привычными, знакомыми участками, обжитыми землянками. А Лешке к тому же пришлось расстаться и со своей "библиотекой". У него действительно была такая --в прошлом, очевидно, клубная, а сейчас никому не нужная, разбомбленная, заваленная кирпичом. Вот туда он и бегал, благо это было совсем рядом и с необстреливаемой стороны. Особой системой его чтение не отличалось. Читал все, что попадалось под руку. Толстой, Чехов (к сожалению, он нашел только один том), Александр Беляев, "Первый удар" Шпанова, какие-то старые журналы с оборванными обложками, а однажды я его застал за чтением Метерлинка, которого он хотя и прочел, но не очень одобрил -- впрочем, он вообще не любил пьес. Делал ли он различие в том, что читал? Да, делал. Больше всего он любил трогательное и жалостливое, "чтоб за сердце щипало". Любил про детей, про животных (пожалуй, больше всего из прочитанного его потрясла "Муму"), не любил про любовь, про войну. К моему величайшему изумлению, более чем холодно отнесся к Жюлю Верну, которым мы в свое время все так увлекались. Кстати, до войны, вернее до Сталинграда, он почти, чтоб не сказать -- совсем -- не читал. Родился и жил в деревне, недалеко от Саратова, кончил шесть классов... Итак, нас передислоцировали. КП первого батальона перебазировался в бетонную трубу под железнодорожной насыпью, у самого подножия Мамаева кургана. Вот тут-то Лешка и затосковал. -- Неужто у вас ничего нет почитать, товарищ лейтенант? -- спросил он меня на второй или третий день после новоселья, сидя у своего аппарата и с тоской перелистывая наставление по стрелковому делу. В те дни, когда у Лешки была еще собственная "библиотека", у меня на старом месте было тоже что-то вроде этого -- десятка два книг, притащенных бойцами из разных развалин. При передислокации большинство из них я оставил в наследство нашим "сменщикам", с собой же взял только четыре книги: "Фортификацию" Ушакова, "Укрепление местности" Гербановского, "Медного всадника" с иллюстрациями Александра Бенуа и томик Хемингуэя в темно-красной обложке -- "Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов". К слову сказать, эту последнюю книгу я украл. Существует мнение, что кража книг не является кражей. Я эту точку зрения не разделяю. На мой взгляд, кража остается кражей, что бы ни украл -- серебряные ложки, бриллианты или книгу. Во всех случаях это -- преступление. И все-таки Хемингуэя я украл. Украл в штабе армии. Был там один ПНШ -- очень начитанный, очкастый, длинноносый майор, в прошлом декан какого-то института, великий книжник. Когда я приходил в штаб по своим саперно-инженерным делам, он обязательно заводил со мной какую-нибудь "интеллигентную" беседу о литературе, шахматах или Художественном театре. В однообразие обычных, осточертевших уже разговоров о минных полях, лопатах, киркомотыгах или новом НП, который надо за одну ночь построить, беседы эти вносили какую-то свежую струю. Но горе было в том, что майор в своих суждениях был так банален, так любил повторять чужие слова, что под конец он мне просто надоел со своим вечным: "А! Друг мой, зодчий бога Марса" и нудными рассуждениями о музах, молчащих, когда грохочут пушки. Возможно, именно поэтому я и украл у него Хемингуэя. Майор куда-то вышел на минутку, я посмотрел на книгу, которой он только что хвастался ("Всю войну с собой вожу, люблю в свободную от исполнения воинского долга минуту перечесть тот или другой рассказик. Большой, очень большой и своеобразный мастер"), сунул ее за пазуху и ушел. И бог его знает почему, но ни тогда, ни сейчас никаких угрызений совести не испытывал и не испытываю. Когда я нес Лешке книгу, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй нелегок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно. Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже немногим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину "Кровь и песок" с участием Рудольфа Валентине. Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков-- наш или не наш? -- и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений обороны полка, которую, заболтавшись, не успел закончить, о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, трагичное и веселое, думал о Лешке, возможно как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Иполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным. В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной,--надо было заканчивать схему. -- А парнишку-то вашего ранило,-- подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада. -- Какого парнишку? -- Да того, с первого батальона, что книжки читал... С полчаса как в медсанбат потащили... В медсанбате (он был в десяти минутах ходу от нас) я застал Лешку приготовленным для эвакуации на левый берег. Ранен он был нетяжело, в руку и ногу осколками, но потерял очень много крови, пока дополз до КП батальона (он уже шел домой после дежурства), и требовалось переливание крови, возможное только в госпитальных условиях. Он лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах. -- Где же тебя кокнуло? -- спросил я. -- Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда,-- он с натугой улыбнулся,-- скоро вернусь. А книжка ваша...-- Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. --Испортил немного, не сердитесь. Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку. -- Ничего, это ее только украсит,-- сказал я. --А прочесть успел что-нибудь? -- Очень мало. Мешали все. Капитан Коробков дежурил, а он каждую минуту: "Алло! Алло! Положение?" Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий -- про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож? -- "Рог быка"? -- Ага, "Рог быка"...-- Он мучительно наморщил брови. -- Вот глупо получилось, а? Просто ужас... На два дюйма только... Сколько это дюйм? -- Два с половиной сантиметра. -- Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот... Бывает же такое...-- И, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: -- Жаль Пако, хороший парень был. Больше нам не дали говорить. Подошел врач, и двое санитаров стали перекладывать его на носилки. Прощаясь, я протянул ему книжку: -- Чтоб не скучно в госпитале было. Он, насколько мог, весело улыбнулся: -- Через неделю вернусь, вот увидите. И книгу верну, ей-богу, вы ж знаете меня... Но больше я Лешку не видел. Обычная история -- из госпиталя отправили в другую часть, и все. Война... Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел -- тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтоб Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много подспудного, недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух столь несхожих людях, старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином "жаль Пако, хороший был парень...", в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Иполито. Он сказал о нем: "Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Иполито". И на Лешку, хочется добавить мне. ТРИ ВСТРЕЧИ Герой в книге и в жизни... Как много об этом уже написано -- умного, интересного, поучительного. И все-таки, сколько бы ты ни прочел книг и статей на эту тему, разобраться по-настоящему в этом сложнейшем клубке взаимоотношений не удастся, пока не обратишься к тому, что испытал на собственном горбу, на собственных ребрах. Прошло ровно пятнадцать лет с того дня, как я расстался с человеком, с которым дружил очень недолго -- менее полугода, но память о котором сохранил на всю жизнь. Мы расстались -- я хорошо помню этот день -- 25 июля 1944 года в Люблине. Он пришел на следующий день после моего ранения в санчасть, где я лежал, и принес мне ложку, бритвенный прибор, зубную щетку, мыло и планшетку с документами. Звали его Валега. Познакомились мы в марте того же года, незадолго до того, как наши войска форсировали Южный Буг. По счастливой случайности я попал после госпиталя в саперный батальон той самой дивизии, в которой воевал еще в Сталинграде. Получил назначение замкомбатом по строевой, а Валегу мне дали в связные. Не могу сказать, чтоб он обрадовался этой новой должности. Присланный начальником штаба, он стоял передо мной, маленький, головастый, недоброжелательный, с глазами, устремленными в землю. Я вспомнил Котеленца, комбатовского ординарца -- озорного, хитроглазого, легконогого пройдоху -- и невольно подумал: бирюк... -- Ну, так как,-- сказал я,-- пойдешь ко мне в связные? -- Как прикажете,-- сумрачно ответил он. -- А хочешь? -- Нет. -- Не хочешь? -- Я удивился. Обычно об этой должности "не бей лежачего" только мечтали. -- Нет,-- повторил он и впервые поднял глаза, маленькие и очень серьезные. -- А почему? -- Так... -- Что значит -- так? Он пожал плечами и опять, только тише, повторил свое "так". Я все понял. Ему, оборонявшему Сталинград солдату-саперу, казалось зазорным идти в услужение. Это решило вопрос. В тот же вечер он перетащил ко мне свой "сидор" и, узнав, что поручений никаких нет, сел у лампы и молча стал чистить автомат. Мы провоевали с ним недолго, всего четыре месяца -- апрель, май, июнь и неполный июль. Вместе прошли от Буга до Одессы, потом попали на Днестр, оттуда -- в Польшу. Спали, ели, ходили на задания всегда вместе. Мы мало с ним разговаривали: он был молчалив и, даже выпивши, не становился болтливее. Иногда только чуть-чуть приоткроется -- в душную ночь, когда не спится, или в лесу у полузатухшего костра, -- заговорит вдруг об Алтае, об охоте на медведя, о чем-то очень далеком от войны, и слушать его неторопливую, основательную, чуть стариковскую речь было бесконечно интересно. Особенно мне, насквозь городскому человеку. И сразу становилось как-то спокойно и уютно. Вообще в нем было что-то, что невероятно притягивало к нему, -- то ли невозмутимое спокойствие в любой обстановке, то ли умение всегда найти себе какое-то занятие, то ли желание всегда помочь, причем желание, исходившее не от его положения, а от его характера. Стремления услужить, чтоб угодить, в нем не было, просто он не мог спокойно видеть, как кто-нибудь в его присутствии делает что-нибудь плохо и неумело. Сам же он делал все хорошо, быстро и всегда с любовью. Один только раз он оказался не на высоте -- в течение часа варил в котелке трофейный кофе в зернах, а потом пришел и руками развел: "Ничего не понимаю, товарищ капитан... Варю, варю, а оно не разваривается..." Других неудач я не помню. И еще одна черта. Подвернется минута свободная -- от поручений, заданий, штопки, варки, земляночного благоустройства,-- не ляжет спать, как положено заправскому солдату, а подойдет и спросит: "Разрешите к ребятам пойти?" И идет, и копает вместе с ними, строит какой-нибудь НП или КП. Моего общества ему, конечно же, было мало. В день моего ранения он оставался в расположении батальона и только на следующее утро разыскал меня в санчасти. Явился насупленный и недовольный. По всему видно было, что он осуждает меня. Несмотря на разницу между нами в. пятнадцать лет (ему было восемнадцать, мне тридцать три), он считал себя в чем-то старше и опытнее и сейчас ни минуты не сомневался, что, будь мы вместе, со мной ничего не случилось бы. И под осуждающим его взглядом я почувствовал себя виноватым. Прощаясь, я очень хотел расцеловаться с ним, но он сантиментов не любил, пожал мне левую, здоровую руку и, сказав "Поправляйтесь!", ушел. Больше я его не видал. Дивизия двинулась дальше,.на Варшаву, а я, проболтавшись дней десять в Люблине, был эвакуирован в тыл, и воевать мне больше не пришлось. Года через два я встретил одного из наших командиров и от него узнал, что Валега после моего ранения вернулся в роту, потом некоторое время работал поваром на кухне, а через месяц или полтора на Сандомирском плацдарме был легко ранен и отправлен в медсанбат. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Все попытки разыскать его ни к чему не привели. Верю, надеюсь, что он жив, но так ли это и где он, не знаю. Даже фотокарточки его у меня нет... Счастье писателя -- а я не сомневаюсь, что это настоящее большое счастье,--в том, что он может продолжить прервавшуюся по каким-либо причинам дружбу. Свою дружбу с Валегой я продолжил "В окопах Сталинграда". На театральном языке есть термин "предлагаемые обстоятельства". Это значит, что тебе, актеру, предлагается представить себе и изобразить перед зрителем состояние и поведение своего героя в тех или иных обстоятельствах -- в гостях, на толкучке, в кабинете знаменитого профессора или при встрече с грабителями. Вся моя "вторая" дружба с Валегой в какой-то своей части была построена именно на подобных "предлагаемых обстоятельствах". Я не боюсь этого сухого слова "построена" -- в этом "строительстве" Валега не утерял ни одной своей черты, не приобрел никакой новой, но присущие ему черты, попав на другую почву, как бы расцвели, окрепли. Мне же это "строительство" дало возможность возобновить свои встречи с Валегой, и были они всегда радостными, интересными и разнообразными. О пределе власти писателя над своим героем писалось уже много. Она не безгранична. Она -- до поры до времени. И пользоваться ею надо очень осторожно. Герой не из воска, чего угодно из него не вылепишь, он по-своему живой, с мускулами, кровью, сердцем. И очень раним. Он не переносит насилия. И если уж он не полюбит писателя, то читатель и подавно. Кажется, чего уж проще -- взял и перебросил своего героя, как я, например, позволил себе сделать, из одного времени в другое, из Одессы в Сталинград: сиди на новом месте и делай, что тебе приказывают... Оказывается, нет. На фронте мне куда легче было приказать Валеге, чем в книге. В книге он мне мстил за всякое своеволие и мстил правильно, умно. И спасибо ему за это. В книге есть такой эпизод. Лейтенант Керженцев с двумя ротами оказывается окруженным на небольшой сопке. И вдруг совершенно неожиданно там появляется Валега, которого Керженцев с собой не взял. Явился с шинелью, банкой тушенки, без чьего-либо приказания, просто потому, что считал, что так надо. Нечто подобное, правда, в несколько менее сложной обстановке, произошло на самом деле, только не в Сталинграде, а полгода спустя на Днестре -- наша дивизия держала там "пятачок" на правом берегу реки. Я перенес этот случай в книгу. И все было бы чин чином, по всем правилам, Валега охотно пошел на уступки, перебрался с Днестра на Волгу; но дальше позволил себе поступать так, как он считал нужным. На окруженной сопке пришла к концу вода. А она нужна всем -- бойцам, раненым, пулеметам. В блиндаже идет разговор, где и как ее достать: кругом немцы, до Волги не добраться, ручьев никаких нет. И вот тут-то "книжный" Валега делает то, чего не мог не сделать настоящий Валега, окажись он в положении "книжного", --тихонько, никому не сказав ни слова, идет на поиски воды. Это -- самое главное. Он не мог поступить иначе. А дальше я ему помог -- подкинул немецкий термос с вином. Мы оказались квиты. Начинающий (да и не только начинающий) писатель часто пытается доказать правильность какой-нибудь сцены в своем произведении, ссылаясь на то, что "так было". "Ей-богу, уверяю вас, сам видел". Я читал в рукописи одну повесть, в которой бойцу во время атаки попала в живот мина. И не разорвалась. Он вырвал ее из живота и, добежав до немецких окопов, стал лупить ею немцев по головам. Автор с обезоруживающей искренностью пытался убедить меня, что он сам был свидетелем этого факта. Что можно было на это ответить?.. Нет, в искусстве, в литературе одним "так было" не обойдешься. Оно необходимо, оно основа любого реалистического произведения. Но чтоб произведение стало, кроме того, и художественным, нужно еще и другое -- "этого не было, но если б было, то было бы именно так", или еще категоричнее -- "не могло быть не так". В этом и заключается различие между романом, повестью, рассказом и записками, дневниками или документальной прозой. Жанры эти вовсе не исключают друг друга, более того -- внешне они могут быть очень схожи. Но внутренняя их сущность, принципы воздействия на читателя различны. Кстати, не могу здесь не сказать, что самой большой похвалой для меня было, когда мою повесть называли записками офицера. Значит, мне удалось "обмануть" читателя, приблизить вымысел к достоверности. Это не страшный "обман", за него не краснеют, без него не может существовать никакое искусство. И вот тут-то "предлагаемые обстоятельства" играют первостепеннейшую роль. Они должны быть точны и предельно правдивы, иначе герой не сможет ими воспользоваться или начнет дубасить неразорвавшейся миной противника по голове. И эти же "предлагаемые обстоятельства", если они только взяты из жизни, помогут тебе, писателю, правильно понять, увидеть своего героя и повести его туда, куда он и сам охотно пойдет. Не надо только заставлять его ходить на голове и говорить чужие слова: у него есть свои, непридуманные и ничуть не хуже твоих -- умей их только услышать и понять. В окопах Сталинграда нашей дружбе с Валегой никто не мешал. Пиши сколько хочешь, подкидывай своему герою любые "предлагаемые обстоятельства" -- он всегда с ними справится. И расстались мы с ним вторично в 1946 году в Москве, на улице Станиславского, 24, в журнале "Знамя", вполне удовлетворенные друг другом. Прошло десять лет. Мы опять встретились. На этот раз в Ленинграде, на студии "Ленфильм". И опять подружились. И длилась эта дружба два года, но, не в пример первым двум, оказалась куда сложнее. До самого того момента, как я получил телеграмму из студии с предложением написать сценарий, я был убежден и убеждал других -- по-моему, достаточно доказательно,--что экранизацией, да еще собственного произведения, заниматься нельзя. Помилуйте, кроме "Чапаева", ни одного случая в мировой кинематографии, чтобы фильм оказался лучше романа. И вообще роман есть роман, повесть есть повесть, а кино есть кино. Для кино надо писать оригинальные сценарии. Точка! Кроме того, у меня было еще не менее десятка убедительнейших аргументов. И все это полетело прахом, как только передо мной замаячила перспектива новой встречи со Сталинградом. Вряд ли нужно рассказывать о том, что испытывает человек, когда попадает в те места, где когда-то воевал. А если к тому же не просто один -- повспоминать, поклониться могилам,-- а с целой группой людей, приехавших сюда специально, чтобы восстановить прошлое. Я ходил по Мамаеву кургану, узнавал или не узнавал обвалившиеся окопы, заросшие травой ямы, которые были когда-то землянками, и не очень уверенно говорил: "А вот здесь был артиллерийский НП, а здесь батарея "сорокапяток" прямой наводки, а там вот стоял подорвавшийся танк, за который почти три месяца шла ожесточенная борьба". Я говорил и говорил, и порой мне казалось, что я уже наскучил своим спутникам, что они слушают меня только из вежливости. Но это было не так. Уже потом, во время съемок, я понял, как дороги и святы были эти места и события, на них развернувшиеся, людям, пришедшим сюда с кинокамерами и "юпитерами". Лучше всего эти чувства выразил молодой артист Леша Быков, которого нам очень хотелось переманить к себе в картину из Харьковского театра русской драмы. "Мы были тогда еще пацанами,--говорил он директору театра,-- и не могли защищать Сталинград. Разрешите хоть теперь, на экране, принять участие в его защите". Леша Быков так и не попал к нам в картину, но слова его стали у нас чем-то вроде девиза. Когда-нибудь я напишу о "Солдатах", о коллективе, который их снимал, о самих съемках, о препятствиях, стоявших на пути, и о том, как мы их преодолевали,-- история картины, сложная и поучительная, стоит этого. Но об этом в другой раз. Сейчас же хочется сказать только одно: та достоверность, которой удалось достигнуть постановщику фильма Александру Иванову в "Солдатах", все эти незаметные на первый взгляд детали, фронтовые черточки, окопные мелочи, солдатские повадки и словечки -- одним словом, все то, что и создает в картине жизнь, -- во многом зависели от настоящей, неподдельной заинтересованности в успехе нашего дела, которая чувствовалась во всем коллективе и в каждом человеке в отдельности, включая даже солдат, снимавшихся в массовках. Спасибо им всем. Но вернемся к сценарию и Валеге. На первый взгляд Валеге в сценарии совсем не повезло. Так ли это? Начнем со сценария. После какого-то там варианта стало ясно, что, слепо следуя книге, ты губишь и книгу, и будущий фильм. Кино не может всего переварить. У него свои законы, и законы очень суровые: сеанс полтора часа, картина 2700 метров, сценарий не больше восьмидесяти страниц на машинке. А в повести 250 страниц --13 печатных листов. Что же делать? Выход один. На кинематографическом языке это называется делать "по мотивам". То есть та же мысль, те же основные события, те же основные герои, но не обязательно те же "предлагаемые обстоятельства". Короче говоря, ты делаешь некую "выжимку" из произведения, берешь из него самое существенное и лепишь нечто новое, рассчитанное уже не на читателя (режиссер и актеры не в счет), а на зрителя, у которого к тебе -- писателю, совсем другие требования, чем у читателя. Не могу сказать, чтобы операция превращения книги в сценарий проходила легко. Автор всегда несколько переоценивает свой талант, поэтому расставание с отдельными сценами и героями воспринимает трагически. Только потом, когда картина уже закончена, он поймет, что в трех этих сакраментальных цифрах -- 1 , 2700 и 80 -- заключена большая правда. Именно они -- эти три цифры -- приучают его к лаконизму, динамике, к композиционной четкости, ясности "кусков", заставляют заменять бесконечные диалоги двумя-тремя фразами, а еще лучше -- взглядами (о, немое кино!) и тем самым, скажем прямо, дают возможность актеру не только говорить, но и играть, а режиссеру -- ставить. Кстати, должен сказать, что все эти качества -- лаконизм, динамика, четкость и тому подобное -- совсем неплохи и в прозе, поэтому работа писателя в кино -- трудный, но очень полезный тренаж. Но все это я понял, как и всякий начинающий автор, только после того, как увидел картину на экране. Когда же писал сценарий, мне казалось, что я преступно обкрадываю Валегу, но ничего поделать не мог -- душил метраж. Более того, один из трех настоящих "Валегиных" эпизодов (остальные все "проходные") был честно взят из книги, другой начисто выдуман и только третий, единственный на всю картину, взят от "живого" Валеги. Я чувствовал себя перед ним бесконечно виноватым. Мне было стыдно. И тут-то появилось третье лицо, которое, правда, не сразу, но постепенно, исподволь, восстановило наши былые добрые отношения. Этим лицом был Юра Соловьев, выпускник ВГИКа, которому поручена была роль Валеги. Сейчас, когда все уже позади, могу прямо сказать -- лучшего Валеги не сыскать. Но когда мы с Ивановым подбирали актеров, волнений было более чем достаточно. Перебрали около десятка человек и остановились наконец на Соловьеве. Он, правда, долго артачился: соглашался, отказывался, писал режиссеру длиннющие объяснительные письма, говорил, что роль не его плана, что он нас подведет, но в конце концов мы его все-таки скрепя сердце взяли, другого выхода не было, подпирала зимняя натура. Как и все актеры, он, конечно же, считал, что роль ему бессовестно обкорнали, оставили одни рожки да ножки, и вообще в картине играть ему нечего. Я не очень убедительно пытался доказать ему, что дело не в размерах, не в количестве слов, но сам -- чего греха таить! -- в душе с ним соглашался. Роль действительно маленькая. На десять частей в ней всего лишь семнадцать эпизодов. Из них в пяти Валега попросту молчит, в десяти говорит по два-три слова и только в двух, всего лишь в двух эпизодах имеет какой-то словесный материал. И вот -- всем на удивление -- оказалось, что этого вполне достаточно. Есть актеры, которые играют легко и весело. В перерывах шутят, балагурят и только перед объективом кинокамеры собираются, входят в роль. Юра Соловьев не таков. Он без конца читал и перечитывал сценарий, книгу, ходил сумрачный, насупленный (как я потом узнал, это и было "вхождение в роль"), мучил костюмерш, подбирая гимнастерки и ботинки, обязательно большие, с загнутыми носами, как в книге, во время перерывов одолевал меня бесконечными вопросами и возникшими сомнениями. У него была специальная записная книжка, где он записывал "все о Валеге". Я видел ее. Мне было очень интересно ее читать. Он продолжил мою игру в "предлагаемые обстоятельства" и, должен признаться, удивительно метко попал в точку. Вообще Соловьев -- сейчас мне это уже абсолютно ясно --всей своей ролью попал в самое яблочко. Он поймал суть "живого" Валеги, никогда его не видав. Он нашел и понял обаяние человека, который никогда не ульыбается. А как это трудно! "Живой" Валега никогда не улыбался. Он не был сумрачен, он был серьезен, он всегда был занят, у него не было времени на улыбки. Соловьев на протяжении всего фильма ни разу не улыбается и все время занят каким-нибудь делом. Только в двух кадрах у него нет прямого занятия: в штабе, где они с Седых ждут решения своей участили в землянке, перед атакой, когда он слушает песенку Карнаухова. А так, если нет задания поважнее, стирает белье, что-то зашивает, мастерит. И все это молча. Но все слышит, все понимает, все знает наперед. Он слушает в землянке песенку Карнаухова о фонарях. Через полчаса атака. Он слушает песенку, только глотнул один раз (что-то подступило к горлу, первое проявление чувства) и говорит -- впервые фактически в фильме,--говорит о том, что, когда кончится война, он построит себе дом в лесу, он любит лес, и товарищ лейтенант приедет к нему туда на три недели... "Почему на три?" -- "Вы больше не сможете? вы будете работать..." Когда я смотрю этот кусок, у меня у самого подступает ком к горлу. Я вижу живого Валегу. Я до сих пор не могу понять, как на экране могли прозвучать эти не мечты о будущем, не приглашение в гости, а почти приказание -- приказание живого Валеги, которое он мне отдал как-то ночью, в лесу под Ковелем: "И вы приедете ко мне на три недели..." В другом эпизоде Валега отправляется на поиски воды. Взял пустой термос, вылез из окопа, обнаружил в овраге группу немцев, распивающих вино, неслышно заменил их термос с вином своим пустым (а как аккуратно, по-валеговски это сделано!), вернулся назад и как ни в чем не бывало принялся за прерванное занятие -- штопку брюк. "Ты где болтался?" -- спрашивает Керженцев. "Как где? Вы же сами сказали, что воды нет..." И потом, попробовав вина из кружки: "Дрянь! Как раз для пулеметов..." Две фразы на весь кусок. И в них весь Валега. Как и во всем куске. И это настолько убедительно, настолько точно, что минутами, глядя на экран, я думал: а может, и на самом деле это было? И наконец, последний эпизод -- в госпитале. Валега привез раненому Керженцеву письма и подарки с передовой -- две бутылки коньяку. И опять я вижу живого Валегу, его насупленный, неодобрительный взгляд, когда Керженцев размахивает бутылкой и кричит на всю палату "Живем, хлопцы!", слышу его голос, его интонации в рассказе о немцах, сидящих в колечке: "Им с самолетов продукты сбрасывают, а мы... подбираем". Живой, живой... И в то же время свой собственный, "соловьевский". На всю роль, по сути, три эпизода -- каких-нибудь восемь -- десять минут,--а перед тобой живой человек. Не иллюстрация к книге, а достоверный, осязаемый, хотя и на экране, и главное -- думающий. А как это важно в кино, да и вообще в искусстве -- не только говорить, но и думать. И жить своей жизнью. Зрителю в конце концов совершенно безразлично, похож ли экранный Валега на живого или нет, он увидел этого, экранного, и, поверив, полюбил -- невзрачного, трогательного, порою забавного и никогда ничего не боящегося... Много времени спустя Соловьев мне рассказывал, что его как-то пригласили на студию, чтобы сняться в роли Валеги для какого-то иллюстрированного журнала. "И вы .знаете, -- говорил он,--я даже заволновался. Разыскал ту самую гимнастерку, пилотку, телогрейку, штаны с собственной штопкой и, поверьте, надевал -- и мне все казалось, будто я на самом деле в них воевал..." Да, Юра и Валега по-настоящему сдружились. И их дружба еще больше укрепила мою. Что же это за дружба такая, о которой я все время говорю? Не придумал ли я ее? А может, это вовсе и не дружба и слово это я использовал только для того, чтобы оправдать свое вольное обращение с человеком, которого считал и до сих пор считаю своим другом? И, возможно, прочитав книгу, посмотрев картину, а затем прочитав эти строки, он просто обидится на меня и скажет: "Вот они, писатели, что хочешь из тебя сделают, а ты терпи, молчи... И еще дружбой называют..." Нет, не скажет он так. Я пытаюсь сейчас восстановить в памяти эволюцию Валеги от живого, через книжного к кинематографическому и с тревогой обнаруживаю, что действительность и вымысел -- иными словами, то, что было в самом деле, и то, что написано в книге и показано в кино,-- как-то напластовавшись одно на другое, совместились и что мне необходимо определенное напряжение, чтобы установить четкую грань между ними. Получается нечто вроде того случая, когда человек много раз подряд рассказывает одну и ту же историю. Рассказ постепенно расцвечивается деталями, иногда для красного словца даже придуманными, в результате же, особенно если рассказу слушатели поверили, рассказчик сам начинает в них верить. Одним словом, нечто "хлестаковское". Хорошо это или плохо? Для свидетеля на суде, конечно, плохо. Для произведения искусства не плохо и не хорошо, это -- естественно. Это не должно вызывать тревогу. В этом и заключается художественная правда. Та самая, которая, отталкиваясь от действительности, возвращается к ней же. И вот тут-то я не могу не привести отрывок из письма Соловьева ко мне, отрывок, который, на мой взгляд, дает очень убедительный и точный ответ на все возникшие у меня вопросы. В начале письма Соловьев пишет, как он мучился на первых порах, пытаясь "втиснуть себя" в написанного в книге и сценарии Валегу. Ничего не получалось. "И вот тогда,-- пишет Соловьев,-- я стал искать другие ходы и приспособления к роли и в конце концов решил не "подражать" книжному Валеге, как пытался было делать вначале, а попробовать строить на основе вашего материала то, что у меня может получиться. Я стал чувствовать себя свободнее. Теперь мне пригодилась и тяжеловатая, вразвалку, походка моего бати (у вас же -- "мягкая, беззвучная походка охотника"), и чувствительные к вещам руки, оценивающий глаз, неторопливые, точные движения, стариковская хозяйственность и аккуратность во всем -- моего деда (на это натолкнуло сходство Валеги со старичком -- у вас же). Манерой разговора кино-Валега напоминает моего бывшего сокурсника Рыбакова, позднее ушедшего из института "изучать жизнь". А вечно обиженное, насупленное выражение лица почему-то взято и вовсе с незнакомого человека-- шофера пострадавшей "Победы" в момент его объяснения с милицией. Кое-что перепало Валеге и от меня лично. Мне, например, казалось, что ему должно быть свойственно чувство ревности, а этого, как вы знаете, у меня -- хоть отбавляй! Пришлось вспомнить и то, как я еще во время войны, пацаном, нянчился со своими младшими сестрами (вы где-то упоминаете, что Валега следил за Керженцевым, как "хорошая нянька"). Много пришлось фантазировать, а ко многому просто привыкать-- ведь фронта я даже не нюхал! Выручило и мое давнишнее увлечение рисованием -- это помогло найти индивидуальность в костюме". Так вот, оказывается, что получилось с Валегой. Он разросся, расширился, окреп. Работая "над ним" в книге, в сценарии, я шел от живого человека. Соловьев, работая над ролью, отталкивался от книжного образа и лепил свой собственный, живой, беря детали из жизни -- от деда, отца, друга, шофера, самого себя. Кстати, мне очень нравится слово "отталкивался". В данном случае оно очень точно. Именно отталкиваться от образа, идти от него вовне, в мир, а не насильственно втискиваться в него, замыкаться. Вот это-то "отталкивание" и рождает художественную правду. Круг замкнулся--действительность вернулась к действительности. . Кого же из этих трех Валег я больше люблю? Живого ли, но чуть-чуть уже потерявшего четкость очертаний (а как хотелось бы их восстановить, встретившись с ним сейчас), или книжного, с которым нас сблизила совместная выдумка, или самого молодого, "соловьевского", где многое зависело уже не от меня? Кого же? На этот вопрос нелегко ответить. Думаю, гадаю, а ответ все один --Валегу... 1959 Р. S. Прошло двадцать два года с тех пор, как мы расстались с Валегой в медсанбате на окраине Люблина. За это время успело уже новое поколение вырасти, о войне знающее только по рассказам, книгам и фильмам, далеко не всегда достоверным. А старые фронтовые друзья? "Иных уж нет, а те далече". Те, с кем все же свела послевоенная судьба, как и я, постарели, поседели, а кто и полысел или валидольчик посасывает. А Валега?.. Валега смотрит на меня "соловьевскими" глазами с финальной групповой фотографии из фильма "Солдаты" -- серьезный, собранный, аккуратный-- рядом с Фарбером, Чумаком, Седых, санинструкторшей Люсей, и слышу я голос Керженцева -- последние слова фильма: "Где вы сейчас? Живы ли вы, друзья? Я вглядываюсь в ваши лица и стараюсь представить, как выглядите вы сейчас. Подумать только -- Валега, Седых,-- ведь вам уже за тридцать, женились, детишки растут. И ходят они уже, вероятно, в школу и пишут каракулями на косых линейках -- МИРУ -- МИР! Счастливые, они не видели, не знают войны. Пусть же они ее никогда не узнают..." И вот настал декабрь 1966 года. Я в Москве. Делаю сценарий для документального фильма о далекой Аргентине, в которой никогда не был. Как-то возвращаюсь со студии, и мне сообщают: "Тебе звонили из Киева. Говорят, разыскивает тебя какой-то твой связной. Через милицию..." Вот это да... У меня было два связных -- Титков в Сталинграде, потом Валега. Кто же из них? Звоню в Киев... Да, звонили из 1-го отделения милиции. Какой-то Волегов Михаил разыскивает. Хочет узнать адрес. Но милиция без моего разрешения не дает. Как быть? Прошу через милицию узнать его адрес и дать мой. Через час я уже записываю адрес: станция Бурла, Алтайского края, ул. Пушкина, No 59-а, Волегову Михаилу Ивановичу... Бегу на телеграф... Посылаю телеграмму, затем письмо. Вскоре -- о чудо, почта почувствовала, постаралась, поторопилась -- получаю ответ. Не могу не привести его полностью: "Дорогому и любящему другу Некрасову Виктору Платоновичу, бывшему капитану по строевой части 88-го отдельного саперного батальона 79-й гвардейской стрелковой дивизии с самым наилучшим чистосердечным приветом к Вам Волегов Михаил Иванович, ваш бывший связной 1944 года. Виктор Платонович, прошло столько времени после того, как мы с вами расстались в 1944 г. под Люблином. Я сейчас не найду слов с чего начать. Во-первых, я вас, Виктор Платонович, благодарю, что вы так скоро отозвались. Это все произошло так просто, что мне даже самому не верится. Когда я вас проводил в медсанбат, то после вас я тоже недолго воевал. Взяли Люблин, форсировали Вислу, и был я под Варшавой ранен. Был артналет, и меня ранило в левую ногу, в колено. Это было 9 августа 1944 г. Был я в трех госпиталях, домой пришел 4 января 1945 г. Жил в Барнауле до 1950 г., а потом выехал в Бурлу, где и в настоящее время живу. Работаю в Коммунальном отделе столяром. Семья у меня богатая. Жена Елена, старший сын Анатолий женат, работает шофером в совхозе, жена его Раиса -- учительница и учится в педучилище. У них два сына -- Саша, ходит в 1-й класс и Валера, ему всего один год. Дочка наша Галочка с 1947 г. и зять Виктор с 1944 г. -- агроном, сейчас в армии. У них дочка Танюша -- 1 год и 2 мес. Живут они у его родителей в Карасях -- 100 км от нас по жел. дороге. С нами дочка Нина 1950 г., ученица 10 класса, и сын Борис 1952 г., ученик 8 класса. Вот это моя семья. Три внука, три раза дед, но бороды еще нет. Вот, Виктор Платонович, они, дети, и заставили вас разыскать. Все говорят-- папа, расскажи да расскажи, а я и говорю: "Был у нас командир, жив или нет сейчас, говорю, не знаю, только знаю, что вы с Киева". У нас был разговор за вас, за фронт, и я знал только, что вы с Киева, а отчество забыл. Это вас дочка Нина нашла, и так быстро все получилось, что я и сам не пойму. Она хотела в архив, в Москву, а послала в Киев. Теперь узнали все подробно. Коротенько о себе. Живем мы на станции Бурла, теперь он уже район Бурлинский, граничит с Казахстаном и Новосибирской областью. Живу в своем дому и живем, как сказать, на половину -- вперед не бежим и сзади не отстаем. Вы, Виктор Платонович, тоже сообщите, как вы живете, и вышлите свое фото. Я вас представляю, но ведь это было давно и не мирное время. Каково у вас здоровье и как рука у вас сейчас? В какую вы были ранены? И как зовут вашу мамашу, сколько им лет, живете в казенном или в своем доме? Высылаю свое фото -- снимался в 65-м году. Было мне 41 год. Теперь уже 42, пошел 43-й. Но еще бегаю хорошо. Ну вот пока и все, заканчиваю писать. Извините, что я вас побеспокоил, но что меня заинтересовало, то эта ваша давняя простота. 22 года прошло, 22 раза обнимаю, 22 раза целую. Я жму вашу правую руку. Ваш бывший связной Волегов Михаил Иванович. До свидания. 5 декабря 1966 года". К письму приложена была фотография... Да, не восемнадцать лет, пошел уже сорок третий... Но чубчик, зачесанный назад, тот же, и глаза те же, охотничьи. Брови сдвинуты, две морщинки от них вверх, по лбу, так и кажется, скажет сейчас: "Ну вот, товарищ капитан, опять не кушали. Донесение напишете потом, подождет ваш дивинженер, не умрет..." Я тоже послал фотографию. На