о папа ругается. Белая учительница вздрагивает, ничего не отвечает, но шепчет про себя: - Разве мне это говорят?.. И разве я - Анна Анатольевна?.. Зачем он меня обижает. "Я" - это слишком великое и недоступное, чтобы быть просто Анной Анатольевной... Какое я ко всему этому имею отношение!? Но она все-таки брезгливо берет дневник и ручку. "Я подписываю не дневник, - вдруг хихикает что-то у нее в груди. - А приговорчик. Приговор. К смерти. Через повешение. И я - главный начальник". Она смотрит на бледное, заискивающее лицо мальчика и улыбается. Легкая судорога наслаждения от сознания власти проходит по ее душе. - Дорогая моя, как у вас с реорганизацией, с отчетиками, - вдруг прерывает ее, чуть не дохнув в лицо, помятый учитель. - Ух ты, ух ты, а я пролил воду... Побегу... Опять раздается звонок. Белая учительница, слегка зажмурившись, чтоб ничего не видеть, идет в класс. ...Кружева, кружева и кружева. "Хорошо бы плюнуть", - думает веснушчатый, нервозный мальчик в углу. Шестью восемь - сорок восемь, пятью пять - двадцать пять. Белая учительница стоит перед классом и плачет. Но никто не видит ее слез. Она умеет плакать в душе, так, что слезы не появляются на глазах. Маленький пузан на первой парте вылил сам себе за шиворот чернила. "Я наверняка сегодня умру, - стонет пухлый карапуз в другом углу. - Умру, потому что не съел сегодня мороженое... Я ведь очень одинок". Белая учительница повторяет правило. Неожиданно она вспотела. "По существу ведь - я, - думает она, - императрица. И моя корона - мои нежные, чувствительные мысли, а драгоценные камни - моя любовь к себе..." "Укусить, укусить нужно, - размышляет веснушчатый мальчик. - А вдруг Анна Анатольевна знает мои мысли?!"... Урок продолжается. Утопи мою голову Человечек я нервный, издерганный, замученный противоречиями жизни. Но когда возникают еще и другие противоречия, не всегда свойственные жизни, то тут уж совсем беда. - Утопи, негодяй, мою голову... - услышал я во сне холодное предостережение, сказанное четырнадцатилетней девочкой Таней, которая за день до этого повесилась у нас под дверью. Собственно, история была такова. Во-первых, она вовсе не повесилась. Это я сказал просто так, для удобства и легкости выражения. Таня засунула голову в какую-то строительную машину, и когда что-то там сработало, ей отрезало голову, как птичке, и голова упала на песок. Во-вторых, не совсем у меня под дверью, а шагах в ста от нашего парадного, на пыльной, серой улице, где и велось строительство. Покончила она с собой по неизвестным причинам. Говорили, правда, что ее - часа за два до смерти - остановил на улице какой-то мужчина в черной шляпе и что-то долго-долго шептал ей в ухо. И такое нашептал, что она возьми - и покончи. После этого шептуна упорно искали, но так и не нашли. Думаю, что нашептали кое-какие намеки на... То, то, дальше не буду. Итак, уже через несколько часов после своей смерти она ко мне явилась. Правда, во сне... А теперь о наших отношениях. Были они тихие, корректные и почти метафизические. Точнее, мы друг друга не знали, и дай Бог, если слова три-четыре бросили друг другу за всю жизнь. Хотя она и была наша соседка. Но взгляды кой-какие были. Странные, почти ирреальные. С ее стороны. Один взгляд особенно запомнил: отсутствующий, точно, когда маленькие дети рот раскрывают от удивления, и в то же время по-ненашему пустой, из бездны. Потом я понял, что она вовсе не на меня так смотрела, а в какой-то провал, в какую-то дыру у лестницы. А вообще-то взгляд у нее был всегда очень обычный, даже какой-то слишком обычный, до ужаса, до химеры обычный, с таким взглядом курицу хорошо есть. А порой, наоборот, взгляд у нее был такой, как если бы мертвая курица могла смотреть, как ее едят. И все, больше ничего между нами не было. И поэтому, почему она ко мне пришла после смерти - не знаю. Просто пришла - и все. Да еще с таким старомодным требованием. Но я сразу понял, как только она мне приснилась в первый раз, что это серьезно. Все серьезно, и то, что она явилась, и то что она явилась именно ко мне, и то, что она настаивала утопить ее голову. И что теперь покоя мне не будет. Тут же после сновидения я проснулся. Вся мелкая, повседневная нервность сразу же прошла, точно в мою жизнь вошло небывалое. Я открыл окно, присел рядом. Свежий ночной воздух был как-то таинственно связан с тьмой. "Ого-го-го!" - проговорил я. ...Только под утро я заснул. И опять, хотя вокруг моей сонной кровати уже было светло, раздался все тот же металлический голос Тани: "Утопи мою голову!" В ее тоне было что-то высшее, чем угроза. И даже высшее, чем приказ. Я опять проснулся. Умственно я ничего не понял. Но какое-то жуткое изменение произошло внутри души. И кроме того, я точно ослеп по отношению к миру. Может быть, мир стал игрушкой. Я не помню точно, сколько прошло дней и ночей. Наверное, немного. Но они слиты были для меня в одну, но разделенную внутри, реальность: день - слепой, белый, где все стало неотличимым, ровным; ночь - подлинная реальность, но среди тьмы, в которой, как свет, различался этот голос: "Утопи, утопи мою голову... Утопи, утопи, утопи..." Голос был тот же, как бы свыше, но иногда в нем звучали истерические, нетерпеливые нотки. Точно Таня негодовала - сердилась и начинала сходить с ума от нетерпения, что я медлю с предназначением. Эта ее женская нетерпеливость и вывела меня из себя окончательно. В конце концов куда, зачем было так торопиться? Таня еще была даже не похоронена, тело лежало в морге, а родителям ее сказали, что голова уже надежно пришита к туловищу. Не мог же я, как сумасшедший, бежать в морг, устраивать скандал, требовать голову и т.п. Согласитесь, что это было бы по крайней мере подозрительно. Тем более, я-то ей никто. Может быть, ее родители еще могли бы запросить ее голову, но только не я. А обращалась она ко мне! Отчетливо помню день похорон. Здесь уже я начал подумывать о том, что бы такое предпринять, чтобы стащить ее голову. Но остановило меня то, что ее хоронили по христианскому обряду. Значит - во время похорон нельзя. Я даже смутно надеялся, что после таких похорон она успокоится. Ничуть. После похорон ее требования, ее голос стал еще более безумен и настойчив. Через два дня после похорон я попробовал обратиться за консультациями. Решил идти в райком комсомола. Я, естественно, комсомолец, кончил университет; добровольно сотрудничал в комсомольско-молодежном историческом обществе. Там мы занимались в основном прошлым, особенно про святых и чертей; кому что по душе - кто увлекался Тихоном Задонским и Нилом Сорским, кто - больше про чертей и леших. А кто - и тем, и другим. Это и была наша комсомольская работа. Так вот, Витя Прохоров в этом обществе видный пост занимал, по комсомольской линии. Сам он был мистик, отпустил бороду и в Кижи наезжал чуть ли не каждый месяц. Знания у него были удивительные: от астрологии до тибетской магии. Потом его перебросили в райком комсомола, зав. культурным и научно-атеистическим сектором. Вот к нему-то я и устремился на второй день после похорон Танечки. ...Витя встретил меня в своем маленьком и скромном кабинетике. На стене висел портрет товарища Луначарского. Взглянув на меня, он вытащил из какого-то темного угла пол-литровку и предложил отдохнуть. Но я сразу, нервно и взвинченно, приступил к делу. Выложил все как есть, про Танечку... Он что-то вдруг загрустил. - А наяву, у тебя не бывает видений Тани? - спросил он, даже не раскупорив бутыль с водкой. - Нет, никогда. Только во сне, - ответил я. - Значит, дело плохо. Если бы днем, наяву - другой подтекст, более легкий. - Я так и думал! - взмолился я. - Только во сне! А днем - никаких знаков, но в меня вошла какая-то новая реальность. Все парализовано ею. Я не вижу мир. Я знаю только, что мне надо утопить ее голову! - В том-то и дело. Это твоя новая реальность - самый грозный знак. Голос - пустяки по сравнению с этим... Когда, говоришь, ее похоронили? - Два дня назад. - Вот что, Коля, - буднично сказал Прохоров, - скоро она к тебе придет. Не во сне, а наяву, в теле. - Как в теле? - Да очень просто. Ты все-таки должен знать, что, например, святые и колдуны обладают способностью реализовывать так называемое второе тело. Это значит, что они могут, скажем, спать, и в то же время находиться в любом другом месте, очень отдаленном, например, но заметь, не в виде "призрака" или "астрала", а в точно таком же физическом теле, в его, так сказать, двойнике. Иногда они так являлись к друзьям или ученикам. Хорошие это были встречи. Святые это делают, конечно, с помощью коренных высших сил, колдуны же с помощью совершенно других реалий... Так вот, более или менее естественным путем это может иногда происходить и у самых обычных людей, только сразу после их смерти... Короче, приходят они порой к живым в дубликате, в физическом теле своем, хотя труп гниет... - Очень может быть, - как-то быстро согласился я. - Э, Коля, Коля, - посмотрел на меня Прохоров. - Все так просто в жизни и смерти, а мы все усложняем, придумываем... В Кижах, между прочим, один старичок очень забавно мне рассказывал о своей встрече с упокойницей сестрицей... Но учти, с Таней все гораздо сложней... Она - необычное существо... - Хватит, Виктор. Все понятно. Дальше можешь не говорить. Давай-ка лучше выпьем. Надеюсь, у тебя тут не одна пол-литра. И мы напились так, как давненько не напивались. Прохоров даже обмочил свое кресло. Комсомольская секретарша, толстенькая Зина, еле выволокла нас, по-домашнему, из кабинета - в кусты, на травку перед райкомом. Там мы и проспали до поздней ночи - благо было тепленько, по-летнему, и никто нас не смущал. Вытрезвительная машина обычно далеко объезжала райком. Глубокой ночью я еле доплелся до дому. Пустынные широкие улицы Москвы навевали покой и бездонность. Наконец дошел. Зажег свет в своей каморке, лег на диван. Но заснуть не хотел: боялся Таниного голоса. Еще два дня я так протянул. А ведь знал, что тянуть нельзя. Надо было тащить голову. Но мной овладела какая-то лень и апатия. И вот третий день. Я сидел в своей комнате, у круглого обеденного стола, дверь почему-то была открыта в коридор. На столе лежала буханка черного хлеба, ободранная колбаса и солонка с солью. Соль была немного просыпана. "К ссоре", - лениво думал я, укатывая хлебные крошки. Почему-то взгляд мой все время падал на занавеску - занавеску не у окна, а около моего нелепого старого шкафа с беспорядочно повешенными в нем рубашками, пальто и костюмами... Эта занавеска все время немного колыхалась... Все произошло быстро, почти молниеносно и так, как будто бы воплотился дух. Таня просто вывалилась из шкафа. Мгновенно поднявшись, она прыгнула мне на колени и с кошачьей ловкостью обвила меня руками. Плоть ее была очень тяжела. Гораздо тяжелее, чем при жизни. Я чувствовал на своем лицо ее странное и какое-то отдаленно-ледяное, но вместе с тем очень живое, даже потаенно-живое дыхание. Глаз, глаз только я не видел. Куда они делись? - Папочка, папочка милый, - заговорила она быстро-быстро, обдавая меня своим дыханием. - Обязательно утопи мою голову... Ты слышишь? Утопи мою голову... Больше я уже ничего не слышал: глубокий обморок спас меня. Сон, только глубокий сон, наше спасение. Сон без сновидений. И еще лучше - вечный сон, навсегда. Вот где безопасность! ...Очнулся я, когда Тани уже не было в комнате. Окончательно меня добило это дыхание на моих губах: смесь жизни и смерти. Но я начал сомневаться: действительно ли она вышла из шкафа? А может быть, из-за этой вечно колеблющейся занавески? А может быть, просто вошла в открытую дверь? Однако сначала мне было не до этих вопросов. Болел затылок от удара головой об пол. Стул, на котором я сидел, сломался. А солонка так и оставалась на столе, рядом с рассыпанной солью... В конце концов этот стул я еле достал у знакомых - это был антикварный, редкий стул! Я купил его себе в подарок, когда ушел от жены. Может быть, Таня, если бы не отрезала себе голову, стала бы моей родимой и вечной женой: в будущем, когда бы подросла. Обвенчались бы в церкви. Как это поется: "Зачем нам расставаться, зачем в разлуке жить?! Не лучше ль повенчаться и друг друга любить". И поехали бы в свадебное путешествие по Волге вместе с этим старинным стулом; он так велик, что на нем можно уместиться вдвоем. Интересно, могла бы быть Таня хорошей женой для меня? Правда, при всей простоте этой девочки, было у нее внутри что-то страшное, огромное, русское... Да, но почему она назвала меня своим папочкой!? Какой я ей отец, в чем?! Медлить и тянуть кота за хвост больше нельзя. Пора ехать на кладбище. Почему в наших пивных всегда так много народу, впрочем, может быть, так оно и лучше. Как-то теплей. Но мне не до поцелуев с незнакомыми людьми, не до объяснений, скажем, вот с тем седым пропойцем у окна, Андреем, которого я вижу в первый раз: "Андрюша, ты пойми, что я без тебя жить не могу; я уже двадцать лет о тебе думаю". Сейчас я холоден и реалистичен, несмотря на безумную и отравляющую мое сознание острым и тяжким хмелем кружку пива. Я обдумываю, где мне достать деньги. Придется кое-что продать, кое-чем спекульнуть. Меньше чем триста рублей за такое дело могильщик не возьмется. А это большие деньги. Это ровно тысяча двести таких вот безумных кружек пива, от которых можно сойти с ума. Могильщик, который должен будет разрыть Танину могилу и вскрыть гроб, не пропьет сразу все эти триста рублей. Хотя я знаю, все могильщики большие пропойцы, и свое черное дело они совершают всегда пьяные, с мутным взором. Но мне одному все равно не вырыть гроб: я слаб, нервен, на кладбище есть сторож даже ночью; надо знать время, когда он обычно спит или что-нибудь в этом роде. Потребовалась еще мучительная неделя, чтобы я напал на след Таниного могильщика и понял, что дальше искать не надо: он согласится сам на такое дело. Это был грязный, полуспившийся мужчина по имени Семен, с тяжелым, но где-то детским взглядом. Почему-то он привел с собой еще своего кореша - этот не работал на кладбище, но могильщик ему во всем доверял. Звали кореша Степан. Он был маленький, толстенький и до дурости веселый, почти совсем шальной от радости. Возможно, это было потому, что он часто помогал могильщику. Наверное, великое счастье участвовать не главным в таких делах, но все-таки участвовать. Мы присели на бревнышках, у травки, у зеленого пивного ларька, недалеко от кладбища. Толстая продавщица все время распевала старинные песни, продавая пиво. Семен с ходу резко спросил меня: - Для чего тебе голова? Легенда у меня уж была готова. - Видишь ли, - сказал я печальным голосом, - это моя племянница. Я хотел бы иметь ее голову на память. - Ты так ее любил? - спросил по дурости веселый Степан. - Очень любил, а сейчас еще больше... - Сейчас еще больше... Тогда понятно, - прервал Семен. - А где ты будешь хранить голову? - опять вмешался Степан. - Я засушу ее, вообще подправлю, чтобы она не гнила, - ответил я, прихлебывая пивко. - А где хранить... Я даже не думал об этом... Может быть, у бывшей жены. - Только не храни ее в уборной, - предупредил Степан. - Туда всегда заходят гости, друзья. Нехорошо... - Это не важно, - оборвал Семен. - Пусть хранит где хочет. Это не наше дело. А что он скажет другим - тоже не наше дело. Мы все равно завербовались на Колыму и скоро уезжаем. Там нас не найдешь. - Но вы, ребята, уверены, что все будет шито-крыто? - спросил я. - Мы свое дело знаем. Ты у нас не первый такой. Тут уж пришел черед удивляться мне. - То есть как не первый?! - Эх, тюря, - усмехнулся Семен. - Бывает порой. Ведь среди нас есть такие, как ты, плаксивые. Студентка одна была здесь полгода назад: забыла взять волосик с мертвого мужа. Коровой ревела. Пришлось отрыть. Случается, некоторые пуговицы просят, но большинство волосики. Все было на моем веку. Одна дамочка просила просто заглянуть в гроб, хотя лет десять уже прошло с похорон мужа, из любопытства, разные есть люди. Правда, насчет головы ты у нас первый такой нашелся, широкая натура, видно, сильно ее любишь. Но учти, за волосик, или так, за любопытство, мы берем сто, ну сто пятьдесят рублей, смотря по рылу. А за голову двести пятьдесят выкладывай - без разговоров. - Само собой... Мне присутствовать? - спросил я. - Зачем? - удивился Семен. - Если волосик, тогда конечно, потому что надуть можно, хотя мы люди честные. Но головку-то спутать нельзя, тем более, всего неделя какая-то прошла с похорон. Мы вдвоем со Степаном управимся. Ну вот наконец-то пол-литра вылезло из кармана! Разливай, Степан, на троих, у тебя глаз аккуратный... Да, значит, договоримся о встрече. Товар на обмен, рука в руку, мы тебе голову, ты нам деньги, на пропой души ее... Все помолчали. Хрястнули стаканы с водкой, за дело. - Девка-то, видно, хорошая была, - загрустил Семен. - Я ведь ее хоронил. Тихая такая была. Ничего у нее не болит теперь, как у нас. Эх, жизнь, жизнь! А я свой труп уже пропил, в медицинский институт... Встречу назначили через день, утром, у кладбища, в подъезде дома номер три - темном, безлюдном и грязном. Все часы мои перед этим были светлые-пресветлые, и только голос Тани во сне звучал тихо-тихо, даже с какой-то лаской. С нездешней такой прощальной лаской. Они ведь тоже люди, мертвецы-то. Они все понимают, все чувствуют, еще лучше нас, окаянных, хотя по-другому. Понимала она, значит, что мечты ее сбываются. Отрубят ей в могиле голову и принесут мне в мешке в подъезд. Она ведь так хотела этого, а слово мертвых - закон. И еще говорят, когда очень хочешь, то всегда сбывается. Недаром Танечка так просила, кричала почти. И еще хорошо, если бы у всех людей на земле появилось бы такое желание, как у Танечки. У всех людей, в Америке, Европе, Азии, везде, у живых и мертвых одинаково, какая сейчас разница между живыми и мертвыми - кругом одни трупы бродящие. И не топили бы головы, а сложили бы их в одну гору, до Страшного суда. Все равно не так уж долго ждать. И все попутные, обыденные страхи решились бы: никаких атомных войн, ни революций, ни эволюции... Впрочем, что о такой ерунде, как эти страхи, говорить. Думаю я, что тело, в котором Танечка мне явилась и на колени мои прыгнула, и ручками обняла, это и есть то тело, в котором и явится, когда Страшный суд придет. А может, я ошибаюсь. Надо у Прохорова спросить: он все знает, комсорг... Вот и наступил тот час. Я стоял в подъезде дома номер три, в темноте. В кармане - билеты, туда за город, на реку... где же еще топить, не в Москве же реке, кругом милиция, да и вода грязная. За городом - лучше, там озера, чистая вода, холодная, глубокая, с такого дна голова Тани уже никогда не всплывет. Семен и его помощник, как-то озираясь, дико шли ко мне; у Семена в руках болталась сумка. Я думал, что все будет более обыденно. И вдруг внезапный страх, как будто что-то оборвалось и упало в душе... могильщики, странно приплясывая, приближались. Семен почему-то сильно размахивал сумкой с головой, точно хотел голову подбросить - высоко-высоко, к синему небу. Разговор был коротким, не по душам. Голова... деньги... Вот и все. - Взгляни на всякий случай, - проурчал Семен. - Мы не обманщики. Я содрогнулся и заглянул в черную пасть непомерно огромной сумки. Со дна ее на меня как будто бы блеснули глаза - да, это была Таня, тот же взор, что и при жизни. Я расплатился и поехал на вокзал. Взял такси. Они мне отдали голову вместе с сумкой - чтоб не перекладывать, меньше возни. Сумка была черная, потрепанная, и видимо, в ней раньше носили картошку - чувствовался запах. Милиционеров я почему-то не боялся, то есть не боялся случайностей. Видно, боги меня вели. Каким-то образом я влез в перенаполненную электричку. В поезде было очень тесно, душно, много людей стояло в проходе, плоть к плоти. Ступить было некуда. Я боялся, что мою сумку раздавят и получится не то. Таня ведь просила утопить. Неожиданно одна старушка - ну, прямо Божья девушка - уступила мне место. Почему, не знаю. Скорее всего, у меня было очень измученное лицо, и она пожалела, ведь, наверное, в церковь ходит. Сколько времени мы ехали, не помню. Очень долго. А вот и река. Она блеснула нам в глаза - издалека, такой холодной, вольной и прекрасной своей гладью. Я говорю мы, потому что уверен, что Таня тоже все видела, там, в сумке. Мертвецы умеют смотреть сквозь вещи. Правда, ни стона, ни вздоха не раздалось в ответ - одно прежнее бесконечное молчание. Да и о чем вздыхать?! Сама ведь обо всем просила. А для чего - может быть, ей одной дано знать. К тому же Прохоров сказал - что она необычная. И все же мне захотелось спросить Таню. О чем-то страшном, одиноком, бездном... В уме все время вертелось: "Все ли потеряно... там, после смерти?!" ...Надо толкнуть, как следует толкнуть ее коленом, тогда там, в черной сумке, может быть, прошуршит еле слышный ответ... но только бы не умереть от этого ответа... Если она скажет хоть одно слово ужаса, а не ласки, я не выдержу, я закричу, я выброшу ее прямо в вагон, на пиджаки этих потных людей! Или просто: мертво и тупо, на глазах у всех, выну голову и буду ее целовать, целовать, пока она не даст мне ободряющий ответ. И вот я - на берегу. Никого нет. Мне остается только нагнуться, обхватить руками Танину голову и бросить ее вглубь. Ноя почему-то медлю. Почему, почему? О, я знаю почему! Я боюсь, что никогда не услышу ее голоса - тихого, грозного, умоляющего, безумного, но уже близкого мне, моей душе. Неужели этот холодный далекий голос из бездны может быть близок человеку? Да, да, я, может быть, хочу даже, чтобы она приходила ко мне, как в тот раз, во плоти, пусть в страшной плоти - из шкафа, из-за занавески, с неба, из-под земли, но все равно приходила бы. И садилась бы на мои колени, и что-то шептала бы. Но я знаю, этого не будет, если я выброшу голову. Но я не могу ослушаться голоса из бездны. Ах, Таня, Таня, какая-то ты все-таки чудачка... Но зачем, зачем ты так жестоко расправилась с собой?! Сунуть мягкую шейку в железную машину! А ведь можно было сидеть здесь, пить чай у самовара. Но глаза, твои глаза - они никогда не были нежными... Ну, прощай, моя детка. С Богом! Резким движением я вынимаю голову. На моих глазах пелена. Я ничего не вижу. Да и зачем, зачем видеть этот земной обреченный мир?! В нем нет бессмертия! Я бросаю Танину голову в реку. Вздох, бульканье воды... P.S. Позже я узнал, что человек, подходивший к Тане перед ее смертью и что-то шептавший ей, был Прохоров. Утро Василий Нилыч Кошмариков живет в двухэтажном деревянно-покосившемся, точно перепуганном, домишке. Вокруг домишки тьма-тьмущая дощатых уборных; дело в том, что уборные делались так неаккуратно, что выходили из строя каждые полгода, и вместо старых так же аляповато, наспех, сбивались новые, причем почему-то на других местах. Поэтому и дом, где жил Василий Нилыч Кошмариков, был окружен целыми рядами уборных, которые стояли точно позабытые невесты, воздевая руки к небу. Какой-нибудь пьяный житель иногда забредал вместо действующей в заброшенную и долго, матерясь, выбирался оттуда, вконец перепачканный. Сам же Василий Нилыч считал, что уборные придают местному пейзажу, особенно если смотреть из окна, очень утонченный и таинственный вид. Они оттесняли на задний план виднеющиеся из окон трубы заводов, реку, точки домов и лесной закат. Василий Нилыч очень любил этот вид. Кроме него, Василий Нилыч любил еще людей. Но -по была своеобразная любовь. Когда-то, в молодости, он даже ненавидел их. Но теперь это позади; сейчас Василий Нилыч просто не обращает на живых внимания; любит же он преимущественно мертвых. И даже не собственно мертвецов, а сам процесс смерти и его осознавание. Оговорюсь: Василий Нилыч страшный сластена. Хотя его комната необычайно грязна и даже до неприличия забросана, сахарок - беленький такой, в чашечке - там всегда есть и даже прикрыт платочком. Сам Кошмариков, будучи в молодости - сейчас ему лет тридцать - очень загнан и забит, теперь большой говорун и хохотун; особенно на работе, когда от людей все равно не уйдешь; но хохотство его характера дальнего, призрачного, он хохотнет, хохотнет тебе в лицо - и вдруг умолкнет, как оглашенный, да и хохот его не по существу, а так, по надобности, как и уборную сходить. Зато на улицах Кошмариков с людишками - ни-ни; ни чтоб выпить там, поматериться; даже старушку споткнувшуюся издалека обойдет. К себе, в комнату, тоже никого не пускал. Но на кухне, где народу не избежать, - опять бывал говорлив; даже обходителен. - Если бы мы, Вася, как ты, хохотали, мы вона какие здоровенные б были, - говорили ему старушки-соседки. - А ты вон какой хиленький; смех-то, он мимо тебя идет. Они боялись его. Должен сказать, что главную Васину черту - любовь к тому, чтобы кто-нибудь знакомый умирал, особенно из близких, - соседи за долгую многолетнюю жизнь хорошо изучили. Прежде всего во время этого Василий Нилыч прямо-таки хорошел: личико, бывало, раскраснеется, глазки блестят, весь такой деловой ходит, как на крылышках. О здоровье вечно справляется. Очень пугал он всех тогда своей радостью. Поэтому псе знали; если Кошмариков начищенный ходит, бритый, все пуговицы пришиты - значит, кто-нибудь из его знакомых помирает. А знакомство Кошмариков разводил преогромное: очень общителен был, потому что тогда больше шансов найти кандидата в покойники. Если б не эта черта, Кошмариков был бы вполне терпим для соседей. "Бойкий он очень и жизнерадостный", - говорили про него. Но когда кто-нибудь в квартире заболевал, то врача вызывали с оглядкой, чтоб Васенька не заметил, по ночам, и провожали его через задний ход. Болезнь свою тщательно скрывали, даже в ущерб своему здоровью. Сейчас, перед этим знаменательным утром, уже как год, но из близких Кошмарикова никто не помирал. Он ходил совсем грустный, опущенный и взялся было уже за сублимацию. То котенка где-нибудь удавит, то в морг забредет. "Но чужие - это не то, - думал Кошмариков. - Разве сравнишь, когда друг помирает. Здесь ты человека несколько лет знал, весь он у тебя на ладошке, как в кино. Интересно". И он уже совсем загрустил, опустился, стал пить... На днях его даже надули: обещали познакомить с девицей, у которой было три инфаркта, но после первой же ночи выяснилось, что это ложь, а девице нужно было только потерять свою невинность. "Сублимироваться надо, - думал Василий Нилыч, бредя домой. - А то дойдешь... Вся жизнь как сон идет... Жрешь, хохочешь, по бабам шляешься... А чтоб что-нибудь существенное, помер чтоб кто-нибудь - ни-ни..." С такими мыслями, закутавшись в грязное одеяло, он заснул. "Самому помереть, что ли, только б со стороны посмотреть", - последнее, что мелькнуло у него в уме. Наутро Вася проснулся, разбуженный истерически-радостным стуком в дверь. Ломился Володя Косицкий, его посыльный по части смерти. Кошмариков, голый, без трусов, открыл... - Николай Голда умер, - выпалил Косицкий. - С тебя четыре рубля за новость. Кошмариков опустился на стул, и, хотя голому заду было холодно, сердце eкало и оживлялось, как от теплой ванны. - Друг помер! Настоящий, взаправдашний! Первый раз в жизни! - возопил Кошмариков и полез доставать четыре рубля для Косицкого. Ему захотелось, чтобы Косицкий отсутствовал или, во всяком случае, замер, чтоб была тишина и ничего не существовало, кроме огромного образа Николая Голды в его воображении... "Ушел, ушел, - хихикалось у него в груди, - ушел". Косицкий за долгую службу прекрасно знал состояние своего хозяина и мышкой шмыгнул в уголок, на детский стульчик, и притих. Швырнув ему четыре рубля, Кошмариков стал одеваться. Ему захотелось помолчать, чтобы прочувствовать себя императором. Человечества для него уже не существовало. Существовал только он, Кошмариков, и Голда. Но Голды уже не было: он - иих! - исчез. А он, Кошмариков, живчиком себя ощущает; даже пустоту в животе чувствует. Он так рос и рос в своих глазах; комната казалась маленькой, а он большим, большим, словно пробивающим головой потолок. "Никаких корон мне не надо, - подумал Кошмариков, глядя на себя в зеркало. - Я памятник воздвиг себе нерукотворный", - провизжал он про себя. Торжество пело в его теле. Николая Голду он знал еще с детства: вместе ходили на лыжах, вместе списывали уроки, вместе мечтали о будущем... Вдруг лицо Кошмарикова исказилось. Он прыгнул к Косицкому и схватил его за горло. "А ты не врешь, падла..." - дохнул он ему в лицо. - Что ты, Вася, что ты, - прошипел Косицкий. - Самого святого касаешься. - Кошмариков сделал страшные глаза. - Убей Бог, Вася, - захныкал Косицкий. - Чтоб меня громом убило... Поди сам проверь... Разве я способен на такое... Кошмариков резко бросил его горло и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Он весь превратился в огромную знающую себе цену радость. И хотя сам Голда никогда ничего плохого ему не сделал, Вася чувствовал, что вместе со смертью друга ушел в небытие и весь мир со всеми его обидами, что ушли в небытие и отомщены все прошлые издевательства над ним самим, над Васенькой, хохотушки, насмешки, щелчки и занозы. И что он уже не просто Василий Нилыч Кошмариков, служащий конторы "Рыбсбыт", а личность и в некотором роде Наполеон. Мир стал чист и приятен, как утренний воздух Крыма. "Теперь можно и в Бога поверить", - тихо и потайно сказал Василий Нилыч, поцеловав свое изображение в зеркале. Он походил по комнате еще полчаса, поглаживая себя по брюху и смакуя разлитое по всему телу духовное удовлетворение. Косицкий сидел в углу и тихо поедал завтрак. Наконец Василий Нилыч круто обернулся к нему и сказал: "Рассказывай". И решительно сел на стул против него. Начиналась следующая фаза. Косицкий икнул и, ощутив в животе теплоту сыра, глядя на Кошмарикова похабно-преданными глазами, начал: - Ты ведь знаешь, что Коля давно хворал... Что он валокордин в кармане держит, я уже тебе полгода назад докладывал. - Косицкий облизнулся и погладил кусок сыра, прежде чем проглотить его. - Справку у врача я тоже навел... Так что все к концу шло. Но насчет срока, - причмокнул Косицкий, - сказать трудно было. Марья Кирилловна - врачиха эта, - бывало, лежа в постельке со мной, целый час, жирняга, прикидывала, когда срок. Но ошиблась, дура. Как напивалась, всегда говорила, что завтра помрет, и в ухо меня целовала; а как по трезвости - то всегда через три года, говорила. - К делу, к делу переходи, - буркнул Кошмариков. - Как помирал. - Значит, так... Может, сначала телявизор посмотрим, Вася, - тоскливо расхрабрился Косицкий. - Телевизор на том свете будешь смотреть, курва, - оборвал Кошмариков. - Говори, не томи. - Значит, так... Вот что я пронюхал... Колину смерть девки ускорили... Без них он небось еще, может, жил... Знаешь ты, что с юга он вернулся ошпаренный и сердечко, как листик, трепыхалось. Но природа свое брала - после курорта жиреть стал. Ну, дели ясное, тем более комната есть, магнитофон, пластинки. Девок видимо-невидимо. На работу ему в редакцию звонят... - К делу, Володя, к делу, - тихо заскулил Кошмариков, сжимая пальцы. - Сахарку, сахарку подложи, Вася, - прослезил Косицкий. - Я ведь от тебя сластеной стал... Ну так вот... Зинка эта была с норовом... Ну, а Коля парень стильный, фотокорреспондент, в Минске бывал. Стройной такой, как лошадка. Бабий угодник, - вдруг взвизгнул Косицкий, пролив чай. - Ну так вот. Отказаться Коля не мог. Я скорее, говорит, фотокорреспонденцию дам похуже, но как пред бабой не осрамлюсь, так и в рубашке неглаженой не выйду... Ну, известно, кобель, - хихикнул Косицкий. - А Зинка-то баба рыхлая, пузатая, не французская... Сначала было ничего... Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается... Николай покурил, Зинка-то грехи в детском корытце смыла и ушла к себе телявизор смотреть... Он ей звонит через час и говорит: "Плохо мне что-то, Зин, приезжай..." Зинка ему отвечает: "А ты телявизор посмотри, радио послушай. Потом в кино сходи". Николай подумал и проговорил: "У меня завтра работа", - и повесил трубку... Вечером она приезжает, а он уже холодный... На диванчике лежит, точно газету читает. - А о чем думал перед смертью, а?! - бросился на него Кошмариков. - О чем думал... Это выяснить надо. Опять же через Зинку, - озаботился Косицкий. - Володь, и на работе надо разнюхать реакцию. К мамаше я сам съезжу. Похороны только б не пропустить, - потирая руки, урчал Кошмариков. - За дело, за дело берись. Вареный, - пожурил он Косицкого. - Порки надо б починить, Вася, - засуетился Володя. - Чай не в театр идем, а на кладбище. - Ну, брось, надоел. Агитатор, - фыркнул Василий Нилыч. Косицкий скрылся. Кошмариков погладил брюхо и задумался. "Прежде всего я поеду к бабе", - решил он, почувствовав прилив сил. Вообще последнее время эти силы вспыхивали в нем только когда умирали его близкие. "От бабы поеду в парикмахерскую, - продолжал он. - Начиститься надо, нахохолиться - и к мамаше..." Часа через два, ошалевший от сытости, он выползал из грязной конуры на улицу - от бабы. И все время вспоминал образ умершего Голды. Мокренький и слегка слабоумный, Кошмариков влез в парикмахерскую. Он не отрываясь смотрел на себя в зеркало, корчил мысленные рожи, сублимировал движения горла, а в мозгу все время вертелась мысль: о чем же думал Голда за секунду до смерти? Неузнаваемый, Кошмариков проскочил в переулок. В своем парадном костюме, теперь побритый и постриженный, он выглядел как наглый и молодящийся франт. В довершение всего он купил в комиссионном тросточку и, помахивая ею, холеный и надушенный, бойко вилял по тротуару. От удовольствия он даже слизывал с губ капли дождя. Мамаша Голды - Варвара Никитишна - ахнула, открыв ему дверь. - Василий Нилыч, никак, вы женились, - пробормотала она. - Ничуть нет. Варвара Никитишна; я соболезновать пришел, - сказал Кошмариков и, не спрашивая разрешения, как хозяин, прошел в комнату. Варвара Никитишна, заплаканная, прошла за ним. - Чайку бы с вареньем попить, мамаша! - высказался Кошмариков, развалясь на диване... Вскоре Василий Нилыч стал необычайно говорлив, чай пил помногу, торопясь, обжигаясь; поминутно вскакивал, подбегал к различным вещам, книгам, безделушкам и блудливо спрашивал: "Это покойного?!" Вещи покойного обнюхивал и чуть к свету не подносил, рассматривая. Мамаша Варвара Никитишна по простоте душевной думала, что он не в себе от горя. Но Василий Нилыч именно был в себе; он даже похлопывал себя по ляжкам. Ему вдруг вошла в голову шальная мысль лечь в постельку, где нередко ночевал покойный, заходя к мамаше на ужин. Лечь так, свернуться калачиком и подремать сладенько-сладенько под томную музыку - Шопена, скажем. Но он боялся, что Варвара Никитишна вызовет психиатра. - Когда будут похороны, мать?! - весело закричал он на Варвару Никитишну. - Завтра с утра, Вася, - беспокойно ответила Варвара Никитишна, - в Кузьминках. Под конец Варвара Никитишна совсем обомлела и, не зная, что подумать, разрыдалась. А на Кошмарикова напал нелепо-трансцендентный, но вместе с тем животный страх, что он может в этой комнате умереть. Одновременно давешнее веселье било через край. Поэтому Кошмариков пел песни, плевался, легонько матерился и убежал, захватив с собой рваный носок покойного... А на следующий день были похороны. Василий Нилыч встал рано утром и почему-то пошел пешком. Косицкий приехал в Кузьминки еще с вечера и заночевал в сарае. Кошмариков прискакал вовремя, но усталый, злой и с ходу голодно спросил: "Где гроб?" - Запаздывають, Вася, - засуетился Косицкий. - А может, ты проглядел, губошлеп, - уже похоронили... Надо было задержать... Убью, курва, - надвинулся Кошмариков. - Что ты, Вася, что ты! Я все кладбище обегал. Запыхался. Никого нет, - юлил Косицкий. Гроб и правда запаздывал. Наконец он появился. Все пошло как по маслу. Кошмариков вертелся, расталкивал всех и норовил быть поближе к гробу. Он начисто забыл все то доброе и хорошее, что делал для него Голда, и сосредоточился на двух-трех мелких пакостных обидках. Сердце его ныло от сладострастного отмщения; "вот тебе, вот тебе", - приговаривал он про себя, тихо взвизгивая. Он даже не ел, а весь ушел в мысли и созерцание мертвого лица. В это время опять почему-то произошла задержка; гроб поставили около кустов. Тут-то из-за дальних деревьев, на почтительном расстоянии, раздались истошный крик и звон гитары. Это Володя Косицкий пропивал заработанные четыре рубля. Кошмариков кинулся к нему. Володя плакал. - Грустно, Вася, - ныл он. - И денег мало. И вдруг Косицкий вовсю запел, обнажив крысиные зубки. - Уймись, Володя, - увещевал его Кошмариков. - На нас смотрят. Сорвешь мне весь транс... Гроб между тем двинулся с места, Кошмариков пугливо обернулся и, дружелюбно-многозначительно хлобыстнув Косицкого по животу, побежал за гробом. Через несколько минут он опять включился в торжество и умиление. Но вскоре Кошмариков осознал, что в последний раз видит лицо друга. Да и момент перед засыпанием в могилу был какой-то тревожно-сумасшедший, точно всех хоронили Поэтому Вася иногда впадал в какое-то дикое, инфантильно-олигофренное состояние: то ему хотелось захохотать, то всплакнуть от жалости к себе, то брыкаться. Но когда гроб засыпали и вместо лица Николая оказалась земля, Кошмариков опять вошел в прежнее горделиво-возвышенное состояние. Он даже стал важно приподнимать с земли упавшую Варвару Никитишну. Помахивая тросточкой, франтовитый, он прохаживался между оцепеневшими провожающими. - Строг, строг, строг Василий Нилыч к людям, строг, - перешептывались они. Но они были живые, и Василий Нилыч был к ним равнодушен. Отделившись от них, он засеменил вперед, по дорожке, веселый и удовлетворенный, как после удачного любовного свидания. Какая-то сила несла его на своих крыльях. У входа к нему выбежал немного отрезвевший Косицкий. Кошмариков схватил его за ворот. - Володя, учти, - сказал он. - Нужна цепная реакция. Одного Голды мало. Я не насыщусь. Ищи мертвецов, хоть дальних... Понял? - Все ясно, Вася, - просиял Косицкий, сузив глаза. - Я хоть и пьяненький, хоть сейчас поеду... Ты ее видел... Есть у меня на примете одна... Девка молодая... - Ну, бегом, - весело гаркнул Кошмариков. Косицкий, как дитя, виляя задом, вприпрыжку побежал к автобусной остановке. - Я чичас! - кричал он Василию Нилычу, размахивая рукой. А Кошмариков твердой походкой один пошел по шоссе. По мере того как он шел, веселье с него сходило, уступив место важности. Голову он задрал вверх, шагал не глядя под ноги и смотрел все время на небо. Из проехавшего мимо автобуса Косицкий увидел его. "Мечтает", - умиленно хихикнул Володя. Учитель Почему эта странная история произошла со мной и почему она во многом предопределила мою судьбу? Ведь человечек я тихий, неказистый и даже мухи не обижу. Но в этот день у меня уже с утра сердце по-особому билось. И все время была какая-то сонная сосредоточенность на самом себе, точно мира не существовало. Я все свои мысли, каждое их вздрагиванье, как мировое и единственное событие ощущал. И тело было легкое, родное, словно слипшееся с мыслями. Все это хорошо, но вместе с тем было беспокойство. И тревожность какая-то. Напившись кофеечку, я вышел на улиц