ие. Я не щадил ни их, ни себя, раздирая кожу ногтями. Кое-где струйками потекла кровь. Боль от царапин, более сильная, но и более спокойная и переносимая, заглушала зуд, и, пока она не пройдет, можно быть спокойным. Зуд утих, но теперь жажда взяла меня за горло сухими шершавыми пальцами. Я говорил себе, что нужно выйти из вагона и набрать воды на станции. Я злился на себя за эти мысли, снова толкающие меня в ночь и страх. Я грезил сперва баком в душной, грязной комнате ожидания, затем краном водокачки, обвитой по бокам буграстыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие сопли, затем черной, пахнущей жестью и гарью водой на паровозе. Мысли мои, страстные и бессильные, как и все мои желания в эту пору, были прерваны звонким и громким женским голосом: - Ох, всежки села! Голос был удивительный. Необычайной прозрачности, свежести и молодости, хотя по некоторым признакам угадывалось, что он принадлежит не девушке. Налитость, установленность да широта диапазона обнаруживали его зрелость. - Нынче села, завтра легла,- обрадованно сказал один из бойцов. Тон был дан. Последовало еще несколько непристойностей. Женщина хорошо парировала. Она делала вид, что понимает сказанное буквально, и тем слова бойцов обессмысливались. Затем, словно желая положить конец этой болтовне, она сказала: - Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молочко... - Да ты что, кормящая?.. - Бросьте, я серьезно... - У нас колбасы есть,- сказал один и грубо захохотал.- Хочешь попробовать?.. - Сосиски! - взвизгнул другой. Произошло то, что я не раз наблюдал в солдатской среде, когда тяга к женщине, становясь невыносимой, приобретает оттенок ненависти. Грубость и двусмысленность имеют целью не привлечь, а оскорбить. Я ждал, что ответит обладательница красивого голоса, судя по всему, не робкого десятка. Мне казалось, она сумеет постоять за себя. Но она сказала тихо и огорченно, и в голосе ее возникла хриплая трещинка, он словно постарел: - Зачем же так?.. Мне стало жаль ее и очень хотелось выпить молока, я крикнул: - Кончайте хамить, бойцы! В то время армии было еще чуждо понятие офицерской чести. От моего окрика разговоры не прекратились, но продолжались уже вполголоса, а смех перешел в хихиканье. И на том спасибо... - У меня есть сухари,- сказал я женщине,- они чуточку заплесневели, но еще годятся. - Конечно, сгодятся,- душевно сказала женщина,- давайте их сюда, товарищ командир. Я прихватил мешок и пересел к ней. В багряно-дымчатом воздухе, какой бывает на пожаре, я не видел ее лица, я даже не мог решить, молода она или стара, красива или безобразна. Темнота позволяла мне видеть только ее движения. И движения, какими она доставала из корзины бутылку молока, были женственны и упруги. Она взболтала молоко. - Стаканчика у вас нет, товарищ командир? - Нет, но я достану. Я подошел к бойцам. Обозленные моим окриком и тем, что женщина больше не разговаривала с ними, они угрюмо буркнули: нет. - Что ж, придется из горлышка пить,- сказало женщина.- Я думаю, ни вам, ни мне бояться не надо?.. Она сказала это серьезно, с легкой тревогой в голосе, и я ответил столь же серьезно: - Вам бояться нечего... Она протянула мне бутылку. Я отпил долгим глотком и вернул ей. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глоточками. Так мы выпили все молоко, и пустую бутылку она спрятала в корзину. Потом разговорилась. Я узнал, что она работает на дороге, родом из Воронежа, муж ее не то пропал без вести, не то убит, словом, затерялся где-то на путях войны, что в Анне у нее есть комната на улице со странным названием Африканская. Она узнала, что меня послали в госпиталь показаться врачам - легкая контузия, что родился я и живу в Москве, недавно развелся с женой, пересадку делал в Графской. Словом, мы многое узнали друг о друге, но только не то, самое главное, из чего возникает близость: чем каждый из нас несчастен. Это произошло позже, когда мы переселились на мою скамейку. "Там ближе к огню",- сказал я, и она согласилась. Я положил руку на спинку скамейки, и она прижалась не к скамейке, а к моей руке. Мне хотелось увидеть ее. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали из мрака то прядку светлых, не очень густых волос, то нос, примятый в переносье, ухо с оттянутой серьгою мочкой и крупной удлиненной дыркой прокола. Руки добавили к этому осязательные ощущения: теплой, чуть дрябловатой кожи, легкой сальности волос, грубого головного платка и жесткой ткани жакета. Но из всего этого не складывался облик, и все мои усилия представить себе женщину были тщетны. Потом я понял почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном чистом голосе. А этого-то и не было. Теперь, когда я встречаю на улице женщин наиболее распространенного, среднего русского типа - с простыми бледноватыми лицами, худыми и не очень ладными фигурами, тонкими ногами и слабой растительностью бровей и ресниц,- я думаю: вот такой была женщина в поезде. Из-за этой будничности, которую я не признавал в ней тогда, я и не мог сложить для себя ее образ. Мне все казалось, что какая-то главная черта, делающая ее притягательной, остается от меня скрытой. Я мял ее плечо и пухлоту верхней части руки, подбираясь к груди. Немножко я был противен себе в этот момент, я становился похожим на бойцов у печки, но она сама избавила меня от этого чувства. Верно, что-то резко отделило меня от них, и что бы я ни делал, все воспринималось ею иначе. Она доверчиво прижалась, положила голову мне на плечо, дыхание ее упиралось мне в шею. Она снова стала расспрашивать, почему меня послали в госпиталь. Мне не хотелось развивать эту тему, но она была настойчива. Она слушала внимательно и только раз перебила меня. Рука моя коснулась ее груди, вернее, чуть ощутимого вздутия жакета над грудью, женщина была худа. Она осторожно и твердо отвела мою руку, задержала в своей, сухой, с грубоватыми подушечками пальцев. - Какая маленькая рука,- сказала она, вернула мою руку к себе на грудь и крепко прижала. Я рассказал ей, как меня разок задело и как засыпало. Товарищи решили, что мне надо показаться врачам. Что-то в моем поведении им не понравилось: я мыкаю, дергаюсь, ору во сне... И вдруг, перебив меня, она горячо, вполголоса, заговорила: - Нет, это не годится, могут не отпустить тебя. Знаешь, каких сейчас берут... Да ничего, мы с тобой сделаем. Я знаю средство одно, вреда с него никакого, а забракуют навсегда. У нас так уж двое освободились... Я был поражен тем, что это говорит жена, а может, вдова пропавшего без вести фронтовика. Она принимает меня за симулянта, но не возмущается этим, а хочет помочь освободиться от армии. Далековато это от расхожих патриотических представлений. Как же осточертела война нашим женщинам! - Ты меня не так поняла. Я просто не в форме... - Нельзя на это полагаться,- перебила она.- Мы все сделаем. Ты придешь ко мне, и мы все сделаем. А когда тебя освободят, ты поживешь у меня с недельку. Поживешь?.. - Поживу. - Правда поживешь? Одну недельку. У меня водочка есть. А потом поедешь домой, и с женой помиришься, и все хорошо будет. - Я с женой мириться не стану. - Помиритесь. Так уж заведено. На фронте вы все гордые, а как свидитесь, пожалеете... Так ты поживешь у меня?.. - Да,- говорю я, волна острой физической нежности охватывает меня. - Здесь негде, милый,- говорит женщина. Снопик искр выхватывает в этот момент светлую прядь на ее лбу, я прижимаюсь губами к этой пряди. Запах не очень чистых волос кажется таким милым и близким. Мне очень хорошо с ней. С тех пор как я разошелся с женой, мне ни с кем не было так хорошо... и вдруг тело мое словно судорогой прохватывает чудовищным зудом. Он, верно, начался давно и постепенно вошел в теперешнюю свою силу, его лишь оттеснили другие ощущения. Но сейчас он стал сильнее всего на свете, сильнее жизни, я ничего не могу с ним поделать. В первые минуты я только ерзаю, корябаю спину о скамейку, бью ногой о ногу, трусь о ее грудь, и она принимает это за нетерпение нежности. - Ну какой ты, ей-Богу, тут негде. Вот будем у меня... Все равно она все поймет сейчас. Мне стыдно, я начинаю высвобождаться из ее рук, она не пускает. Меня душит злоба на мою неудачливость, мне так не хочется потерять эту женщину. Но ничего не поделаешь, и со стоном я запускаю руку за пазуху. Разрывая рубашку, пальцы стремятся к телу, впиваются под мышку. Я слышно скребусь, ноги трутся одна о другую, как жернова, плечи ходят с неистовой силой; чуть отстранив лицо, она смотрит на меня в темноте. "Дура,- хочется мне сказать ей,- сообразила, наконец, дура!.." - Чего только в этих вагонах не наберешься,- вздыхает она и снова утыкается лицом в мою шинель... Так и ехали мы до самой Анны. Я тесно прижался к ней, дышал ее запахом, ставшим мне таким милым, почти родным. Я дремал и в дреме, спокойно, не скрываясь, почесывался. Хорошо мне было, и верилось, что все устроится по-хорошему. В Анну мы прибыли до рассвета. Она хотела, чтобы я сразу пошел к ней, но я решил дождаться утра в вагоне, чтобы собраться с мыслями перед посещением Политуправления. Она согласилась со мной. - Давай встретимся на базаре,- предложила она,- в девять часов. Успеешь? - Ровно в девять я буду. - И пойдешь ко мне? - Да. Я помог ей вынести вещи. Воздух уже утратил плотность темноты, и я бы мог рассмотреть ее, но мне казалось, что я ее хорошо знаю. Большие чесанки и короткий жакет мелькнули раз-другой и скрылись за деревьями. Кусок неба у горизонта был желтым, ветер пробегал по снегу. Я особенно тяжело переживал в те времена предрассветную пору, но сейчас мне было так хорошо, что обычная тревога не сщемила сердца. Я вернулся в вагон. Я был совершенно спокоен и уверен в себе до той минуты, пока не вошел в людскую гущу базара. И тут ко мне подступил страх: она так нужна была мне!.. У меня не было сомнений, что она придет сюда и что я узнаю ее. И она была, конечно, была и, подобно мне, продиралась сквозь гущу людей. И как же мог я не узнать ее, когда так близко был с ней всю ночь. Когда так хорошо знал и доброту ее, и дрябловатость ее кожи, и запах чуть сальных волос, и худобу тела, прощупываемую сквозь одежду, и незабываемый ее голос. Десятки баб в валенках и коротких жакетах, с светлыми волосами и вздернутыми носами проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! И я впивался взглядом, и, бывало, мне отвечали тем же, но искра не пробегала между нами, и мы расходились... Если бы я мог искать ее на ощупь, или голос ее прозвучал бы в базарном гомоне! Я поймал себя на том, что из того примерного типа, к какому я ее относил, я непроизвольно обращал внимание на самых привлекательных. Тогда я изменил тактику: я глядел на тех, что похуже, я мирился с тем, что она, может быть, некрасива, ведь и другой ее красоты хватило бы мне с лихвой. Затем я стал отбирать еще худших, старших, лишь самых старых и некрасивых, но радость и разочарование оставались теми же, когда я узнавал ее и вновь убеждался в своей ошибке. Я представил себе, что она так же вот ходит среди бочек с рассолом, среди возов сена, сонных волов, кринок с варенцом, так же ищет меня, стремясь угадать меня своей жалостью. Но сколько тут лейтенантов, таких же непримечательных, как и я, с такими же грустными лицами, как и мое, и таких же, хотя на свой лад, несчастных, как я. И еще я представил себе, что, измучившись в бесплодных поисках, она выбрала одного из них, такого же молодого, как и я, небольшого, жалкого, одинокого, приняла его в свое большое сердце и ушла с ним... Но я не хотел этому верить. Я бродил по базару до самого закрытия, когда бабы ударами ноги под живот выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, трогались, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца. Еще какие-то мужики и бабы задержались здесь по своему делу, но никто не подошел ко мне. И я пошел прочь. Тело мое свербило, но я даже не чесался. Мне было все равно. ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ Городок с нелепым названием Анна лежал передо мной. В нем не было ничего женственного. Он был колючий, неприятный, весь пронизанный ветром, который беспрепятственно бродил по его широким, как реки на разливе, улицам, злобно набрасывался из всех просветов между далеко отстоящими друг от друга домами. Во всем городе не было защищенного места, спокойного, укромного уголка. Он не оказывал ни малейшего сопротивления стихиям, которые творили с ним, что хотели. Как последняя девка, был он измызган и растрепан: плетни завалились, соломенные крыши взъерошены, скворечни поникли, ничтожный прудишка, не замерзающий от стока барды с винного завода, и тот вышел из берегов и затопил прилегающую улицу. Я направился на базар и долго бродил среди нагло обнаженной жратвы: искрящихся инеем шаров сливочного масла, жухлых, едва удерживающих сок, соленых огурцов, кринок с топленым молоком, задернутым толстой коричневой коркой, кусков свинины, пронизанных жилками, хрящами и увенчанных бордюром желтого жира. Голодная слюна заполняла рот, меняя свой вкус: то кисловато-соленая, когда взгляд мой падал на огурцы, то вязко-сладковатая, когда я дразнил себя видом затянутых коркой кринок... Наконец, вызвав в себе настоящую желудочную бурю, я истратил последние десять рублей на стакан простокваши. Колики прекратились. Не занятый физиологией, я мог собраться с мыслями. Я знал, чего хочу: домой, любой ценой домой, а дальше начнется другая жизнь, о которой рано загадывать. Я получу новое назначение, куда - неважно, хуже, чем здесь, быть не может. Тут я поймал себя на том, что мне стыдно идти в Политуправление. Невыносимо стыдно это бесславное возвращение. Три недели назад я уезжал отсюда бодрый, самоуверенный, всезнающий ветеран контрпропаганды, на которого с восторгом и завистью смотрели новобранцы политслужбы (мы приехали сюда из Москвы большой группой). Я много разглагольствовал о Волховском фронте, о разных лихих делах, хвастался и фанфаронил, но расплата оказалась все же слишком жестокой. Что подумают обо мне? Я здоров, недаром женщина в поезде приняла меня за симулянта. Не могу же я им сказать, что мне не надо притворяться, достаточно вынуть из кармана "белый билет" - и я свободен. У меня один выход: уверить их, что я действительно болен. Не им решать мою дальнейшую судьбу, а врачи прекрасно во всем разберутся. Мне нужна передышка, глоток московского воздуха, нужно хоть на день оказаться с теми, кто меня любит и верит в меня, чтобы вернуть и себе эту веру. Буду симулировать тяжелое нервное расстройство. Я ничего не стану объяснять, пусть за меня говорят мои тики, хмыки, корчи, заиканье (я правда что-то стал запинаться), усиленные до размеров бедствия. Лучше казаться психом, чем слабаком, трусом, растерявшимся недоноском, вяло и неумело симулирующим болезнь. А ведь именно таким видела меня женщина в поезде, но она пожалела меня, пустила к себе в душу, а другие жалеть не станут. И когда я принял такое решение, мне стало неизмеримо легче внутри, раскрепощенней. Придурочная личина вдруг стала удобна, как собственная кожа. Мне не надо было спрашивать, где находится Политуправление. Расположенный неподалеку от базара район казался лысиной города. Оголенный, пустой, он так и вещал о строгости военной тайны. К тому же туда вела сосновая аллея, по которой взад-вперед бродил часовой с винтовкой. Далее виднелись барачного типа дома, отделенные от остального города, словно феодальный замок рвом, огромным буераком... Собравшись с духом, я ступил на ужасающий сквозняк аллеи, и двинулся вперед, обдуваемый со всех сторон ледяным ветром. Что город оказался таким безуютным, освобождало меня от коротких радостей, способных в моем положении заменить длительное счастье. А всякий, пусть минутный, покой был бы губителен для меня. Мне нужно полное отторжение, чтобы не раскиснуть и довести дело до конца. Ветер гнал меня по аллее, как сквозь строй, и я, словно наказуемый солдат, слепо стремился к концу пути, не задумываясь над тем, ждет ли меня там избавление от страданий или от самой жизни. И с каждым новым ударом делал я поспешный и бессильный шаг вперед. 7-й отдел занимал две комнаты большой избы. Я попал в обеденный перерыв, в первой комнате застал лишь старого, унылого инструктора. Тем лучше. Дверь в кабинет начальника была полурастворена. Я заглянул и увидел черное крыло бурки, красное дно папахи, лежавшей на столе, золотую стрелку луча на крутом выгибе орлиного носа. Я ожидал увидеть спокойно-суховатое чиновничье лицо Хрисанфова и был неприятно удивлен. - Кто этот черкес? - спросил я инструктора. - Какой еще черкес? Это заместитель Хрисанфова. Начальник в отъезде. Из-за косяка двери я стал рассматривать этого лихого зама. Он что-то писал, перо мелко и резко прыгало в его гладкой, смуглой руке, тонкий указательный палец, словно надламывающийся при нажиме, был украшен кольцом в виде двух пожирающих одна другую змей. Мне представилось, что эта тонкая, нервная рука, рука музыканта и садиста, подписывает чей-то смертный приговор. Но, приподнявшись на носки, я разглядел, что она всего-навсего переносит корректурные значки с одного оттиска листовки на другой. Контраст подействовал освежающе. Уже более спокойно спросил, как фамилия черкеса. - Рубинчик,- ответил инструктор, не отрываясь от своих бумаг. Я вновь обрел форму. В кабинет я входил со спокойной развязностью тяжелобольного. Когда сам играешь, лучше иметь дело с актером. Мы оба играли, вернее, оба фальшивили. В дуэте, где фальшивят оба, диссонанса не больше, а меньше. И меня не смутило, когда в ответ на мое обращение зам резким движением вскинул голову, сверкнул черными навыкате глазами и, прихватив острыми белыми зубами змеисто-тонкую нижнюю губу, воззрил на меня пронизывающий взгляд. Движением руки, словно рассекающим призрачной саблей незримого врага, он указал мне на стул. Я остался вполне доволен этим рубакой. Все вышло по-моему. Он написал мне направление в госпитальную комиссию и до времени разрешил ночевать в избе седьмоотдельцев за буераком. Вначале он предложил мне отправиться в резерв, где бы меня зачислили на довольствие, но я отказался. Я знал, что своим отказом обрекаю себя на голод, но поступить иначе не мог. Меня пугало всякое отклонение от прямого пути: Анна - Москва. Резерв находился километрах в десяти от города: это оторвало бы меня от железной дороги, близость которой я ежеминутно ощущал, как залог освобождения. Вместе с тем какое-то сложное, но верное чувство мешало мне тотчас же отправиться в госпиталь. Не пошел я туда и на следующий день, и на третий. Очевидно, меня удерживало смутное ощущение неготовности. Я не понимал, как сделать врачей моими союзниками... Ожидание всегда мучительно, и время выкидывало со мной удивительные штуки: то оно двигалось с удручающей медлительностью, доводя меня до полного душевного изнеможения, то вдруг делало резкий скачок и разом подводило меня к концу дневного пути, к ночи. Но вскоре и я научился играть с ним. Я выработал в себе изумительную неторопливость, я умудрялся так растягивать любое, самое короткое движение, что урывал у времени значительные куски. Я достигал этого не простым, чисто физическим растяжением жестов, грубым замедлением их, нет, я создал в себе особый, медлительный мир. Словно кровь начинала медленнее течь в сосудах и сердце реже биться. Обычные человеческие сутки составляли не более половины суток, выработанных замедленным ритмом моего организма. Это было одно из тех особых переключений моего психического аппарата, которым я в то время овладел. Замедлению внешних движений соответствовало замедление психических ритмов, в силу чего я не мог ощущать искусственности первых в момент их свершения. Возвращаясь к обыденному состоянию, я замечал резкий скачок времени. ...Я просыпаюсь на своей шинели. Бросаю взгляд на часы: половина восьмого. Весь предстоящий томительно долгий день - четырнадцать часов голодного, холодного и зудливого бодрствования - вырастет передо мной чудовищной глыбой. Нет сил его прожить. И тут хитрое подсознание делает трюк: мною овладевает медлительное спокойствие, весь мой организм переходит на совершенно иной временной ритм. Я ворочаюсь, натягиваю штаны, вылавливаю с пояса вошь, смотрю, как она шевелит ножками у меня на ладони, давлю ее двумя пальцами, подымаюсь и снова опускаюсь на шинель, чтоб выкурить папиросу. Все это я делаю со скоростью человека, находящегося под водой. Я выкуриваю папиросу, затем подымаюсь на колени, затем встаю в рост, подбираю с пола шинель и вешаю ее на гвоздь. Почесываюсь старательно и долго, затем подхожу к печке, расстегиваю штаны, начинаю ловить вшей. Я швыряю их на раскаленную загнетку, некоторые вспыхивают зеленым огоньком, другие только чернеют, обугливаются. Мне хочется, чтобы побольше было зеленых огоньков, для этого нужны самые крупные и твердые экземпляры. Такие находятся на пояснице. Но поймать вошь на пояснице нелегко - надо изогнуть руку, почти до вывиха. Зуд постепенно слабеет. Вши умны, как собаки: они научились применяться к моим привычкам и характеру. Они знают, что сейчас лучше смириться, и ведут себя тихонько, как ручные. Заправляю рубашку, натягиваю штаны. Взгляд на часы: прошло сорок минут. Но я ощутил свой подъем не более длительным, чем человек, который вскакивает с постели и двумя-тремя движениями натягивает одежду. Поздравляю себя с маленькой победой: сорок минут, выкраденных у утра. Они стоят двух часов дневного времени, обладающего более быстрым ходом... А впереди ждет не менее длительный этап: ополаскивание рук, уборная. Достаю мыло и полотенце. Мыло хранится в обрывке газеты, и когда я пытаюсь развернуть его, бумага рвется и плотно прилипает к мылу. Отдираю бумагу, мыло забивается под ногти. Вот и хорошо - надо вычистить ногти... Выхожу на морозный, ветреный двор. Ветер обдувает тревожной шумящей прохладой, будит тоску, напоминает о доме и семье. У меня наворачиваются слезы. Пережить эту минуту - одна из самых трудных задач утра. Но мне всегда удается это: ведь после мытья - уборная, а кому неизвестен тот чистый, трепетный подъем духа, какой испытываешь, усаживаясь на стульчак. Между дверью и крышей уборной - просвет, в нем открывается небо, бледно-изумрудное, сияющее. Красоту небесной лазури особенно остро ощущаешь, когда тебе виден лишь клочок неба. Я начинаю верить, что все будет хорошо. Выход из уборной дарит меня новой радостью: стрелки часов показывают ровно одиннадцать... Голод также сокращал время, ужасны лишь совершенно пустые часы. Часы голода насыщены разумной и острой борьбой с желанием есть. Длительность их не входила в муку ожидания, а вычиталась из нее. Я знал, когда станет совсем невтерпеж, я пойду к хозяевам избы седьмоотдельцев, и они накормят меня. Не могу понять, как это случилось, но они безвозмездно стали кормить меня обедами. Мне кажется, хозяева удовлетворяли этим сразу два своих чувства: жалостливую доброту и глубоко запрятанное презрение к нашему брату, оставившему их без жилья. Во всяком случае, если знаешь, что любимая тебя ждет, то, затягивая свой приход к ней, испытываешь скорее удовольствие, нежели страданье. Ценность обещанного и неизбежность наслаждения возрастают в твоих глазах с каждым часом, отбрасывая милую тень на часы добровольной оттяжки. Когда же тень блекла и слюна становилась сухой, как сильно газированная вода, я натягивал шинель и выходил на улицу. Мой путь шел по дну буерака. Ветер был здесь еще злее. Как бы заключенный в сосуд, он бесился, метался, с размаху ударялся о пади буерака, рикошетом отлетал назад. Мне казалось, он дует одновременно с двух сторон. Хозяйка ставила передо мной миску серебряного, от густоты навара, супа. Его простор казался бесконечным, в нем плавали острова, складывались и растекались материки. Мутно-мерцающая его глубь была таинственнее глубин океанских. Когда я дерзновенно погружал в него ложку, разбивая серебряную пленку поверхности, я испытывал трепет доктора Марракота, проникшего на дно океана. С волнением вылавливал я драгоценные куски мяса, жемчужные шарики жирка, а то вдруг высовывала острое ребро полая кость, в пещерной глубине которой посверкивал мозг. За супом следовало мясо. Прекрасное, ободранное с костей мясо, не униженное никакой приправой, гарниром, жирное, сочное, со струйками будто живой крови, сладкое свиное мясо. Я впадал в настоящий желудочный транс. После тарелки пшенки на тыкве, залитой розовато-коричневым варенцом, я несколько приходил в себя, но еще долго испытывал головокружение и легкий жар, как при опьянении. Глупо улыбаясь, я разворачивал толстый, зачитанный комплект "Синего журнала" и с умилением читал некрологи, посвященные пионерам русской авиации. За моей спиной, на широкой кровати, играли две девочки, дочки хозяев. Старшая была тоненькой, хрупкой, с просвечивающей кожей, тонкость ее болезненная, но с оттенком аристократизма. Меньшая - скучное круглое существо с расплывчатыми чертами. Для старшей девочки игра служила лишь предлогом для издевательств над сестрой: она то и дело дергала ее за волосы. Когда же та особенно разнюнивалась, старшая толкала ее пяткой в толстый бесформенный нос, движением, не лишенным какого-то хищного изящества. Намучившись, меньшая скоро засыпала, сидя, в разгар игры. Подобно всем тонким и нервным детям, старшая боялась сна, она начинала упрашивать родителей лечь вместе с ней. Это служило для меня сигналом. Покачиваясь, я выходил на улицу, в ночь. Я шел сквозь ветер, улыбаясь: как-никак, а день был скраден... Четвертое измерение переставало быть для меня лишь научным постулатом, я орудовал им почти столь же свободно, как другие люди с тремя координатами своего бедного пространства. Не следует думать, что я был всевластен в борьбе со временем: оно все же было сильнее меня, ведь ранимым был один я. Бывали часы, когда между мной и моей болью не оставалось ничего. Страшные, обнаженные часы. Но самыми тягостными были не они, а то, что шло им на смену. Моим расслабленным, утомленным борьбой мозгом овладевали глупые, пошлые и вредные мысли; что есть какая-то иная, хорошая, чистая, настоящая жизнь, есть чистые, добрые и ужасно нежные женщины, есть мир всеобщего согласия и прощения, трогательности и простоты. Глаза вспухали от слез, с трудом возвращал я себе свою серьезность. ...В жизни, как в плохой пьесе, всегда оказываются лишние персонажи. Предстоящий жизненный шаг репетируешь всегда с меньшим числом партнеров, чем их оказывается на деле. Берешь во внимание лишь самого себя да тех, с кем предстоит прямая борьба. Остальных считаешь толпой, безмолвными статистами. Это грубая ошибка. Если решаешься на какой-либо шаг, бери в расчет соседей, близких и дальних родственников, прислугу, дворника, сослуживцев, словом, всех, кто хоть сколько-нибудь связан с тем, с кем тебе предстоит бороться. В жизни не бывает статистов. Каждый способен на удар, на реплику, на предательство. Я не избежал этой ошибки, а слишком упростил схему: я - начальник 7-го отдела - врачебная комиссия. Но вскоре понял, что далеко не все звенья присутствуют в этой схеме и что более мелкие из них отнюдь не самые слабые. Политотдельцам смутно мерещилась фальшь в моем поведении. Почти безотчетно усматривали они в нем какой-то трюк и столь же безотчетно пытались помешать его осуществлению. Чем иначе можно объяснить старания политрука Гурария найти для меня какую-нибудь работу? Он то и дело твердил Рубинчику: - Давайте поручим это Нагибину. Он же совершенно свободен. Дергаясь и заикаясь, я выражал свое согласие. Конечно, я готов, я рад, но я не ручаюсь, что не напутаю, - провалы памяти и все такое... Это действовало. Рубинчик был только замом и боялся ответственности. Но однажды Гурарий, этот юный политрук с красной, как клюква, бородавкой посреди лба, добился все же того, что мне дали поручение допросить пленного и составить протокол для еженедельного обзора: "Морально-политическое состояние противника". Они хотят вернуть меня к ясности обыденного сознания - хорошо же! Я сунул за пазуху стопку бумаги и отправился в другой конец города, к баракам разрушенного пивного завода, где помещались пленные. Потирая от радости руки, комендант .сообщил мне, что только прибыла партия свеженьких фрицев. Клад для 7-го отдела: матерые эсэсовцы из дивизии "Мертвая голова", головорезы из штрафного офицерского полка и уж совсем редкость - два летчика! Любой наш инструктор при этой вести просто б заорал от восторга. Но я не гнался за карьерой. Из всех имевшихся представителей хищного фашистско-немецкого империализма я отобрал для выявления "морально-политического лица" венгерского еврея из строительной команды. Я заметил его большой грустный нос и печальные иудейские глаза, когда, задыхаясь от чудовищной вони, вместе с комендантом обходил камеры. Оказывается, каждая нация имела свою особую вонь. Возможно, вонь, источаемая этими пленными, была не сильнее той, какую развели бы славяне, оказавшись в подобных условиях. Но моему русскому носу наша вонь не так отвратительна, она кaк-то мягче. Умаленная в несколько тысяч раз, она, верно, соответствовала бы запаху кислого хлеба, немецкая же вонь - запаху куриного пера, а я не знаю ничего противнее. Меня поразила мертвенная бледность лиц всех этих пленных, они походили на призраков. Комендант поторопился дать объяснение: оказывается, утром пленных снимали для листовки "Рейхлихе кост унд гуте ферпфлегунг" и для этого на скорую руку побрили. Лица их казались такими бледными по контрасту о намывами грязи у висков, ушей и шеи... Тут я заприметил моего еврея и велел привести его в комендатуру. На нем болталась жалкая полувоенная, полугражданская одежонка: узенький мальчишеский пиджачок, обмотки, штаны из седого немецкого сукна и башмаки с корявыми носами. Мы уселись перед керосиновой лампой, и я с удовольствием начал задавать ему вопросы, руководствуясь "Памяткой для инструкторов 7-го отдела". - Зачем вы напали на нашу страну? - Я и не думал нападать, господин офицер,- возразил он испуганно.- Я был в строительной команде. - Значит, вы считаете, что война против Советского Союза - несправедливая война? - О конечно! - Считаете ли вы, что виновник войны Гитлер? - О да! Я заглянул в "Памятку" и спросил: - Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он послал вас на несправедливую войну? Пленный даже привстал со стула. - Как же мог я, бедный еврей из Сегеда, уничтожить такого важного человека? Я старательно записывал его ответы, наслаждаясь идиотизмом положения. С каждым вопросом пленного все сильнее охватывал ужас. Вопросник составлен таким образом, что опрашиваемому начинает казаться, будто он и есть главный виновник войны, конечно, после Гитлера. Под конец допроса также согласно "Памятке" я предложил пленному написать обращение к его товарищам с предложением сложить оружие, кончать эту несправедливую войну. - Простите меня, господин офицер,- сказал он, молитвенно сложив тонкие музыкальные руки,- нo o каком оружии идет речь? У моих товарищей нет ничего, кроме заступов. Ди юден волен гар кейнен криг! - Вы солдат германской армии, ну и пишите своим немецким товарищам. Он застенчиво посмотрел на меня: - Немецкие солдаты не считают нас товарищами, они не совсем любят евреев. - Делайте, как вам говорят! Не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, награды, ордена. Отпустив пленного, я бережно свернул листки бумаги и пустился в обратный путь. Была моя погода. Ветер рвал полы шинели, бил в лицо, слепил, валил с ног. Затерявшаяся где-то на краю неба луна едва освещала дорогу, я то и дело сбивался на целину. Хрустко продавливая снежную корку, я проваливался по грудь, затем, обжигая руки, с трудом выкарабкивался на дорогу. И случилось, что в один такой момент я обронил две странички из драгоценного протокола. Совершенно ошалевший, добрался я до 7-го отдела и вручил протокол опроса Рубинчику. Он принял его, словно депешу о капитуляции противника, развернул, но прежде чем успел прочесть хоть строчку, я выхватил протокол у него из рук и, лихорадочно перебирая, стал лепетать, что "кажется, я обронил две странички". - Такой ветер... я падал... у меня куриная слепота... Я совсем теряюсь в темноте... Днем у меня отличное зрение, но в темноте!.. Рубинчик кусал губы, я чувствовал, как закипает в нем раздражение. Я пойду, я найду эти две странички! Не дав ему вымолвить слова, я бросился вон из кабинета. Конечно, я преспокойно мог бы отсидеться где-нибудь на завалинке с подветренной стороны. Но я не работал так мелко. Я не поленился проделать заново весь путь. Я с полной искренностью убеждал себя, что за потерю этих листочков мне грозит расстрел. Я гмыкал так, что заглушал голос ветра, я дергался с такой силой, что выкрутасы метели казались вялыми, как бы охваченными сонной болезнью. Самое важное - эти минуты сумасшествия наедине с самим собой, проверка качества. Если этого нет - ты не более чем жалкий, невежественный симулянт, которого не стоит ни малейшего труда разоблачить. Оловянная монета, которую не к чему даже бросать на пол, чтобы услышать ее глухой, фальшивый звук. Я во что бы то ни стало хотел найти утерянные странички и доставить их Рубинчику. Но что делать, их, верно, давно унес с собой ветер... Вернувшись назад, я стал что-то невнятное бормотать Рубинчику про постигшую меня неудачу. Гадливо запахнувшись в бурку, Рубинчик прервал меня: - Ладно... Ладно... Не волнуйтесь. Оформляйте поскорей свои дела и уезжайте в Москву. При последнем слове я вздрогнул. Меня охватила глубокая нежность, я готов был сейчас все открыть Рубинчику. Какое счасгье, что импульсы наших добрых чувств куда неторопливее злых... Но разве возможно настолько опуститься, чтоб не нашлось доброй души, готовой обонять твой смрад, как фиалку? До какого бы падения ни дошел мужчина, всегда найдется женщина, готовая разделить его с ним. У Наденьки, машинистки 7-го отдела, было совершенно отшиблено обоняние. Она была безгранично сострадательна и прилипчива, как пластырь. Она прилагала невероятные усилия, чтобы под ее теплым крылом я вернулся к обыденной ясности сознания. Мое равнодушие только разжигало ее, мои попытки предстать в ее глазах еще более отвратительным, чем я был на деле, она воспринимала, как нежность. Я бы мог отвернуть при ней пожелтевший пояс моих штанов в млечном бисере вшей и вызвать у нее лишь умиление. Я не знал, как избавиться от нее. Каждый мой жест отвращения или протеста лишь усиливал в ней тягу к интимности. Она не допускала, что я могу быть таким плохим. Во всем виновата моя жена. Но ее, Наденькина, дружба вырвет меня из этого состояния... - Тебе надо только забыть ее,- уверяла она меня при всяком случае,- и ты перестанешь нервничать. Тщетно пытался я убедить ее, что я вовсе не "нервничаю". Просто я поражен наследственной психической болезнью, усиленной войной и контузией. "Ты сам себя убеждаешь",- говорила Наденька. Она лишала меня уверенности в себе, я действительно начинал "нервничать". И все же не это было самым опасным. В отделе пронесся слушок: у Нагибина роман с машинисткой. Хороша репутация для сумасшедшего! Наденька пользовалась каждым случаем, чтобы поцеловать меня. Однажды она поймала меня в общежитии седьмоотдельцев, куда я зашел по ошибке, перепутав двери. Она обняла меня и стала целовать в губы. Я не находил в себе решимости быть до конца грубым с женщиной, которая меня обнимает. Я только не отвечал ей, и когда она, после поцелуя, заглядывала мне в глаза, я суживал зрачки и отрицательно качал головой. Она совсем не нравилась мне. Она мне мешала, она была мне опасна, каждый миг кто-нибудь мог войти. Но пошлое слабодушие заставляло меня сопровождать кивки загадочной улыбкой, намекающей на какую-то тайну, мешающую мне соединиться с ней. Тогда она просто перестала заглядывать мне в глаза и целовала, не отнимая губ. Странно, я начинал чувствовать даже какое-то облегчение от закипавшей во мне огромной ненависти. Но прежде чем родился жест, дверь распахнулась, и с порывом ветра в комнату влетела черная бурка, орлиный нос и баранья кубанка подполковника Рубинчика. Я грубо отстранился от Наденьки. Черное крыло прочертило воздух, задев меня прохладной струйкой ветра. Я заметил, как прозмеились тонкие губы Рубинчика: он все видел. Мне не нужен был жест, я только посмотрел на Наденьку. На ее курносом блеклом лице, таком невыразительном, что даже доброта была бессильна сообщить ему что-либо, впервые что-то дрогнуло. Все черты сместились, потеряли очертания, как плохо заквашенный крендель, расплющился нос, потекли куда-то губы. Мне показалось, что лицо ее вот-вот утратит всякую форму, но непривычно трудная работа продолжалась, в бесформенно-текучей массе появились какие-то новые образования, и постепенно на лице ее сложилась гримаса боли... С тех пор все оставили меня в покое. Началась череда огромных, пустых, сияющих, словно залитых расплавленной фольгой, дней. Земля казалась с овчинку, все состояло из сплошного, громадного неба. Солнце не имело своего места на небе, оно целиком растворилось в бледной, сияющей лазури. Стало невообразимо трудно протягивать клочок дурной материи - свое тело - сквозь то чистое, прозрачное, невесомое вещество, каким стали дни. Да я и сам превращался в полупризрак. Единственной точкой соприкосновения с жизнью стала для меня семья хозяев, где я получал обед. Но отсюда и последовал первый тревожный сигнал. Я заметил, что дети стали меня презирать. Напрасно пытался я убедить себя, чго причиной тому детская жадность: ведь я поедал их хлеб. В глазах старшей девочки было слишком много проницательного, тонкого лукавства. Однажды я застал их за странной игрой. - Я не хочу воевать, я контуженая! - нарочито капризным голосом говорила старшая, дрыгая ногами.- Ну же!..- повелительно бросила она сестре и пяткой наддала ей под подбородок. - Вы не волнуйтесь...- как заученный урок отвечала та.- Покушайте кашу... - Я хочу кашу с маслом! - захныкала старшая, еще сильнее дергаясь. Портрет был довольно точен - настолько, что даже добрая, глупая хозяйка, которой почти полная глухота придавала некоторую отрешенность, пряча улыбку, замахнулась на девочек тряпкой... На другое утро я пошел в госпиталь. Туда было километров шесть, мимо базара, мимо торчащей на краю города колокольни, затем пустым полем, через лес, снова полем до разрушенного сахарного завода, где и разместился в одном из уцелевших корпусов фронтовой госпиталь. Впереди меня бежала моя голубая тень. У меня никогда не было такой жалкой тени. Верно, сам того не замечая, я как-то скрючился, сжался в эту пору моей жизни от вшей, от холода, от голода, от неутихающей душевной боли. А тут еще ветер! Нет ничего страшнее здешнего ветра. От него никуда не укроешься, не защитишься, ему нипочем одежда: мне казалось, я голый шагаю через поле. Но где-то в глубине я знал, что мне на благо сейчас этот злой ветер, приближающий меня к самому краю отчаяния... Вблизи леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях, на соломе, сидел человек в шинели без ремня и погон, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я раздумывал, попросить