не сказал: - Вот это действительно супруга. Это не какая-нибудь "подай-унеси". А Танюшка, - уже дней через несколько мне рассказывали, - всю нашу свадьбу - вернее, весь ужин наш с музыкой - простояла напротив нашего дома и как будто ждала кого-то под дождем. И даже плакала - добавляли женщины. И вот после этого разговора точно что-то случилось со мной, будто испортили меня, как говорилось в старину. Ведь и свадьбу такую я устраивал как бы из мести, как бы желая всем показать - и в первую очередь бывшей моей жене, - что я не последний какой-нибудь навозный жук, что я в силе и в средствах взять и красавицу-невесту, и отпраздновать свадьбу всем на зависть и на удивление. И все будто так и должно было быть. Но я вдруг сон потерял и интерес к моим занятиям, к моей, словом, работе. Хотя меня перевели на дневную смену. Но я что днем, что ночью - как сонная муха. А у меня молодая жена. Моложе прежней, можно сказать, почти что на четыре года. И так получилось, что и мамаша моя и вся родня просто прикипели к Наташе. Насколько они не ценили и даже осуждали Танюшку, настолько они теперь превозносили Наташу. И хороша собой. И хозяйка замечательная. И о муже печется. И родню уважает. Ну что еще, кажется, надо? А я - в расстройстве. Даже не знаю, как объяснить. С работы иду и вдруг замечаю, что вроде не туда иду. То есть не на новую свою квартиру, не к новой своей жене, а туда, где раньше жил, с Танюшкой, с Эльвирой, где они и сейчас живут. И может, даже Танюшка кого-нибудь в этот момент принимает, когда я в ее сторону иду. Может, опять там этот старый крашеный дьявол Костюков. А мне вроде того все равно. И в то же время как будто обиднее даже, чем раньше. Поставили мы себе на новую квартиру телефон. И Наташа завела порядок - звонить мне, если я дома, когда она кончает работу, и спрашивать, не пообедать ли нам вместе, не пойти ли вместе в кино, ну, словом, как это заведено у всех остальных, как вроде того что положено. Только после я понял, что получаюсь, похоже, как под контролем. А мне пришла, например, фантазия зайти к Танюшке навестить мою дочь Эльвиру. Значит, что же, надо докладывать об этом Наташе? А я не хотел докладывать. И врать не хотел. Просто вечером, никому ничего не говоря, вышел из дому и поехал на автобусе на улицу партизана Зотова, где я раньше жил. В это время Эльвира уже должна была быть доставлена из детского сада. И Танюшка чаще всего в эти часы была дома. Приезжаю, нету их. Туда-сюда. Спросить не у кого. Выхожу на улицу, идет наша бывшая соседка. И в отдалении, вижу, появляется сию минуту моя жена Наташа. Меня это как-то нехорошо кольнуло. Но я все-таки поздоровался с соседкой. - Татьяна? Так она уж давно, с неделю, наверно, в больнице, - говорит соседка. - А Эльвиру вторая бабушка в деревню забрала. "Где, в какой больнице?" - надо бы мне расспросить о моей бывшей жене. А Наташа - вот она, уже подошла к нам. И я при ней постеснялся спросить у соседки адрес больницы. И соседка прошла. А я сам себе стал противен за свою робость. Чего ведь особенного? Это же не секрет, что я тут жил и что живет тут моя бывшая жена. И тем более - дочь моя. - А я хватилась тебя, - говорит Наташа, - и почему-то подумала, что ты, наверно, поехал сюда, на партизана Зотова. А мне тут к фотографу было надо. - И расстегивает сумочку и показывает конверт с фотографиями. Значит, правильно, ей надо было к фотографу. А я уж думал, не шпионит ли она за мной. - Ну что ты, - спрашивает, - был у них? И так хорошо она это спрашивает, будто они тоже ее родные или знакомые и она просто интересуется их жизнью. - Нету, - говорю, - их дома. И где они - неизвестно. Бывшая моя жена вроде того что в больнице... - В больнице? - как бы испугалась Наташа. - В какой? Не знаешь? Что ж ты не узнал у соседей? Пойди спроси... В больнице вместо Танюшки я увидел почти что старую женщину с серым лицом. И только по табличке на кровати с моей фамилией можно было определить, что это бывшая моя жена - Касаткина - Фешева Татьяна Гавриловна. Волосы у нее были теперь как наклеенные и на висках даже слиплись. - Что с тобой? - спрашиваю. - Ты что, разве сам не знаешь, что бывает с женщинами? - говорит она вроде с улыбкой, но глаза уже как потухшие лампочки. Как потухли они тогда в народном суде, так и остались в таком состоянии. - Спасибо, - говорит, - что пришел, но, умоляю тебя: не приходи больше. Не могу, не хочу тебя видеть. Ты противен мне. И этот виноград из твоих рук мне противен... Уж, кажется, лучше не скажешь. Правда? Уж, кажется, все сказала. Повернуться бы мне и уйти. Тем более женщины с других коек все это слышали и смотрели на меня. "Ведь женщинам до всего есть дело, даже до того, что их вовсе не касается". А я говорю: - Танюшка, неужели ты все, положительно все позабыла? - Нет, - говорит, - я ничего как раз не забыла. Уйди, умоляю тебя. Будь человеком. - Ну как хочешь, - говорю. И чувствую, как зло закипает во мне, как тогда, когда я увидел ее с Костюковым. Пусть Костюков и ходит к ней сюда в больницу. Наташа сперва ни о чем на расспрашивала меня. Только дней пять спустя говорит: - Надо бы тебе, пожалуй, опять пойти к Татьяне. Или уже выписали ее? - Не знаю, - говорю. - И не интересуюсь. - Странно, - говорит Наташа. - Ничего странного, - говорю, - не вижу. Ну чего я буду к ней ходить? У меня же есть жена... - Странно, - опять говорит Наташа. И вроде того что еще что-то хочет сказать, но, похоже, стесняется, что ли. 4 В этот вечер я впервые сильно напился и сидя уснул, даже смешно подумать, на площадке у застекленной стены этого самого кафе на пристани, где работает Танюшка. Как уж я попал сюда - не могу понять. Разбудили меня под утро дружинники. То да се. Восемь рублей за купанье в казенной ванне в вытрезвителе. Но главное, что я опоздал на смену. И, кроме того, в автобазу через несколько дней пришло письмо от начальника милиции с укором нашему начальству, что, мол, не ведете должной воспитательной работы среди водительского и прочего состава. Милицию ведь тоже надо понять. С нее же, как положено, тоже строго спрашивают, что пьяных многовато развелось и что она, милиция, их вроде того что несвоевременно забирает. А что она может сделать? Она же не может каждому влезть в душу. И не в силах разобраться, кто от чего пьет, кто, скажем, от любви, а кто от глупости, кто от особой чувствительности, или, напротив, от недостатка чувств, когда, кроме вина, выходит, нечем занять душу. А с милиции, понятно, спрашивают порядок. Вот она и пишет на предприятия, что, мол, примите меры, усильте, мол, воспитание. Я и сам еще недавно и неоднократно разбирал такие письма из милиции, когда одно время был профоргом. И никогда не думал, что вот такое может случиться и со мной. Вообще я всегда смеялся над этими алкоголиками, которые скидываются по рублю у продуктовых магазинов. И вот представьте - сам почти что дошел до этого. Вечером выпью и как будто забудусь, как будто убегу от самого себя. А утром опять еще с большей силой разламывает башку от стыда и тоски. И весь свет не мил. Больше того вам скажу. В прежнее время я все к чему-то стремился. Хотел чего-то достичь. Например, добивался сдать испытания на шофера первого класса. Хотел, мечтал, как я уже рассказывал, переехать на Дальний Восток. Получил оттуда даже два хороших предложения. А ничего не получилось. Все пошло побоку. И теперь если услышу, что какой-то мой знакомый или приятель где-то курсы какие-то закончил, получил какую-то премию или новую должность занял, злоба меня охватывает на такого человека, будто он меня обокрал. Будто все передо мной виноваты, и я всех хочу поскорее и построже наказать. Иногда теперь я сам пугаюсь этой своей злобы, которая точит исподволь мое сердце. Но освободиться от нее, от этой злобы, уже не могу, как не могу уйти, убежать, уехать от себя лично ни на Дальний Восток, ни куда-либо. Не могу никуда спрятаться от самого себя, вот от такого, с тяжелым, свинцового цвета лицом, которое смотрит на меня по утрам из зеркала. - У тебя нервы расстроены, - сказала Наташа, видя, как я не сплю по всем ночам, как портится у меня характер. И повезла меня в Москву. И не просто в поликлинику, а к частному и, говорят, очень знаменитому врачу-невропатологу, надеясь, что частник уж просмотрит меня со всех сторон и определит окончательно, что делать со мной. Врач этот оказался женщиной. Угрюмая такая старушка, лет этак хорошо за семьдесят, на длинных, как деревянных, ногах. Она потрогала меня за нос, почертила что-то такое у меня на груди, постучала молоточком по моим коленкам, велела пройтись с закрытыми глазами, потом - поглядеть искоса на ее мизинец. - Ничего, - говорит, - особенного я у вас не нахожу. На бюллетень рассчитывать, по-моему, вы не можете... - Да не нужен нам никакой бюллетень, - прямо с болью говорит Наташа. - Нам спокойствие только нужно в нашей семейной жизни. А его нет... 5 В довершение всего вызывают меня на днях прямо к самому Татаринцеву - после уже трех прогулов. Поднимаюсь я к нему на шестой этаж. И в лифте вот так нос к носу сталкиваюсь с этим, вроде моим благодетелем, Юрием Ермолаевичем Журченко. И он прямо с ходу начинает мне вроде того что выговаривать в том смысле, что я неправильно живу. И даже указывает на то, что у меня вид помятый. Моя сестра Манюня будто бы плакала, рассказывая ему, до чего я докатился. - И ведь все из-за бабы, - говорит. - Из-за какой-то, извини меня, официантки. Теряешь даже облик человеческий... Тут меня немножко взорвало. Думаю, это еще надо поспорить, у кого облик человеческий, - у меня или у вас, Юрий Ермолаевич. И я хотел ему тут же это высказать. Но мы уже поднялись на шестой этаж, и вот он против лифта вход в приемную и в кабинет с табличкой "Г.В.Татаринцев". Все-таки Журченко берет меня, как ребенка, за руку, отводит в сторону к окну и продолжает выговаривать уже в том смысле, что я своим поведением навожу некоторую тень и на него, поскольку он связан с нашим семейством. И намекает на свои отношения с моей сестрой Марией Степановной, как он ее называет. - Подумай, Николай, - говорит он, - женщины, поверь мне, не стоят того, чтобы из-за них доходить до такого состояния. Я, - говорит, - даже не представляю себе... А я смотрю на стенные часы в коридоре: уже без пятнадцати одиннадцать, а я вызван на десять тридцать. А Журченко все говорит, говорит. И можно подумать, что он правильно говорит. Но мне от этого ни жарко ни холодно. И даже усиливается моя тоска. Наконец, не дослушав его, я ни жив ни мертв захожу в приемную к Татаринцеву. Ну, думаю, вот он сейчас вытряхнет из меня душу. А Татаринцев, когда секретарша пропускает меня к нему, вылезает из-за стола и так просто говорит: - Садись, Касаткин. Здравствуй. Что это, - говорит, - я теперь только одно плохое про тебя слышу? Ты ведь был, кажется, на хорошем счету у нас. Намечался даже на доску Почета. Что случилось-то? Рассказывай... Это же золотой человек и весьма любезный Татаринцев Григорий Валерьянович. Ну я, конечно, запираться не стал. И вот, как вам сейчас, все по порядку изложил ему. Слушал он меня, не перебивал. Очень, похоже, внимательно слушал. Потом говорит: - Значит, в армии ты был, а на войне не был? По возрасту, значит, не успел? На снегу, значит, под пулями не лежал? В весеннюю распутицу по грязи не ползал? И бомбежке тоже не подвергался? Нет? Сухари, значит, в снеговых лужах после пожара не размачивал? Нет? Ага, ну ладно. Живешь-то где, - в подвале, в сырости? Ах, нет. В отдельной, значит, квартире? Уборная-то где, на улице? Ах, тоже в квартире? К чему это, думаю, он гнет? При чем тут уборная? А он все расспрашивает, какая жена, чем занимается, хороша ли собой? Потом говорит: - Ну, все понятно. Ты дурью мучаешься, Касаткин, с жиру, так сказать, бесишься. Выбрось все это из головы напрочь и займись делом. А то смотри, Касаткин, как бы худо не было. Иди... Вот так он закруглил нашу беседу. И, может, правильно закруглил. Может, в самом деле все это дурь, что случилось со мной? Ведь и Журченко так думает. Но непонятно все-таки, почему меня все сильнее, прямо неудержимо тянет на пристань, где с приступок в застекленную стену мне хорошо видно, как Танюшка, уже не очень молодая и теперь отчего-то совсем некрасивая, будто нехотя разносит по столам еду и выпивку? Я смотрю на нее и жду, долго жду, чтоб она оглянулась на меня. Но она не оглядывается. А зайти в кафе, даже пьяному, мне не позволяет вроде того что самолюбие. Однако все равно и все чаще меня тянет сюда. И даже не сюда, а куда-то назад, в прошлое, в эту мою прошлую вроде того что несчастную и, кто знает, может быть, очень счастливую жизнь. 6 Моя родня во главе с моей мамашей, конечно, считают, что во всем виновата Танюшка, что это она, как они выражаются, змея подколодная, испортила меня. Но это же неверно. И даже обидно мне: выходит, что же - что я слабее слабого? И может, мне в таком случае, уже не выбраться из моего вроде того что безвыходного положения, что я так и завяну на дне бутылки? Но если правда, что в человеке вся кровь меняется, значит, и я обязан на что-то надеяться. И тут же я думаю, что кровь ведь, пожалуй, тоже не сама собой меняется. И кто знает, может, я еще и поеду на Дальний Восток. Переделкино, 1972