убила, то ведь зато существуют восход солнца и цветы. Я представил себе, как она станет поучать меня, и побрел куда-то вдаль проходными дворами. Я проходил мимо галок, автомобилей, бревен, тяжелых, мясистых баб и уютных, слабоумненьких старичков. Наконец, утомившись, я прикорнул на пустынном, одичалом дворике у досок. Кругом валялись кирпичи. И ни одной души не было. Вдруг около меня появилась жалобная, брюхатая кошка. Она не испугалась, а прямо стала тереться мордой о мои ноги. Я чуть не расплакался. - Одна ты меня жалеешь, кисынька, - прошептал я, пощекотав ее за ухом. - Никого у меня нет, кроме тебя. Все мы если не люди, то животные, - прослезился я. - И все смертные. Дай мне тебя чмокнуть, милая. Но вдруг точно молния осветила мой мозг, и я мысленно завопил: "Как!.. Она меня переживет!.. Я умру от рака, а эта тварь будет жить... Вместе с котятами... Негодяйство!" И, недолго думая, я хватил большим кирпичом по ее животу. Что тут было! Нелепые сгустки крови, кишок и маленьких, разорванных зародышей звучно хлюпнули мне по плащу и лицу. Меня всего точно облили. Ошалев, я вскочил и изумленно посмотрел на кошку. Умирая, она чуть копошилась. Какой-то невзрачный, как карсный глист, зародыш лежал около ее рта. От тоски у меня немного отнялся ум. Быстро, даже слегка горделиво, весь обрызганный с головы до ног, я вышел на улицу. "На все плевать, - думал я, - раз умру, на все плевать". Прохожие шарахались от меня в сторону, только какой-то пес, почуяв запах свежей крови, долго и настойчиво бежал за мной по пятам, повиливая хвостом. Забрел я на какую-то отшибленную, одинокую улочку. Кроме пивной и керосиновой лавки никаких учреждений на ней не было. Там и сям шныряли потные, временами дерущиеся обыватели. Вдруг я услышал за спиной пронзительный милицейский свист. Я обернулся и увидел вдали пьяного, еле держащегося на ногах обывателя, который указывал на меня пальцем, и несущегося во всю прыть в моем направлении дюжего милиционера. Я робко прижался к стенке. - В отделение! - гаркнул милиционер, осмотрев меня своими большими, как ложки, глазами. Через десять минут, промесив липкую помойную грязь, мы очутились в прокуренном, покосившемся помещении, плотно набитом людьми. На стенах висели плакаты. За толстой, невысокой перегородкой, вроде перил, были милиционеры, по другую сторону мы - граждане. Нас соединяли какая-то дверца, похожая на калитку, и то, что все мы, в большинстве, были пьяны так, что еле держались на ногах. Ретивый, полутрезвенький милиционер подряд штрафовал граждан за алкоголизм, еле успевая засовывать рубли и монеты себе по карманам. Он так торопился, что половина штрафа просыпалась у него под ноги, и мелочь густо, как семечки, усыпала пол. Меня перепугал гроб, стоящий в углу. Но оказалось, что какой-то здоровый милиционер, еле выводя буквы, составлял о нем акт. Рядом стояла, тоже под хмельком, ядовитая старушка в платочке. - Не будешь, мать, спекулировать гробами, - приговаривал милиционер. - Другой раз задумаешься. Наконец очередь дошла до меня. - К этому нужно вызвать начальника милиции, - гаркнул задержавший меня служивый. Скоро вышел сухонький, маленький человечек в форме офицера. Он тоже был пьян. Пошептавшись с моим милиционером, он подошел ко мне. - Почему вы облеваны? - спросил он. - Это не блевотина, а кровь, товарищ начальник, - ответил я. - Не врите, что я, не вижу, - пошатываясь, сказал начальник. - Если бы была кровь, мы бы вас еще месяц назад задержали. - Я подрался с кошкой, - тихо, как в церкви, проговорил я. - У меня были с ней метафизические разногласия. Кто переживет друг друга. - Не хулиганьте, гражданин, - рявкнуло начальство. - Отвечайте, почему вы облевались, где не положено, и не в том месте перешли улицу?!! - По рылу бы ему дать, - ухнул розово-упитанный милиционер у меня под ухом. - Не самовольничайте, Быков, - оборвал его начальник. - Платите штраф, гражданин, и точка. - Сколько? - Ну... на четвертинку... полтора рубля то есть. Я сунул ему в руку два рубля и повернулся к выходу. - Гражданин, держите квитанцию, - раздался мне вслед хриплый, надрывный голос. - У нас тут не частная лавочка. И кто-то сунул мне в руку конфетную бумажку. Потрепанный, я выскочил на улицу. - В конце концов, должен же я знать, когда умру, - завопил я перед самим собой. - Я больше этого не вынесу. Я должен знать: умру я или не умру. Но тут счастливая, устремленная мысль осенила меня. Вприпрыжку, по самым лужам, стараясь забрызгать себя грязью, чтобы скрыть следы крови, я побежал к трамваю... Через полчаса я был у букинистического магазина. С каким-то неопределенным чувством, смутно надеясь найти какое-нибудь завалящее пособие по предсказанию будущего, я зашел внутрь. - У вас есть черная магия? - спросил я продавщицу. Она подняла на меня глаза и, увидев мое перепачканное в крови и грязи лицо, пискнула и, кажется, обмочилась. Истерически, не обращая на нее внимания, я начал копаться в книгах. Случайно мне подвернулся справочник по диагностике для фельдшеров Курской области. Разобравшись в нужном разделе, я пробежал глазами страницу и вскрикнул: против моего симптома, который шепнул мне на ухо Собачкин, вместо зловещего слова "рак" стояло слово: "запор". Ошалев от радости и еще не веря своему счастью, дрожа от нетерпения и страха, бормоча: "Все равно не поверю, все равно не может быть, чтоб так везло", я стал рыться в толстых академических справочниках. И везде против моего симптома стояло радостное, сияющее слово: "запор". Шатаясь, я отошел в сторону. Продавщица, забившись в угол, расширенными от ужаса глазами смотрела на меня и бормотала, очевидно в качестве молитвы, слова песенки: "Ах, хорошо на белом свете жить..." - Теперь я готов все простить Собачкину, - ликовал я, выйдя на улицу. Но после первого приступа радости пережитые страхи и тревоги дали реакцию: я готов был долго, целыми днями, плакать. Измученный, ввалился я домой. - На кого ты похож! - заорала жена. Сначала слегка припугнув ее тем, что у меня мог быть рак, рассказал я ей, как тяжело я это перенес и как открыл, что ошибся. - Пожалей меня, я убил беременную кошку, - заскулил я, упав в ее руки. - Теперь меня замучает совесть. - Только и всего. Какая ерунда, - бодро провозгласила жена. - Ну сделал глупость, другой раз так делать не будешь. - Везде ужасы, - лепетал я. - Одному дяде с нашей работы хулиганы отрезали ухо... - А тебе-то что, - прервала жена. - Если только это дядя, а не тетя, - и она внимательно посмотрела на меня. - Конечно, дядя. Большой такой, - покраснев, увильнул я. Жена принесла ведро воды. - Я не вернул раздатчице лишние деньги; у нее детишки, они будут голодные, - не выдержав, горько всхлипнул я. - А вот это ты молодец, - обрадовалась жена. - Не зря страдал, что болел раком. Сколько же она тебе передала? - Десять рублей, - опять покраснел я и, не переставая всхлипывать, мельком подумал, с каким удовольствием я пропью завтра оставшиеся пятнадцать рублей. - Ну все хорошо, что хорошо кончается, - заключила жена. - А ведь намучился ты так потому, что тебя Бог за меня наказал. Не хотел принести мне сегодня утреннюю любовь... - Я больше не буду, - еще горше заплакал я. - То-то, милок, слушайся меня впредь, - окончила жена и стала меня отмывать. Временами, умиленный, как поросенок, наслаждаясь своим спасением, я целовал ее голые руки. Сморчок Сморчок возрос где-то между Тридцать шестой и Сороковой улицей. По нему - или, скорее, около него - ходили бесчисленные толпы людей, свежеоскаленные, бодрые, скрыто депрессивные, а в общем, нормальные люди. Еще до рождения в его досознании отпечатались следующие клише: - How are you? [Как поживаете? (англ.)] - I am OK [Всe отлично. (англ.)] - Вы профессор русской литературы? - Yes. - И я тоже. - Is it nice weather? [Погода хорошая, не так ли? (англ.)] - Погода хорошая. - Вот встреча коллег! - I am OK. Сморчок слышал эти разговоры в подземелье, до своего появления на свет. А теперь он появился и возрос: в основном на свет появилось что-то маленькое, убогое, но жизненное - некий лепесток. Лепесток - на выжженной, оплеванной, обмоченной нью-йоркской улице. Как отмечалось, к нему стали ходить - душегубы, убийцы, бизнесмены, маньяки и обычные средние люди. Один из них упал на лепесток. Его, оказывается, выгнали с работы, и он знал: никогда уже не возвратят. Он рыдал в лепесток. Сморчок (в грусти подсознания своего) вообще не понимал, как такие существа могут быть, но сам он настойчиво произошел. Нью-йоркское солнце било в лицо. Однажды рядом с ним лег дегенерат. Сморчок пошевелился. Тот очнулся и сказал: - How are you? - I am OK. И тогда сморчок задал нелепый вопрос: - Деньги? Сморчок ничего не понимал в деньгах, но под давлением всей цивилизации мог произнести это заветное слово. Дегенерат оживился, лизнул собачье дерьмо, лежащее рядом, и вдруг произнес: - Деньги - это власть. А у меня нет власти. Сморчок удивился: - Но я есть, и ты есть - и ведь мы не от денег? Дегенерат от таких слов сошел с последних остатков своего ума: он думал, что все существует от денег. Сморчок приподнялся, насколько мог. Ноги шли и шли. Они касались даже его внутренней сути. Поток ног. Поток победителей! Но вдруг сморчок сказал: - Не надо! И тогда кто-то плюхнулся около его лепестка, освобожденный. Сморчок же опять ушел в свое подземелье, в свое "подсознание", и слышалось ему: - How are you? - I am OK. - I make money [Я делаю деньги. (англ.)] - I make love [Я делаю любовь. (англ.)] - Love is money. Money is love [Любовь делает деньги. Деньги делают любовь. (англ.)] Сморчок утомился. Он стал пробиваться туда, где он ниже, чем он есть. Многие люди тоже падали туда, где он был ниже, чем он есть. И это взбесило сморчка. "Эти твари задушат меня, - подумал он. - От них нигде нет отбоя". И они задушили бы его, если бы не милосердие Божие. Сон в лесу В глубоком тайном лесу, куда не любят заглядывать и звери, приютилась небольшая деревушка. Очень родные люди жили там. Но и на веселие у них тоже духу хватало. Девушки в нежных, как цветы, платьицах на полянку ходили, песни пели хороводные, травы собирали. Мужики более серьезные были: от вина и работы не оторвать... По вечерам темнел лес, сами деревья становились мраком, только шорохи и звуки клались в кустах, пугая детушек малых. Иногда и нечисть приходила с гостинцами. В такие часы деревенские боялись в избах одни оставаться: все друг к дружке жались. Во дворе где-нибудь собирались, костер жгли. Кто истории рассказывал, похождения всякие. А кто поумнее молитвы особые про себя читал. Порой и бабонька какая-нибудь всхлипывала у костра от страху. Обласкав так друг дружку, спать разбредались на перины. Одне домовые да молитвы тайные сон их охраняли. Зато когда солнце вставало, лес зеленый возвращался - куда только мрак уходил, непонятно. Шорохи пропадали, нечистый дремать уходил, птички Божии заместо его прилетали. Девушки по воду шли, важно друг с другом здороваясь, у старушек страх с души исчезал, мужчины с ранних часов медом-вином и работой баловались. После обеда спали все в сладости. Опосля душу друг другу раскрывали, и за этим занятием очень много часов проходило. В спокойные вечера скатерть раскладывали, самовар приносили, девки пампушек напекут, квасу, пива домашнего нанесут - чтобы о душе говорить слаще было... Тихие, одним словом, были люди, нежные, немного загадочные. Среди них девушка Настя жила: волосы золотистые, глаза голубые, то умные, то детские, личико белое, как снег в небесах. Молодежь деревенская между тем в прятки играть любила. И Настя тоже этой игрой не брезговала. Бывало, соберутся ввечеру на закате и прячутся. По особенному они в эту игру играли, с задумкой и всерьез. Однажды собрались вот так и начали играть. Разбежались все по дальним местам, куда и медведь не заглядывал, только эхо одно доходило. Но как ни прятались - нашли все-таки потаeнный. Только смотрят - а Насти нет! Искали-искали, нет нигде девушки. Вся деревня стала потом ходить, даже детишки отличились - пропала Настя, и все. Словно она ягодой какой-нибудь обернулась. В деревне той ночевал проезжий, опытный человек, с нюхом. Он и так полагал, и эдак, и по колдовству, и по уму - и тоже не смог найти. "Вот это спряталась, наверное, и сама себя найти не может", - подумал он. Горе объяло деревню. Ведь каждый - как родной, да и куда могла уйти душенька странствовать? Проезжий запил, загрустил и скоро уехал. А деревня долго горевала. Прошло более года, сколько воды утекло, сколько стихий прошумело в лесу, сколько духов с пути верного сбилось! И однажды этот проезжий опять попал в те края. Идет и думает: "А как же Настя, есть ли могилка ее? Или растащили по кускам бедное тело?" Приходит в ту же деревню и первым делом о Насте загадывает. - А как же, нашлась, - отвечают ему. - Только, может, лучше бы она и не находилась! "Как так?" - изумился проезжий, у того, у другого расспрашивает, на скамеечки перед избами подсаживается. Не сразу сказали ему истину. Но под конец объяснились. Появилась Настя через год после пропажи. Из лесу вышла. И понял сразу народ: во сне она, хоть и ходит. Бывает такое на белом свете. Красивая, такая же, как была, волосы - золотистые, лицо - белое и глаза - голубые, но в глубоком, глубоком покое. И такой бездонный этот покой был, что всем страшно стало. А идет прямо, без улыбки и не узнает никого. Бились, бились с ней и радетели, и деревня вся - видят: не пробудить ее от сна. Радетели с горя умерли, но Настя жить во сне осталась. На краю деревни ее избушка - спит она там на постели, в горнице, иногда только встает - воды напиться, травушку взять. Ужаснулся проезжий и говорит: "О, етим дело не кончится! Неспроста все это". Умный был человек, одним словом. И действительно, скоро стали происходить события - только не обо всем в деревне знали. Сначала постучал в окно к Настеньке красавец молодой, писаный. По дороге мимо ехал. Глянул на нее и - ахнул. Такая необычная девушка на него глядит, и взгляд ее как будто в себя затягивает, как в пропасть. Только слова ни одного не говорит. Быстро понял тогда красавец молодой, в чем дело. Но не отступился: потому что полюбил Настю, как взглянул. "Какая ни есть - не забыть мне ее", - подумал он. Подошел и - поцеловал Настю. Вдруг румянец - словно в ответ - заиграл на щеках Настеньки, глаза вышли из внутренней бездны, и слышит красавец, что заговорила, заговорила его Настенька человеческим языком! Трепет охватил его. "Неужели пробудилась?" - подумал он. Взял Настю за руки и повел к людям в деревню. "Ах, как долго, долго я спала", - заплакала Настенька, узнавая своих близких. - Да спряталась-то ты куда? - спрашивают ее. - Ох, ничего не помню, подруженьки. Что за место - не помню. Но знаю одно - что спала долго, как мертвая. Ах, как страшно спать! - Почему, почему страшно, Настенька! Сны?! - Не было снов. И не от того страшно. Где же я была? Поплакала потом Настенька над могилой радетелей. Заметалась. Но рядом с ней - красавец молодой. Пир горой скоро надо начинать, жениха с невестой славить. Все полузабылось в веселии. Мед тек, песни лились, хороводам, пляскам конца не было. Зажила Настенька вместе с мужем своим, которого полюбила всей душой, ведь пробудил он ее от неведомого сна. Жили хорошо, ладно, но порой было у Настеньки на душе неспокойно, вставала она с постели, слова бормотала, и все оттого, что очень она энтого сна испугалась. Память о нем в ужас ее вгоняла, хотя скрывала она это даже от мужа. И такой живой был этот ужас, что и обычному человеческому сну она не любила предаваться. И вот однажды вышла она за дом цветы нарвать и вдруг слышит голос. Кровь как остановилась в ней, ибо поняла она, что голос этот слышала во время своего мертвого сна. Замерла Настя, стоит и не смотрит, словно знает, что голос тот не из земного пространства. И слышит она: - Ты думаешь, что проснулась? Напрасно. Ты спишь еще более глубоким сном, чем раньше. Ты не пробудилась, а заснула во сне еще одним сном. Неужели ты не чувствуешь это? Оглянулась она все-таки, побежала, за дерево схоронилась и вдруг поняла: правду говорит голос, в глубоком сне она, не было никакого пробуждения. Разве не сон все вокруг? Оттого что ярко он виден так, что ощущает она его, как явь, еще не значит, что - не сон это. "Живой сон еще страшнее мертвого; ибо и в голову не придет, что это лишь сновидение", - подумала Настенька. И вышла на дорогу, за околицу. Значит, любовь не только не пробудила ее, а в еще больший сон погрузила? Холодно ей стало, смотрит на небо, на звезды Настенька. Но страх перед сном, прежний, непонятный, сжал сердце, уже по-новому, с большей силой. И взмолилась тогда Настенька по-черному так, упав на колени посреди пустой дороги, чтобы освободили ее и пробудили от сна. И почудилось ей, что в душе ее смятенной ответ даже есть: боль, боль только одна может от сна пробудить. Встала Настенька, пошла обратно. На лес - в шорохах, в пении - и глаза не глядят: что на сон смотреть? А сама думает: от боли даже мертвые встают. Боль, боль - мое спасение! Пришла домой, от мужа все скрывает, как будто жизнь это все, а не грeза. Он, счастливый, ничего не замечает. Прожили недели две: вдруг как гром посреди чистого сонного неба. Умирает молодой муж, красавец, как дуб подрубленный, быстро сгорел. Плачет, бьется Настенька, но только когда одна дома в темноте оказалась и боль великая объяла ее, поняла она, что это значит. Ведь получила она то, что хотела. В горе таком прожила она много дней. Глаза высохли, губы затихли от одиночества. Никого и видеть не хочет. Одна около дома или в лесу бродит. Наконец сил совсем не осталось, бросила все и уехала далеко-далеко, в город. Приютили ее добрые люди. Город был большой, шумный, но по вечерам затихал, и становилось в нем сумрачно и таинственно, как в деревне. Особенно на окраине, где и дома были, как деревенские. Боль понемногу худеть стала. И вдруг чувствует Настенька, что переходит эта боль в настоящее откровение. И глубже раскрылись ее глаза, и видит и понимает она уже все по-другому. Увидела она ясно теперь, что и после пробуждения во сне еще была. Но сон тот блаженный был, весь радугой счастья озаренный, но спала сейчас пелена - и звезды, и небо, и город этот открылись ей во всех цветах бездны. "Проснулась, проснулась я!" - всей душой своей подумала Настенька. На другой день словно чудо с ней произошло. Видит, все люди в этом городе ясны для нее стали, точно весь мир на ладошке лежит. Кому идет погадать - тому сразу отгадывает; кого полечить захочет - вылечивает. И стар и млад потянулись к Настеньке. "Ну вот, теперь я взаправду проснулась, - решила она. - И думается мне и легко и сильно. Пробудилась я! Прочь сны болотные!" Народ к ней благоволить стал. Потому что много жизней она в воде судьбы увидела. Разбогатела, людей добрых, что приютили ее, обула, одела по-настоящему. Сама одеваться стала - так одежда на ней и светится. Цельный год прошел. Вдруг принесли ей больного мальчика. "Излечи, ты все видишь!" - бухнулись в ноги радетели. "Идите с Богом, а у ворот подождите, я поговорю с ним", - сказала Настя. Мальчик этот был очень необычный, глаза как у кошки, но выражение человечье. Только Настя заговор прочла, к силе своей обратилась, мальчик вдруг тихо подошел к ней и, положив руку, прикоснулся. А глаза невиданные, детские так и смотрят. - Не надо, Настенька, - говорит он ей. - Не тебе лечить болезнь эту, ибо и не болезнь это вовсе. И сразу слышит и чувствует Настенька, что все меняется и звучит уже не детский голос, а холодный далекий, который во всех ее снах звучал: - В глубоком сне ты, Настя. Ты думаешь, что проснулась. Но ты в еще более страшный сон ушла. Что твои те два последних сна! Знаешь ты многое, но знание это только в сон тебя еще глубже погружает. Ибо и знание тоже сном бывает. Вскрикнула Настенька, выбежала вон от ненавистного голоса. Дрожит вся. У ворот радетели глупые стоят, спрашивают. Но пробежала Настенька мимо них в глубь, в тьму, где лес начинался сразу за городом. И взмолилась опять: "Неужто не пробудилась я? Неужто я во сне еще живу? Сон во сне, и опять сон во сне, и так без конца? Кто же я, где же я?" И ответ какой-то метнулся в душе. И запело там все от музыки внутренней. "Света, света хочу! - закричала она. - Света небесного, неземного!" И упал тут свет мгновенно, как струя, в душу ее, и озарилась она и возликовала: "Все вижу, все вижу везде и себя вижу! Встала я из тьмы! Проснулась!" Но пожалел, видно, кто-то ее, из совсем нездешних. Видит, белая девушка стоит рядом, очень похожая на нее, в русской одежде. Как вторая Настя. И улыбается. А тьмы нигде нет. И корона Небесной России сверкает на ней. - Слушай, Настенька, - говорит девушка. - Изведешься ты. Совсем пропадешь. Не тот свет это, ибо и свет разный бывает. Не пробуждение это. Девушка подошла поближе, сделала жест рукой. И вдруг почувствовала на мгновение Настенька, что означало бы, если б она в самом деле проснулась. Рухнул бы мир, как будто его и не было, со всем его умом, светом, бормотанием и откровением... Но что было бы заместо мира сего - в то не могла проникнуть Настенька даже на секунду. И славу Богу - что не могла, не для человеков это... Потом все прошло, опомнилась. Девушка по-прежнему рядом, на Настеньку смотрит. - Иди, бедная, не мучайся, - сказала она и коснулась ее своей рукой. - Теперь ты знаешь... Иди, иди, ты очнешься в своей деревне, и она - не сон. Все пропало в глазах Настеньки. Исчезло, точно в глубокую ночь провалилось. Долго ли, коротко такая тьма была, вдруг слышит она, голоса над ней раздаются. С трудом открывает Настя тяжелые веки и видит: лежит она в избе, на постели, а кругом нее деревенские ходят. Лица у всех озабоченные. - Проснулась, проснулась! - кричат. - Что, что со мной?! - спрашивает Настенька. Лучшая подружка кинулась к ней. - Настя, помнишь, мы в прятки играли?.. Потерялась ты... Потом из леса вышла, но сонная, как по луне шла... А теперь ты проснулась! Не будем сказывать, как уладился такой необычный случай. И наконец, прошло время - Настя счастливо зажила. Душенек-подружек еще крепче полюбила. Вместе песни новые сочинять стали, по лесу дремучему ходить, душу открывать. Только в прятки Настенька уже не хотела играть. А то спрячешься, действительно, Бог знает куда. Никто и не найдет. Счастье Деревушка Блюднево затерялась на окраине Подмосковья между запутанными шоссе, железной дорогой и заводскими городишками. Народец здесь живет богато, по-серьезному: в каждом доме пропасть еды, подушки, чарки и телевизор. Некоторые покупают даже толстые книги. Жизнь идет спокойная, размеренная, как мысли восточных деспотов. Иногда только для увеселения молодежь колотит кого попало или увлекается мотоциклами. Все земные блага сошли на Блюднево, потому что обитателям, учитывая местную древнюю традицию, разрешено заниматься художественным промыслом: делать и продавать замысловатых деревянных бабок, лошадей, волков. Кроме того, есть возможность поворовывать. Жизнь здесь настолько сыта и успокоена, что некоторые жители даже спят после обеда. Часа в два-три дня деревенька до того притихает, как будто весь народец уходит на время передохнуть на тот свет. Порой, правда, по улице прошмыгнет какой-нибудь козлик или ретивый мальчишка, играющий сам с собой. Лишь у ветхого одинокого ларечка, где продаются конфеты, водка и сапоги, за низеньким дощатым столиком, рядом с Божьей травкой, сидят за пивом непонятного приготовления двое дружков: один по прозвищу Михайло - толстый, здоровый мужик, необычайно любящий танцевать, особенно с малыми детьми; другой: Гриша - лохматый мужчина с очень отвислой, мамонтовой челюстью и маленькими печально-вопросительными глазками. После очередного запоя они лечатся пивом, и выражение их лиц трезвое, смиренное. - Что есть счастье? - вдруг громко спрашивает Гриша. Михайло смотрит на него, и вся физиономия его расплывается, как от сна. Всего полчаса назад он, отобрав четырех малышей шестилетнего возраста, лихо отплясывал с ними в хороводе, покуда не упал, чуть не раздавив одного из них. Не получив ответа, Гриша жадно макает свою кудрявую голову в пиво, потом нагибается к Михайло, хлопает его по колену и хрипло говорит: - Слышь, браток... Почему ты счастлив... Скажи...Корову подарю... Михайло важно снимает огромную Гришину ручищу с колен и отвечает: "Ты меня не трожь". Гриша вздыхает. - Ведь все вроде у меня есть, что у тебя... Корова, четыре бабы, хата с крышей, пчелы... Подумаю так, чево мне яще желать? Ничевошеньки. А автомобиля: ЗИЛ там или грузовик мне и задаром не нужно: тише едешь, дальше будешь... Все у меня есть, - заключает Гриша. Михайло молчит, утонув в пиве. - Только мелочное все это, что у меня есть, - продолжает Гриша. - Не по размерам, а просто так, по душе... Мелочное, потому что мысли у меня есть. Оттого и страшно. - Иди ты, - отвечает Михайло. - Тоскливо мне чего-то жить, Мишук, - бормочет Гриша, опустив свою квадратную челюсть на стол. - А чево? - Да так... Тяжело все... Люди везде, комары... Опять же ночи... Облака... Очень скушно мне вставать по утрам... Руки... Сердце... - Плохое это, - мычит Михайло. Напившись пива, он становится разговорчивей, но так и не поднимая полностью завесы над своей великой тайной - тайной счастья. Лишь жирное, прыщеватое лицо его сияет, как масленое солнышко. - К бабе, к примеру, подход нужен, - поучает он. накрошив хлеба в рот, - баба, она не корова, хоть и пузо у нее мягкое... Ее с замыслом выбирать нужно... К примеру, у меня есть девки на все случаи: одна, с которой я сплю завсегда после грозы, другая лунная (при луне, значит), с третьей - я только после баньки... Вот так. Михайло совсем растаял от счастья и опять утонул в пиве. - А меня все это не шевелит, - рассуждает Гриша. - Я и сам все это знаю. - Счастье - это довольство... И чтоб никаких мыслей, - наконец проговаривается Михайло. - Вот мыслей-то я и боюсь, - обрадовался Гриша. - Завсегда они у меня скачут. Удержу нет. И откуда только они появляются. Намедни совсем веселый был. Хотя и дочка кипятком обварилась. Шел себе просто по дороге, свистел. И увидал елочку, махонькую такую, облеванную... И так чего-то пужливо мне стало, пужливо... Или вот когда просто мысль появляется... Все ничего, ничего, пусто и вдруг - бац! - мысль... Боязно очень. Особенно о себе боюсь думать. - Ишь ты... О себе - оно иной раз бывает самое приятное думать, - скалится Михайло, поглаживая себя по животу. В деревушке, как в лесу, не слышно не единого непристойного звука. Все спит. Лишь вдали, поводя бедрами, выходит посмотреть на тучки упитанная дева, Тамарочка. - В секту пойду, - бросив волосы на нос, произносит Гриша. Михайло возмущается. - Не по-научному так, - увещевает он. - Не по-научному. Ты в Москву поезжай. Или за границу. Там, говорят, профессора мозги кастрируют. - Ух ты, - цепенеет Гриша. - Ножами, - важничает Михайло. - В городах таких, как ты, много. У которых - мысли. Так им, по их прошению, почти все мозги вырезают. Профессора. Так, говорят, люди к этим профессорам валом валят. Очереди. Давка. Мордобой. Ты на всякий случай свинины прихвати. Для взятки. - Ишь до чего дошло, - мечтательно умиляется Гриша. - Прогресс. - То-то. Это тебе не секта, - строго повторяет Михаиле. Гриша задумывается. Его глазки совсем растапливаются от печали, и он вдруг начинает по-слоновьи подсюсюкивать что-то полублатное, полудетское. - Все-таки нехорошо так, по-научному. Ножами, - говорит он. - Лучше в секту пойду. Благообразнее как-то. По-духовному. Михайло махает рукой и отворачивается от него. Тетрадь индивидуалиста Эту старую, драную тетрадь нашел около помойки Иван Ильич Пузанков, сторож. Он хотел было обернуть в нее селедку, но по пьяному делу начал ее читать. Прочитав несколько страниц, он ахнул, решив, что у него белая горячка. Его напугало больше всего то, что ему - значит - нельзя дальше пить, а до литра водки он не добрал еще 200 граммов. Но, гневно рассудив, что мы, пьющие, еще никогда не отступали, Иван Ильич пополз все-таки в ближайшую пивную. Там он продал эту невероятную тетрадь за полкружки пива и кильку одному озирающемуся, болезненному интеллигенту, который и сохранил ее в паутинах и недоступности. Тетрадь индивидуалиста Поганенький я все-таки человечишко. И еще более поганенький, что пишу об этом - любя; кляну себя - негодяюшко, маразматик, ушки надрать мало - а все-таки люблю! И как люблю! По-небесному. Но все же это подло, так любить себя... Особенно после того, что было... А что было, что было! И началось ведь все с того, что любил я не себя, а - ее... Как это удивительно - любить другого человека. На душонке, не обремененной тяжестью и страхами эгоизма, так легко, легко и чувствуешь себя как-то по-благородному. Я бы всем влюбленным давал звание дворянина. Была она девица на вполне высоком уровне; в меру инфернальна, поэтична и страдала лунатизмом. Любил я ее страстно, но больше все как-то по-грустному. Бывало, прижму ее к себе, смотрю в ее глазенки таким сумасшедше-проникновенным взглядом, а она плачет. Плачет оттого, что уж очень выражение глаз моих было не от мира сего. А все, что не от мира сего, вызывало ручьи ее слез. И плакала она тоже не как все, а по-нездешнему, плакала не слезами, а мыслями; задумается, унесется куда-нибудь, и слезы падают просто в такт ее отчаянным мыслям. Очень нервна была. Впрочем, мне только этого и надо было. По ночам я целовал ее одинокие, холодные ноги и нашептывал кошмары. Гладил ее прозрачную, тоже не от мира сего в своей нежности, кожу, впивался в ее плоть... и бормотал, бормотал... о страхах, о великом отчаянии жить среди людей, о смерти. Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично рассказывал, с бездночками, с жутковатыми паузами, когда все замирало; и, визгливо валяясь в ее прекрасных, обнаженных, неприступно-мистичных ногах, выл, умоляя ее защитить меня от страхов, от жизни, от гибели... Бедненькая, как это все она выносила! Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед ее глазами разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым комнатам наедине с кошмаром и темным молчаливым небом, глядящим на нас в окна. Зина чаще молчала и все больше в себя впитывала. Я же подвизгивал, смотрел на нее и строил миры. Миров моих она боялась и, кажется, плакала от них. Впрочем, по-своему шизоидна она была необыкновенно и могла простую, пустейшую фразу так обыграть, что построить из нее "мир", уйти в него и спрятаться. Но до меня ей было далеко, не хватало полета-с! Так и глядели мы, одинокие, растрепанные, из своих миров друг на друга и пели потайные сказки... На нервах все было, на нервах! Вы думаете, мы не расписались в загсе, не оформились, не зачлись? ...Если я мистик, так уж, значит, ничего этого не было? Было, было, все было. И загс, и идиотическая свадьба с идиотическими родственниками, и салат с картошкой, и даже "горько"... Впрочем, у меня было такое ощущение, что женят не меня, а кого-то другого... Какое я имел отношение ко всем ним... И моя невеста казалась мне сказочным существом, спустившимся с небесной обители, а вокруг нас одни свиньи, кабаны и ублюдки... Так что от свадьбы у меня осталось впечатление одного хрюканья. Я сразу же возненавидел ее родителей, возненавидел лютой ненавистью, именно за то, что эти твари через мою Зину осмелились стать со мною наравне. Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю обыкновенных людей, каких девяносто процентов на земле. Я готов биться об заклад, что любой убийца, дегенерат, алкоголик - лучше и возвышенней среднего человека... У преступника в душонке может быть и покаяние, и страх, и на лбу потик от чувствительности выступает, а вот у обычного человека даже этого ничего нет - он говорящая машина, антидуховен, патологически туп и считается, что обладает здравым смыслом. Но по сравнению с ним любой олигофрен с субъективинкой - мыслитель. Посмотрите в глаза среднему человеку: что в нем увидишь: навсегда замкнутый в своей звериной тупости цикл мыслей и полное отсутствие высших эмоций. Что является первым в иерархии ценностей для среднего человека: вещь, материя, деньги, а не мысль, и не чувство, и даже не гаденькое покаяньице... А почему так? Да потому, что обыкновенный человек слишком туп, чтобы воспринимать духовное, и, чтобы утвердить себя, вынужден хвататься за внешнее и видеть высшую ценность в чем-либо вещественном или, что еще хуже, - в какой-нибудь умственной глупости, если обычный человек вдруг взялся за идеи. Семейка ее как раз была в этом обычном плане. Братец ее был даже личностью в своем роде патологической. Очень замкнутый, скаредный молодой человек, он отказывал себе во всем, лишь бы скопить деньги. Я помню, как вечером, откушав корочку черного хлеба с луковицей, он полез в чемодан, вытащил оттуда огромную пачку денег и, истерично поглаживая ее, обслюнявив, прижал к сердцу и пробормотал: "Только с ними я чувствую себя интеллигентом". Деньги ему нужны были не для того, чтобы их тратить, а чтобы чувствовать себя человеком, самоценной личностью, и выше их он ничего в жизни не ставил. Однажды он всерьез, по-нервному заболел, когда где-то услышал, что Черчилль читал Шекспира. "Как может великий человек заниматься такой ерундой?" - заявил он, побледнев. Для него это была психологическая катастрофа. В стихи, в живопись, в религию он просто не верил, а считал, что все это выдумано. Он был искренне убежден, что люди не только не верят, но и никогда не верили в Бога и что такого человека, который верил бы в Бога, в идеализм, в стихи, вообще не было, а то, что об этом написано в книжках, - одна пропаганда. - Как можно видимое предпочесть невидимому? - говорил он. Родители его - солидные инженеры - были так же глупы, но не столь патологичны. Первоначалу, еще в период ухаживаний за Зиной, держался я с ними тихо и потайно, так что они принимали меня просто за чересчур скромного и молчаливого, а в общем достаточно приятного молодого человека. Поэтому и не .возражали против брака. Но уже через два дня после свадьбы я развернулся. Жили мы сначала у нее, так что все было на виду. Принцип мой был таков: делать все по-своему, но на словах ничего не возражать, а, наоборот, со всем соглашаться и показывать внешне, что веду себя по-ихнему. Это была необходимость: я органически не мог с ними не только спорить, но и разговаривать. Я чувствовал себя униженным, смятым, приравненным, к чему-то идиотскому, ненужному и вещественному уже оттого, что сижу с ними за одним столом и вынужден их выслушивать. Все мои нервы болели. "Саша (так зовут меня), Саша говорит, что он страсть как любит домовитость и будет помогать нам ухаживать за дачей", - кричала на всю кухню мамаша Зиночки. А я каждую субботу увиливал от общения с ними и предпочитал уйти в свой мир. А мирочки свои ведь я обожал, упивался ими, и они были для меня такими же близкими и родными, как и мое тело... И я варился в их соку, как в собственной крови, и не любил, чтобы их касались... Но родители меня быстро раскусили. Помню одинокие вечерние чаи, когда все семейство было в сборе. Застывшая лампа с синим абажуром казалась мудрой и индивидуальной по сравнению с этими обычными, ничуть не хуже других, людьми, сидящими за столом. Пока я с ними ни о чем не говорил, я чувствовал в душе непередаваемую тонкость и нежность. Мои мысли казались мне потусторонне сентиментальными и воскресающими мертвых... - Саша, почему ты не поедешь на дачу, не купишь котлет, не выучишь стихи? - осторожно спрашивает меня Зиночкина мамаша. - Я обязательно сделаю все это в субботу, - невозмутимо и покойненько отвечаю я. А внутри начинаю заболевать оттого, что они смотрят на меня, как на равного человека. "Почему они не чувствуют моей необычайности, - думаю я. - Может быть, я обычен?! Действительно, когда я им отвечаю, я становлюсь обычным. Это ужасно". - Но ты каждый раз обещаешь нам все делать в субботу, - равномерно говорит мамаша Зиночки. - И так уже четыре месяца. И ничего не делаешь. Ее глаза влажнеют от злости. У отца такой вид, как будто ему снится, что он на официальном приеме. Я молчу. Их поражает моя потусторонность. Они не могут определить ее словом, теряются в догадках, но что-то смутное чувствуют. Это им кажется таким страшным, что брат Зины роняет на пол ломоть хлеба. - Может, ты думаешь, что ты умнее нас? -холодно спрашивает меня мать. Я опять отвечаю какой-нибудь вздор, и от этого вся ситуация становится еще загробней. - Может быть, ты что-нибудь скажешь ему? - спрашивают мою Зину. Но на ее глазах появляются защитные слезы... И таких вечерочков было немало. Бедная Зиночка - она, как зверек, любила своих родителей - металась между мной и ними. Днем мне было трудно ею управлять (они запутывали ее здравым смыслом), но по ночам и когда мы оставались tete-a-tete я был царь над ней. Тут уж действовали мои миры. В конце концов, чтобы отгородиться от родителей, я решил отвечать им на все вопросы своими выдуманными словами, чтоб они ничего не поняли и ужаснулись. "Кольцом инакоречия самоогорожусь от внешних болванов", - хихикнуло тогда у меня в уме. Если теперь они допытывались у меня, люблю ли я Зиночку, я отвечал: "дав-тяв-гав-сяв". Если они, например, спрашивали, почему я не почитаю модного актера, я отвечал: "брэк-тэк-халек". Если они сердились и психовали, вспоминая мое мнение, что луна внутри пустая, я отвечал односложно: "му". На каждый вопрос я реагировал по-разному. Самое забавное: они решили, что я хулиганю. Дальше так продолжаться не могло, и я навизжал по ночам Зиночке, что мы переедем ко мне. Она отлично понимала мою политику и считала, что я еще милостиво обошелся с ее родными. Ей было страшно переезжать в мои грязные, одинокие, заставленные доисторической мебелью, какие-то оторванные от этой жизни комнаты. Но она знала, что найдет там нежность. Нежность, от которой мутнеет ум и которая, может быть, даже превращается в мучительство, в истязание; нежность, которая повисла над бездной страха... Мы переехали в мою квартиру... Там мне уж совсем стало хорошо, покойненько так, оторванно... И развернулся я перед своей женушкой уже по-настоящему, взаправдашне, до конца... "Отъединенности, отъединенности", - визжал я в ее ушко по ночам. А ей тут же снились кошмары. Я очень любил наблюдать, как ей они снятся. Чутьишко у меня в этом отношении было необычайное: как только кошмарик ей во сне представится, я тут как тут - проснусь сладенько, подскачу на кроватке, но