ли его подвезти меня, когда человек сам крикнул: - Присаживайтесь, товарищ командир! Я упал на солому. Буграстые загривки волов прикрыли меня от ветра, только ноги продолжали стыть, а рук я вовсе не чувствовал. Я предложил вознице вытащить из моего кармана табачок и скрутить по одной. - Понимаешь, пальцы у меня совсем обмерли. - Тпру! - крикнул человек, повернулся и как-то неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.- Вот потеха-то, товарищ командир,- говорил он, улыбаясь.- У вас пальцы не гнутся, а я вовсе без руки! Тут только я заметил, что у него из рукава торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно. Я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо человека приняло детски счастливое выражение. - Хорошо! Слабоват только малость. У нас в части, бывало, тоже "Кафли" выдавали. А только мы больше махорочку почитаем. Он причмокнул на волов, и те послушно-тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но человек то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение. Сани спустились под бугор, и вот уж стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла совершенно прямо и лишь в одном месте делала едва заметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным глубоким удовольствием, которое получал от нее, и, воспользовавшись этим, волы и поперли прямо по целине. Они выбивались из сил, но с каким-то тупым упорством не желали видеть дороги, которая пролегала рядом. - Батюшки! - воскликнул человек, вываливаясь из саней. Он заковылял к мордам волов и повис на оглобле. По первому же его движению я понял, что вместо правой ноги у него протез: живая нога не проваливается в снег так глубоко. Какое-то сложное и недоброе чувство мешало мне прийти ему на помощь. Я внимательно и безучастно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец, он как-то изловчился и вывернул морду одного из волов в сторону дороги. Волы с той же спокойной тупостью круто повернули, едва не опрокинув розвальни. - И упрямый же народ эти вoлики! - сказал человек, не упав, а рухнув в сани, как дерево. Да он и был наполовину деревом... "Не волики, а гнусные скоты, которые мучают тебя, сукин ты сын! Схвати свою деревяшку здоровой рукой и лупи их по мордам, бей их под живот, туда, где у них опалено серым. А потом бей меня, бей всех, кто тебе попадется под руку. Хоть на это пригодятся твои деревяшки!.." Разумеется, я ничего этого не сказал, я как-то оцепенел вдруг. - Знаете, товарищ командир,- заговорил вдруг ездовой,- неспособный я человек. С полгода, поди, прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не приобыкну. Чудно, ей-Богу! Наполовину из живого тела, а наполовину из дерева. Даже к жене вот ехать совестно, мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочка, чего ей с чуркой спать - срамотно! - И, совсем развеселившись от разговора с хорошим человеком - похоже, возница считал меня хорошим человеком,- он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: - Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!.. Этот смиренник совсем доконал меня. Я вылез из саней еще более деревянным, чем он сам... В госпитале я нехорошо растерялся. Я представлял себе строгую, чинную больничную тишину, куда я внесу решительный диссонанс. Но здесь все были сами какие-то сумасшедшие. Здесь было людно, шумно и бестолково, как на рынке. Раненые мотались по лестницам и коридорам среди намазанных девок в белых халатах. Я присел около "титана", чтобы немного освоиться с обстановкой. Раненые то и дело снимали с гвоздя огромный тяжелый ключ, словно бы от монастырских дверей, и ковыляли в уборную. На лестнице к раненым присоединялась сестра. Ключ визжал в замке, и высокая готическая дверь скрывала парочку. Казалось, весь госпиталь страдает недержанием мочи: ключ ни минуты не висел спокойно на гвозде. Ну и сестры в этом госпитале! Стоило посмотреть, что можно сделать из простого полотняного халата и пары кирзовых сапог для придания себе соблазнительного вида. Я охотно верю, что это не мешало сестрам дежурить по трое суток кряду, не спать ночей, до полного изнеможения возиться с градусниками и уточками. От усталости глаза у них были красные, как у кроликов. Ничуть не мешало, напротив: не будь уборной с ее кратким счастьем, немногие смогли бы выдержать такую жизнь... Решив, что мне не освоиться в этом монастыре, не свершив его сокровенного обряда, я снял со стены ключ, тяжело наполнивший ладонь. На лестнице я уловил робкую мольбу чьих-то голубых и печальных глаз, но у меня не хватило смелости ответить на их молчаливый призыв. Я исполнил обряд, вытравив из него содержание веры, и потoму остался столь же чужд этому миру, как и прежде. Меня хватило лишь на то, чтобы узнать дни приема главного психиатра фронта. Я медленно брел по дороге, слабо освещенной луной. Во мне что-то шевелилось, складывалось, распадалось и соединялось вновь. Мозг оставался безучастен к этой смутной, тревожной и властнрй работе подсознания. Вдруг я с острой болью шарахнулся от какого-то черного предмета. Это был куст можжевельника. Не то чтобы я укололся о его иглы, он рос обочь дороги. Нет, это был первый предмет, который я обнаружил, выйдя из странного своего состояния, и он причинил мне боль. Это была боль от ненужности. Зачем мне этот куст, эта дорога, зачем мне все, что наполняет этот чуждый, враждебный мир? Смутная работа подсознания завершилась сломом, смысл которого я осознал лишь на другой день. Я достиг своей цели. Теперь все причиняло мне непереносимую, удушающую боль. Я готов был кричать при виде серебряной, в голубом ореоле, луны; я в ужасе шарахался от телеграфного столба; звук человеческого голоса вызывал гримасу страдания на моем лице. И все это было непроизвольно, без всякого участия воли. Я достиг последнего края отчужденности от мира, я даже перестал обращать внимание на вшей. Я думаю, что подобное состояние охватывает души великих практиков накануне их главного свершения: уже знаешь, что не можешь не сделать того, что начертал себе. Только сейчас понял я, до чего несобранны, легкомысленны и слабы окружающие меня люди. Моя душа испытывала давление в сто тысяч атмосфер - что же могли противопоставить они человеку, сжавшему в себе такую силу боли? Эти люди, для которых ночь - это просто тьма, а не кромешный бред; луна - это луна, а не нежный и тоскующий лик матери, склонившейся над больным сыном; печь - это просто тепло, а не тоска по утраченному теплу семьи. Люди не спотыкающиеся о тени, как о железные брусья, а спокойно ступающие по ним; для которых сон и явь четко разделены, а не перемешаны болью до той степени, что уж не знаешь, что приснилось тебе, а что свершилось наяву. Рассеянные, нищие люди, наделенные ничтожным дневным сознанием!.. Больной, несчастный, сильный, уверенный в себе, шел я на другой день в госпиталь. Я верил, что это последний мой шаг в сторону от прямого пути к дому, к семье... ЖЕНА БРИГВРАЧА - Садитесь,- сказал главный психиатр-невропатолог фронта, полковник медицинской службы, крупный, глыбистый человек с дореволюционным земским лицом.- Ну-с, на что вы жалуетесь? - спросил он с уютной, тепло-иронической интонацией. Я посмотрел в добрые, голубые, чуть насмешливые глаза, на седоватые усы щеточкой, на большие, склерозированные, располагающие к доверию щеки, но подсказки не получил. - Я ни на что не жалуюсь. Улыбка исчезла на миг краткой оторопи и снова затеплилась на умном и слишком понимающем лице врача. Он пошевелил какие-то бумаги на столе, одну из них поднес к глазам и сразу отбросил. - Так что же мы будем делать? - Не знаю. Меня послали... Улыбка сползла с его губ, на этот раз окончательно. - Разденьтесь до пояса и снимите сапоги,- сказал он, хватаясь за докторский молоточек - бессильное оружие ученых слепцов, претендующих на знание тайного тайн человека. Последовал ряд ритуальных действий: удары под коленку, кресты - пальцем - на груди, полоски бумаги на вытянутых вперед руках и прочая бессильная чепуха. И глубокомысленное: - Мы должны вас комиссовать. - Что это значит? - Решить - годитесь ли вы к продолжению службы в армии. - С какой стати? Я здоров. - Это и решит комиссия. Признаться, я ждал от него большего. Для такого примитивного решения не нужна была столь прекрасная старинная внешность. Или я так заигрался в свои придурочные игры, что потерял над собой контроль и ввел в заблуждение даже этого старого, опытного врача? - Но я-то себя знаю. Со мной все в порядке. - Почему вас послали сюда? Он запутывал меня, я не знал, что ему ответить, как себя вести. Вот не ждал, что он так круто возьмет быка за рога. Мне казалось, он должен постараться понять сидящего перед ним человека. Он сбил меня с толку. Я не хочу и не могу быть запечным сверчком в Мельхиоровом царстве, не хочу быть изгоем, третьим лишним, от которого надо любым способом избавиться, но лучше вернуться туда, чем идти на комиссию. А чего мне, собственно, бояться, я-то за себя спокоен! Но я боялся и ничего не мог поделать с собой. Я вдруг почувствовал, что мое притворство, как бы сказать, не совсем зависит от меня. Похоже, меня доконали. Но как сказать ему, что мне нужна лишь маленькая передышка, а не демобилизация? Я рассчитывал на человеческое общение, а столкнулся с канцелярией. Он ждал ответа. - А вы их спросите,- сказал я грубо. Плевать я хотел на его четыре шпалы. Если ты врач, то и будь врачом, а не занимайся допросом. - Почему вы не хотите быть искренним? - сказал он совсем не начальственным и даже не докторским голосом, а каким-то огорченно человеческим. Я промолчал. - У вас был инцидент на передовой,- это было утверждение, а не вопрос. Господи, какой я дурак! Ведь ему все известно из письма Мельхиора. Кем же он меня все-таки считает? Психом? Но он врач и понимает, что я нормален. Симулянтом, как моя поездная подруга? Но чего я добиваюсь, если не хочу комиссоваться? Не могу же я ему сказать, что хочу в Москву, домой, к маме. Это было бы той единственной правдой, какой он от меня не услышит. Почему простые и естественные мотивы человеческого поведения должны быть скрыты, а взамен их выдвинуты искусственные, опирающиеся на какие-то якобы обязательные для всех нормы? А я хочу к маме. Да, взрослый человек, писатель, муж, уже оставленный женой, автор книги, офицер, участвовавший в бою и выходивший из окружения, и вовсе не слабак, не сопля на заборе, я хочу к маме. Но вместо всего этого я сказал: - У меня не сложились отношения в отделе. Это долгая история. От меня не прочь избавиться. Вот почему я у вас. - Это не ответ на мой вопрос. Он вышел из-за стола, взял мою голову в большие теплые ладони, пошевелил ее и вдруг сжал. Был острый укол боли, я сумел не вскрикнуть, но вздрогнул. - Осколок, пуля? - спросил он. Конечно, в самое непродолжительное время он все из меня вытянул, даже то, что я нарочно придуряюсь, чтобы меня не приняли за симулянта. Об этом лучше было бы умолчать. - Вы знаете, что в психиатрии вместо "симуляция" принят термин "агровация" - сознательное усиление болезненных симптомов. Это тоже признак болезни. - Но я... - Вы не в форме,- перебил он меня.- Давайте возьмем это за основу. Психиатрия - не точная наука. Я вполне допускаю, что вы можете продолжать службу, и это полезнее для вас, чем вакуум покоя. Но мы с вами люди в шинелях. Я не могу ни отослать вас назад, ни оставить здесь. Я должен, вас комиссовать. Возможно, вас не демобилизуют. - Где эта комиссия? - В Саратове. - Я туда не поеду. Направьте меня в Москву. У меня хорошие отношения в ПУРе. Я уверен, обойдется без всякой комиссии. - В Москву мы не имеем права посылать.- Он долго и пристально смотрел на меня.- Но я нарушу инструкцию. Дальше фронта не пошлют,- он усмехнулся.- У вас интересный случай. Я уверен, что перегрузки, в том числе душевные, для вас благо. Но сейчас тележка слишком перегружена. Я не знаю, как вы справитесь, но уверен - справитесь. Хотелось бы в этом убедиться. - Я напишу вам. - Вы писатель - молодой, начинающий. Я вас не читал, не слышал вашего имени. Если когда-нибудь услышу, значит, не совершил ни должностной, ни врачебной ошибки. Он достал из ящика письменного стола госпитальный бланк и стал что-то писать... Я не мог обнять и поцеловать этого доброго, умного, совестливого земца с четырьмя шпалами, не мог ничем выразить своей слезной благодарности. Уходя, я козырнул, приложив руку к пустой голове (армейский ум, как известно, находится в шапке), затем еще раз козырнул и, как последний дурак, в третий раз вскинул руку к виску. Но уверен, что он все понял. ...Получив ключи от Москвы в запечатанном конверте, я вышел из госпиталя. Не знаю, чем объяснить, но короткая эйфория погасла, едва за мной захлопнулась госпитальная дверь. Мне вдруг стало жаль терять здешнюю жизнь, в которой мне ничего не светило, и людей, чьи пути пересеклись с моим. Это было бы понятно, если б речь шла о враче-психиатре, о женщине в поезде, о бойцах, вытащивших меня из воронки, о стройбатовцах, извлекших из земляной могилы, о полудеревянном ездовом, о хозяйке избы, кормившей и терпевшей меня, даже о глупенькой Наденьке, даже о черкесе Рубинчике, но в сознании на равных с ними скользили тени работяги Бровина, Набойкова, толстой Аси, сонного дневального и даже Мельхиора. Они все чем-то нужны мне, хотя я им совсем не нужен, а вдруг тоже нужен и тоже промелькиваю видением сна или яви?.. День был еще ясен, но все предметы резко очертились в пространстве, налились тенями, недоверчиво ушли в самих себя, как это бывает под уклон дня. Над горизонтом легла фиолетовая тень земли. Я, конечно, не успею домой дотемна. Дорога лишь казалась короткой: до леса рукой подать, за ним сразу околица с колокольней, от колокольни видна моя изба, а в ней теплая лежанка и кусок сала, который я вчера предусмотрительно не доел. Дорога обманывала, она была волнистой: горбина - провал, вверх - вниз. Когда смотришь отсюда, провалов не видно, горбины же складываются в короткую линию. Я попаду в ночь, а с некоторых пор я не доверял ночи. Решено: я заночую здесь. Химическая грелка, которую я налил водой перед тем, как покинуть госпиталь, жгла руку сквозь варежку, но тепло не передавалось телу. Я сунул грелку за пазуху. Она тут же прорвалась, из нее посыпался какой-то черный порошок. Маленький участок груди под грелкой быстро погорячел, и я почувствовал, как, ожившая, по нему просеменила вошь. Ветер, шатавший скворечни, спустился вниз, стригнул, словно птичьим крылом, по снегу и студью полыхнул под шинель. Я прижал одежду там, где ударил холод, и не дал ему обнять меня всего, но ветер загудел и накинулся на меня, ожесточенно, без передышки... В первой избе, куда я сунулся в поисках ночлега, мне отказал военный в синем галифе и матросском тельнике. На мой стук он приоткрыл дверь, заполнив щель своим большим сытым телом, и стал молча проверять засов и ход задвижки в петлях, словно я стучал специально для того, чтобы указать ему на их ненадежность. Не спеша и основательно притворил дверь и наложил запоры. В другой избе мне даже не открыли двери. Хриплый мужской голос спросил: - Кто таков? - Из госпиталя... Пустите переночевать. - Раненый, что ли? - Контуженый. На комиссии был... - Места нет,- сказал человек и равнодушно зашлепал прочь от двери. Я подождал зачем-то и пошел к следующей избе. Меня сразу впустили. Здесь были одни женщины: старуха, молодая солдатка с младенцем у груди и уродливая бабенка с вытянутой конусом и приплюснутой сверху головой. - Ранетый? - с состраданием спросила старуха. Я объяснил что и как. - Раздевайтесь, товарищ командир,- сказала старуха.- Я вам валеночки дам.- Она достала с печки пару разношенных драных чесанок.- Нехорошие, а все тепше будет. Я с наслаждением сунул ноги в их колючее сухое тепло. Распотрошившийся вконец химобогреватель бросил в поганое ведро. Но тепло, наполнявшее комнату, не пронимало тело, по-прежнему холод мозжил кости, и всего меня трясло от озноба. Старуха заметила это. - Вот пройдите туда, товарищ командир, там печка топится,- сказала она, распахнув дверь в другую комнату. Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал, вскидывая плоскую, змеиную голову с длинной острой мордой. Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому нервному телу. Когда я захотел погладить его, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы, и уклонился. Еще более меня поразил вид комнаты. Полка с книгами, коврик, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках... Я не решался войти. - Проходите, проходите,- сказала старуха, заметив мое замешательство.- Их нет... Я понял, что "их" значит хозяев, и осторожно прошел к белой печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех. Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула сухое полено, мгновенно занявшееся веселым треским пламенем. - Здесь... у нас...- говорила она, шевеля огонь в печке,- бригврач с женой живут... Тут все ихние вещи... Ничего себе - попал! Главное медицинское начальство фронта! Я не знал, в чем состоит опасность, но было ясно, добром это не кончится. Я почувствовал, что не имею права попирать ногами этот пол, греться этим теплом, дышать тем же воздухом, каким дышал бригврач. Я не был подхалимом, но я стал осторожен и не любил фамильярничать с судьбой. Я уже придумывал благовидный предлог для ухода, когда старуха сказала: - Он сейчас в отъезде. За детьми своими в Торжок полетел. Он второй раз женившись, на молоденькой, вот и хочет деток ей привезть... У меня отлегло от сердца, но все же я сразу поскромнел в этой избе. Старуха рассказывала: - Он строгий человек, справедливый. У них ни крику, ни ругани, ни-ни... А как она что не по его сделает, он ей объясняет. Спокойно так, чтоб она поняла. Терпеливый человек. Иной раз слышно, он ей объясняет и час и два, а голоса никогда не повысит. Она, правда, иной раз заплачет, а он обратно объяснит, что плакать не надо. И так все ровно у него получается. Заслушаешься. - Бывало, он ей всю ночь объясняет,- вмешалась баба с конусообразной головой.- Прямки удивление, сколько человек слов знает... - Да, милая, образование-то у него какое! Что она перед ним есть! - вмешалась солдатка, которая с ребенком на руках подошла и встала в дверях.- Тьфу, и только! Приехала сюда с медицины своей и ничего не может. Кабы не он, ее бы на фронт послали. Я слышала разговор промеж них. Он ей объяснял... - А уж живут богато...- вздохнула старуха. Пес, проскочив мимо солдатки, беспокойно заметался по комнате и жалобно заскулил. Мое присутствие доставляло ему почти физическое страдание. Его длинный нос, верно, остро чувствовал тревожный запах дорог, идущий от моего тела и одежды, запах, столь противный и чуждый духу этой комнаты. Ко мне он не приближался, словно запах в своем средоточии был для него смертелен. Он только скашивал на меня круглый янтарный глазок, горевший ненавистью и отвращением. Я, наконец, не выдержал. - Фу, отогрелся,- сказал я, перевел дыхание, словно мне душно, поднялся и неторопливой походкой направился к двери. По дороге я задержался у двух фотографий, на одной из висевших на стене был изображен сам бригврач. Лицо его показалось мне знакомым. В мгновенье сотни виденных лиц мелькнули в воображении, но были отвергнуты. Затем пронеслись мутные блики каких-то лиц из раннего детства, вскользь замеченные из окна вагона, на улице, мелькнувшие на страницах книжек, лица начали путаться, обмениваться чертами. И вдруг я понял. Бригврач был копией своего пса, или наоборот. Подобное сходство не редкость, но здесь оно было поразительным. Та же плоская голова, вытянутое вперед тонкое сухое лицо, едва проложенное мясом под кожей, с той лишь разницей, что в тонкости черт бригврача не было породы. Другое лицо было женское. По эмблемам на петлицах я догадался, что это жена бригврача. Совсем юная, года двадцать два, двадцать три. Чуть вздернутый нос, густые волосы, чем-то очень милая. Я был в дверях, когда мне неудержимо захотелось еще раз взглянуть на карточку жены бригврача. Я помедлил, затем неуклюже повернулся всем корпусом и шагнул к стене. Странное лицо. Казалось, его не вмещает рамка. Оно выходило из рамки и наполняло комнату огромной, доброй и беззащитной улыбкой. Большеротая и большеглазая, она была скорее некрасива, но, быть может, это и есть самая лучшая и настоящая красота, когда в каждой черточке светится хорошая душа. Я стоял, смотрел и уже не знал, как выйти из этого положения, когда старуха позвала меня: "Присаживайтесь кушать, товарищ командир". Я быстро прошел в первую комнату. Тетка с головой конусом подала на стол дымящийся борщ. Мы стали хлебать из одной чашки. Хотя борщ был жидкий и, загребая тощий приварок, сотрапезники, в знак ли того, что не брезгуют мной, заводили ложки к моему краю, мне показалось, что я никогда не ел такого вкусного борща. Потом бабка вытащила из-под стола кусок лепешки, помазанной чем-то розовым. - Попробуйте нашего сладкого пирога, товарищ командир,- сказала бабка,- это из шелухи свекольной. У нас собачке свекольник варят... Я быстро умял кусок, после чего меня потянуло в сон. Я с трудом удерживал потяжелевшую голову, чтобы она не упала на грудь. В этот период жизни все человеческие потребности возникали во мне в порядке строгой очереди. Интенсивность, с какой каждая из них приходила, поглощала все силы, исключала возможность сочетания. Хозяйка заметила, что я клюю носом, и принялась стелить постель. Она накидала соломы, уложила сверху два тулупа, а на укрытие дала толстое стеганое одеяло. Я натянул его на голову и сразу перешел в то состояние полудремы, полуяви, которое со времени моего завшивления заменяло мне сон. Едва я лег, как все животное хозяйство на моем теле разом пришло в движение и тысячи буравчиков впились в кожу. В то время, как часть сознания погрузилась в трепетный мир сновидений, которым беспрерывный зуд сообщал печальный и томительный оттенок, другая часть отчетливо фиксировала очаги поражения, направляя туда для утишения руки. Я грезил и чесался, и чем печальнее и трепетнее сиял мой сон, тем больше приходилось работать руками. Я очнулся от бьющего в глаза света. Подобно некоторым животным, которые в момент опасности притворяются мертвыми, я не подал виду, что проснулся. Я хотел выяснить сперва, что угрожает мне. Я слышал немного встревоженный голос старухи: - Вошли... попросились на ночь. Говорят, на комиссии были... Ну, я пустила, человек больной всежки... - Надо было документы спросить,- произнес женский хриповато-разнузданный голос. - А чего ж спрашивать? - отвечала старуха.- Попросились на одну ночь, сказывают, больные... - Опусти фонарь,- произнес чей-то тихий голос. Пятно света качнулось на моем лице и отошло в сторону. - Надо его растолкать и выяснить...- сказала обладательница разнузданного голоса. Я не стал дожидаться толчков и открыл глаза. Надо мной стояли две молодые женщины. В позе женщины, склоненной над спящим, есть всегда нечто материнское, на меня пахнуло двойным обаянием молодости и материнства. Это длилось не долее секунды. Я быстро сообразил, что их молодости нет до меня никакого дела, о материнстве и говорить не приходится. Полуослепленный фонарем, снова уставленным мне в лицо, я все же мгновенно уловил различие их черт: одна была полная, некрасивая женщина с красноватой кожей, серо-зелеными глазами навыкате - пристальные и недовольные, они не выражали никакой души, зато коричневые с голубыми белками огромные глаза второй были прекрасны. Единственно в расчете на эти глаза, в которых с поразительной быстротой в момент встречи наших взглядов промелькнуло любопытство, смущение, удивление, брезгливость, сострадание, решил я бороться за свое место в избе. Я, конечно, сразу узнал тонкое, нежное, дерзкое, доброе лицо жены бригврача. Решив заговорить, я прекратил чесаться. Все время, что длилось наше взаимное разглядывание, я не переставая скребся. Я делал это бессознательно, и, чтобы прекратить постыдные движения, мне нужно было специально подумать об этом. Победа над психикой, которую я научился включать и выключать по своему усмотрению, далась мне ценой потери ряда простейших рефлексов, не существенных для тогдашней моей борьбы. Сейчас мне непонятно, как не умер я в тот момент от стыда. Но тогда у меня с удивительной точностью работал инстинкт самосохранения. Он давал мне ту хорошую грубость, которой мне так не хватало всю жизнь, она словно корка грязи на моем теле облегала защитным слоем все чувства. Я дочесал какое-то место, вынул руки из-под одеяла и, приподнявшись на локте, объяснил им, кто я и как сюда попал. Я сказал им о своей болезни, не скрыл, что я писатель и вообще не простой побродяжка-инвалид, а нечто более сложное и трагическое. Краснолицая подруга хотела потребовать документы, подтверждающие истинность моих слов, но жена бригврача сказала: - Оставь, не надо. Ворча, краснолицая опустила фонарь, и обе молодые женщины ушли в свою комнату. Я слышал, как они там раздевались, смеялись, пили чай. Хотя все сошло благополучно, я решил закрепить успех. Я встал и, постучавшись, слегка приоткрыл дверь. Женщины были в халатах. - Простите, у вас не найдется немножко табаку? Не могу заснуть, не покурив. Привычка к отраве... - Мы не курим,- грубо сказала краснолицая. - Постойте,- сказала жена бригврача. Поискала в столе и вытащила пачку "Кафли". Я было шагнул вперед, чтобы принять дар, но она испуганно закричала: - Нет, нет, не подходите! Я вам сама дам! Издали, вытянув руку с наголубевшими жилками на локтевом сгибе, она протянула мне табак. Будь это сказано иначе, я бы оскорбился. Но у нее это вышло так искренне - естественное отвращение чистого человека к грязи, что я не почувствовал обиды. Она в самом деле была такая чистая, прямо сияла. Я взял табак, вернулся на свое ложе и закурил, немного взволнованный близостью молодых женщин. Утром, в полусне, я видел, как толстая краснощекая подруга мылась над ведром. Она мылась удивительно тщательно, лицо, уши, подмышки, шею, грудь, запускала мочалку во все извивы тела, скреблась с ненасытной жадностью. Меня слегка замутило. Казалось, она никак не может смыть какую-то застойную нечистоту. Затем она прошла через горницу совсем одетая, в треухе и ватнике, и хлопнула входной дверью. Теперь дверь стала хлопать непрестанно, дыша морозным воздухом. Хозяева готовили горячее пойло для коровы, выносили корм птице. В просвет мелькнул кусочек голубого морозного утра, петух с поджатой ногой, парок, идущий от чего-то теплого, выплеснутого во двор. Одеяло защищало меня от студи, привыкнув к хлопанью двери, я снова ненадолго заснул. Проснувшись окончательно, я сел на своем ложе, и когда кровь отлила от головы, на краткий миг притушив и снова вернув сознание, я понял, что мне трудно продолжать жить. Как будто кончилось горючее... Оттягивая время, я сворачивал папиросы одну за другой, но самокрутки выкуривались страшно быстро, и я отчетливо представлял себе, сколь быстротечны будут все остальные оттяжки: одевание, наворачивание портянок, выход на двор, где все хрустело от стужи, и еще одна папироса, самая последняя... И тут я заметил, что жена бригврача, лежа в постели, следит за мной сквозь неплотно притворенную дверь. Следит - нехорошее слово: смотрит, внимательно и задумчиво, и лицо у нее совсем не такое, как на карточке, невеселое, усталое лицо. Пес с неодобрением наблюдал этот пристальный взгляд хозяйки. Человеческое боролось в нем с животным: он то и дело прерывал свое занятие, чтобы уничтожить какую-то нечисть на своем теле. Лязгая зубами, зарывался длинной мордой между ляжкой и брюхом. И снова, словно вспомнив, вперял в хозяйку недобрый осуждающий взгляд. Коричневая его шкура золотилась... Может быть, меня повело безотчетное чувство, стремившееся найти оттяжку, большую, как жизнь. И когда я думаю о своей смелости, не той смелости, что пришла потом,- потом было мгновенное острое чувство тоски и доверия, догадка, порожденная огромной искренностью,- но о той первой смелости, заставившей меня сделать первый шаг, я вижу, что источником ее была все та же утрата воли к действию жизни. Пес отскакнул, когда я вошел. Он заскулил с тоской и злобой, словно ему разом отдавили все лапы. Подошел к изголовью и, раздвоив взгляд янтарных глаз, уставился со злобой и страхом на меня, с жесткой угрозой - на хозяйку. Солнце лежало золотыми квадратами на сверкающей упругой белизне подушек, пододеяльник искрился серебристой крупитчатостью крахмала. От ее головы на подушке лежала легкая тень. Вчерашние хлопья морозного румянца растекались по всей коже нежной теплой розоватостью. Она не удивилась, когда я вошел. Мне казалось, что глаза ее отделились и поплыли мне навстречу, таким близким стало ее лицо. Я долго думал не так, как нужно, об этой встрече. Даже поняв кое-что сразу, я не хотел принять этот редкий, грустный дар жизни в его чистоте, дерзости, печали. Я находил только в себе причину всего случившегося, и это было смесью из униженности, трусливого цинизма и хитрой игры. Так хочется хоть изредка чувствовать себя хозяином происходящего... Все, что ни говорил я ей о своей болезни, потерянности, отчаянии, что ни делал, якобы в хитром расчете и всплесках настоящей искренности, было не нужно или нужно в той мере, чтобы не разрушить создавшегося у нее образа. От меня повеяло на нее духом простора, утерянного ею, непримиренности, хотя и сказавшейся в бегстве. Я все-таки был в ее глазах если не бунтарем, то хотя бы человеком, не принявшим чужой игры, пусть жалким, несчастным, но оттого лишь более понятным и близким. Смутно чувствуя, что все не так просто, я готов был удовольствоваться поцелуями. Я целовал ее волосы, щеки, глаза, лоб, грудь. Я подымал голову и глядел на нее сверху вниз. Нежная, сияющая, неразвернутая улыбка лежала на ее лице, словно тень другой огромной улыбки. Бессознательно угадывая во мне большую грубость, чем она чувствовала сердцем, она сама захотела, чтобы я получил все. Это была благодарность, доставлявшая ей едва ли не бoльшую радость, чем мне. Она прижималась лицом к моей груди и вдыхала запах вагонов, вокзалов, тяжелый, душный и тревожный запах дорог, где холодно и неуютно, где огромные ночи, где страшно и пустынно, грязно и многолюдно и где можно так хорошо потерять доброго справедливого мужа и всю благополучно-насильственную жизнь... Пес тоже получил по заслугам. Он совсем изошел тоской и злобой у постели, когда она, выбросив тонкую обнаженную руку, не больно, но ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз, дрожа. Она засмеялась, и лицо у нее стало такое же, как на фотографии. А потом, усталый и благодарный, я говорил жалкие слова о том, что надо бы записать адреса, не следует утрачивать связь. - Не надо, дорогой,- сказала она.- Ни ты, ни я не напишем. Ты же сам знаешь, что мы не увидимся... Она обняла рукой мою шею и поцеловала меня в рот так долго-долго, что мне прихватило дыхание. Она дала мне две пачки табаку, хотела дать денег. Она ходила по комнате растрепанная, теплая и бесконечно милая. Я глупо заторопился, уходя... Ветер охватил меня колюче, жестко и нехолодно. Я расстегнул ворот шинели и шел незастегнутый до самого дома. Дорога бежала вверх и вниз, накатанная до синевы, в желтых выбоинах лошадиной мочи. Я дал табаку хромому бойцу, притулившемуся со своей котомкой и палкой у перил мостка. Я подсел на розвальни и сунул тридцатку вознице и почти сразу соскочил, потому что не хотел покоя. Я купил у бабы тыквенных семечек и отдал их мальчишкам. И только у леса, в низине, прикрытой тенями сосен, я остановился, вдруг схваченный невыносимой печалью. Словно кто-то больно сжал сердце в горсти. Это был миг острой физической боли, когда отчетливо, хоть не в словах, а в ощущении, мне открылось, что самый тяжелый и грязный период моей жизни, быть может, окажется самым лучшим, ценным и чистым на все годы... В Москве все произошло идиллически просто. Меня внимательно-сочувственно выслушали в ПУРе и послали на комиссию. Поразило не столько их решение, сколько предательство фронтового психиатра - моего ангела-хранителя. Но по зрелому размышлению я понял, что он не виноват. Возможно, он и не писал ни о какой комиссии, но ведь как-то должен был объяснить причину откомандирования с фронта. А в ПУРе поступили простейшим способом, возможно, у них тоже не было иного выхода. К тому же нигде не было сказано, что комиссия меня забракует. Поначалу и я думал, что все обойдется, тем более моя статья 8-а по нынешним нетребовательным временам означала всего лишь ограниченную годность. Но я нагулял себе другую, куда худшую статью - 9-а, по которой полагалась инвалидность. Слишком хорошо я притворился, как выяснилось,- на всю жизнь. Меня отправили в больницу имени Кащенко. Даже сейчас, по прошествии жизни, мне не хочется об этом писать. Не те нервы. Я сбежал оттуда на следующий день, меня не искали, не пытались вернуть, психов и так хватало. Я лечился дома у двух московских светил. Слово "лечился" едва ли применимо для подобных случаев, вылечиться от этого нельзя, да я и не вылечился, тем не менее прожил жизнь нормального человека и даже вернулся на фронт, пусть в качестве военного корреспондента. Я обязан этим матери, ее не менее ценному совету, чем в начале войны. Когда я совсем захирел в руках двух медицинских корифеев, она сказала: знаешь что, притворись здоровым. И я притворился. У нас был близкий друг, видный журналист, он устроил меня военным корреспондентом в газету "Труд", где не требовалось ПУРовского утверждения. Военкоры профсоюзной газеты не имели воинских званий и ездили на фронт в штатской одежде, но почему-то подпоясанные армейским ремнем поверх драпового пальто или прорезиненного плаща. Их постоянно арестовывали как немецких шпионов. Хорошее было представление о вражеском коварстве!.. Я имел перед ними то преимущество, что ездил в военной форме и даже с наганом, который не сдал. Снова я попал на фронт по блату. А через два года после окончания войны я сел за руль собственной машины, хотя людям с моей статьей категорически отказано в шоферских правах. Я получил их по блату. Пришло время, и я стал ездить за границу, хотя состоял на учете в районном психдиспансере. Я получал там справки о своей годности к зарубежному туризму - по блату. Лет через тридцать меня сняли с учета - по блату, как всегда. А вот инвалидность я не стал оформлять, как, впрочем, и пенсию. Я не верю в привилегии, которые государство дает добровольно. Другое дело, если бы по блату... Я до сих пор храню благодарность главному психиатру Воронежского фронта, полковнику медицинской службы за подтверждение того, о чем я лишь смутно догадывался: мне надо жить с перегрузками, где-то возле допустимого предела. Я именно так прожил свою жизнь, невзирая ни на какие трудности, да и сейчас живу, уже перешагнув за семьдесят. Хочется верить, что он получил подтверждение своей правоты, для этого я достаточно известен. А моя воронежская тетрадь с затесями рассказов неожиданно выручила меня много лет спустя. Первым заморозком в сопливой хрущевской оттепели был разгром второго номера "Литературной Москвы" в 1957 году и закрытие этого хорошо заявившего о себе альманаха. То было приметное, печальное и многозначительное событие не только в литературе, но и во всей нашей жизни, поманившей веями свободы и что-то уж слишком быстро обманувшей. Событием куда более важным, чем нашумевший скандал с детищем Василия Аксенова "Метрополем". В этой истории каждый знал свою цель: Аксенову нужен был громкий отъезд (говорю об этом не с осуждением, боже упаси, а с полным пониманием), кому-то хотелось его поддержать, кому-то - напечататься в престижной компании, кому-то - усложнить свой образ безопасным фрондерством, кому-то - просто повеселиться. "Метрополь" с самого начала задумывался как альманах одноразового пользования. Усилиями двух его молодых участников, людей громадной энергии, честолюбия, литературной жадности, неистовых борцов за писательский билет, провинциальное событие разгорелось в неистовый вселенский пожар. Альманах "Литературная Москва" не преследовал никаких побочных целей, он хотел лишь конденсировать все здоровые писательские силы, еще остававшиеся в стране. И добился этого уже в первом номере. Успех его при благожелательном молчании начальства вселил надежду на создание воистину независимого печатного органа. Но уже на втором номере разразилась гроза сокрушающей мощи. Альманах уничтожили в лучших традициях тоталитарной беспощадности. И странно, что сейчас, когда так охотно роются в окаменевшем г... прошлого, никто не вспомнил о судьбе смелого предприятия Эм.Казакевича и его сподвижников. А ведь и сейчас живы люди, создавшие этот альманах и мужественно бившиеся за него, но, тихие, щепетильные интеллигенты, они не хотят ни лавров мученичества, ни запоздалой гражданской славы. Жив и кое-кто из участников, я например. И коли меня вывело на эту тему обращение к далеким воронежским дням, я решил нарушить невесть когда, кому, кем и зачем данный обет молчания. Я имею на это право: в центре (сейчас непременно сказали бы в "эпицентре") разноса были рассказ А.Яшина "Рычаги" и Ю.Нагибина "Свет в окне". Уже в ходе проработки тринитарное мышление заставило присоединить к нам Николая Жданова с милым рассказом "Поездка на родину". Большой хуле подверглись театральные заметки А. Крона. Ругали И.Эренбурга и других, но несравненно тише. Ко всем моим делам неизменно примешивается какое-нибудь недоразумение, тот вздор, до которого так охоч был фельдмаршал Суворов. Он и зятя своего, бездарного Хвостова, привечал лишь за то, что тот неведомо каким образом носил титул графа Италийского. Очень это веселило мудреного старика. Разгром альманаха начался с истошно ругательной статьи И.Рябова в "Правде", где основной удар пришелся по яшинским "Рычагам" и нагибинскому "Хазарскому орнаменту". Все понимали, что долбать меня надо за "Свет в окне" - о бунте маленького человека, "винтика", восставшего против системы, и на двухдневном шабаше в ЦДЛ и во всех органах печати, кроме "Правды", так и делали. А "Правда" назвала невинный рассказ "Хазарский орнамент"- о том, как в Мещеру приезжает новый хороший секретарь райкома. В чем тут дело? Это до сих пор остается для меня загадкой, одной из тех нелепиц, которыми так богата моя литературная жизнь. Единственно правдоподобное объяснение такое: бывший секретарь писательской партийной организации Владыкин некоторое время работал в "Правде" то ли зав литературным отделом, то ли редактором по этому отделу (возможно, его должность называлась как-то иначе, я не силен в партийно-бюрократическом жаргоне). Он попросил у меня рассказ. Я дал ему "Свет в окне", полагая, что публикация в газете не помешает его альманашной судьбе. Рассказ