овисты, впрочем, и лукавы -- пальца в рот не клади. -- И снова хмыкнул. Уже было поздно, когда велели запрягать, и акличеевские лошади были возбуждены, предчувствуя дальнюю дорогу. Я представила себе на минуту, как гонится за степными волками этот герой минувшей войны, этот заплывший жирком петербургский франт, отец трех дочерей, и воздушные слухи о возможном заговоре казались мне светской сплетней. Какая наивность! Когда Тимоша высказал однажды вполне деликатное нетерпение относительно сроков, связанных с Лизой и их общими планами, я не советовала ему торопиться. "Любовь не терпит. Да и вообще, что за искусственные препятствия? Какая холодность..." -- "Целуй ей ручки, Тимоша, рассказывай свою жизнь, спрашивай, как здоровье... Да мало ли дел?.. Что же до любви, она порыв, Тимоша, порыв, да и только". -- "А потом?" -- "Потом одно старание, друг мой, чтобы не опростоволоситься перед любимым человеком". -- "Фу, какая скука!.." Представляю, каково ему было с неотсыревшим порохом в сердце выслушивать мои назидания. Пока безумие, думала я, струящееся от его друзей, может служить соблазном, пусть не торопится. Пусть слегка отсыреет, думала я, Лизе не нужны катастрофы. Довольно с нее губинского пожара. Одно лишь лицезрение этого страшного пламени и мужичков моих с вилами в ручищах, изготовившихся к последнему прыжку... Я все­таки оказалась милосерднее, когда велела Игнату привязать двум зачинщикам по камню на их дубовые шеи... Лиза ведь из другой жизни. Разве ей что­нибудь объяснишь? Она вся из карамзинских причитаний да из Тимошиного добросердечия, и того, моего, ей не объяснить. А уж теперь и подавно мне бубнить с превосходством о своей правоте моей израненной детскими впечатлениями дочери и вовсе неприлично. С меня спрашивать нечего. Я была прозорлива, но беспомощна. Даже эти чудовища, Семанов и Дрыкин, царствие им небесное, призывавшие мужиков сжечь меня заживо с дочерью и дворней, даже они не выкрикивали мне проклятий, когда их волокли к пруду с камнями на шее, и после, когда, посиневших, облепленных тиной и всякой дрянью, швырнули в телегу и повезли по ночной воровской дороге в Тулу, чтобы сдать в солдаты. И потом, наверное, когда Бонапартовы пули сразили их где­нибудь под Вильной или Дрезденом... Они мои спокон веку, их кровь -- моя кровь. Вот, значит, и я ее пролила... и война кончилась. 8 Все у нас складывалось как должно, покуда минувшей осенью не пришло известие о таганрогских событиях. Государь скончался от простуды, но поговаривали, что от тоски. Чего же ему было тосковать? Я всегда была бессильна разобраться в этих петербургских сложностях. Может быть, им всем, и государю и его причту, не хватало нашего уездного здоровья? Привязанности к простым вещам? Возможности быть натуральным в своих поступках?.. Умер мой ровесник, осиливший самого Бонапарта и положивший конец батальным упражнениям стран и народов, и оказалось, что именно Россия умиротворила наконец просвещенную Европу. Как странно, не правда ли?.. А ведь совсем недавно Тимоша посмеивался над моими патриотическими умилениями: "Умиротворили, умиротворили, не пожалели крови, но ничему не научились..." -- "Как то есть ничему? -- ахнула я и вспомнила, как мои мужички сошлись врукопашную с французскими конвоирами, так что я их, Бог свидетель, простила. Простила тогда, хоть и виду не подавала, и уже трудно было понять: я ли их туда привела, на место их гибели и победы, или они меня повлекли за собою, чтобы что­то во мне дрогнуло раз и навсегда. -- Воистину равенство, господа!.. Отчего же они меня тогда в лесу не прикончили, Тимоша? Знать, горе у нас было общее, Тимоша, и кровь общая... Разве напрасны наши утраты?" -- "Утраты не напрасны, -- сказал он, --а жизни человеческой грош цена..." -- "Неправда!" -- крикнула я. "Правда!" -- засмеялся он. "Что же ты тогда не пошел со своими гвардейцами? Почему отворотился?" -- спросила я с сарказмом. "Опять кровь, -- сказал он, -- глупости всякие..." И вот будто бы император наш скончался от тоски. Но если его охватила тоска, что же этого не заметили в его блестящем окружении? Не заметили и не предотвратили... Я помню, как еще в шестнадцатом годе поползли слухи о каких­то метаморфозах в умонастроениях государя. Мы этому значения тогда не придавали: пахали, сеяли, любили, стрелялись -- все своим чередом. Какие там метаморфозы? Блаженные годы. Тут еще посетивший меня однажды мой давний благожелатель Бочкарев, уже не капитан, а действительный тайный советник, вот именно действительно приобщившийся петербургских тайн или приобщившийся действительных тайн, уж и не знаю, как лучше, сообщил мне, что у них там, у них подумывают даже об освобождении крестьян. Когда я всплеснула руками, он многозначительно улыбнулся в ответ и принялся внушать мне, что это созрело, но что это не грозит ни бунтом, ни прочими кошмарами, а напротив, потому что совершается сверху, по воле государя, а не с помощью пугачевских виселиц. "Чего же вы испугались, дорогая? Вы будете в полной безопасности, при земле же, при всем, что имеете, лишь отпадет необходимость опекать эту армию холопов... Они сами будут добывать себе свой хлеб да еще вам же платить за вашу от них свободу... Да, да, это вы освобождаетесь от них, от ответственности, от излишних хлопот..." Я уже начала приобщаться к новому образу мыслей, как вдруг эти метаморфозы! И вновь поползли слухи о возвышении гатчинских лицемеров, а у нас, в России, ежели нет слухов, стало быть, и ничего нет, ибо истина всегда почему­то бывает глубоко зарыта. Поползли эти слухи и другие, что против желаний государя образовалась сильная партия, не разделяющая его либеральных устремлений. Видимо, дыма без огня не бывает. Розовощекий, ясноглазый, с приветливой улыбкой, наш общий любимец утих и начал нас сторониться, источая уже не прежние волны обаяния и доверия и любви, а неприязненность и отчужденность. Это как бы отбросило тень на всю нашу последующую жизнь, на наши маленькие дела; все и у нас, у простых людей, начало меняться, будто мы долго стояли в блаженстве на одной ступеньке, не двигаясь, наслаждаясь недавней победой, а тут вдруг опамятовались, засуетились и переступили на другую; мой злополучный Свечин стал учителем в доме великого князя Михаила, женился на графине Безобразовой, молодой и богатой петербургской красотке, и стал недосягаем, а Тимоша вот тогда­то как раз и впился в своих гвардейских друзей, испытывая искреннюю боль от наших российских несовершенств; Лиза впервые с обожанием глянула на него; я впервые увидела в тумане хромого своего генерала и содрогнулась; затем ожесточились денежные обстоятельства, мы распрощались с Ельцовом, а следом уплыл почти восстановленный московский наш дом. Конечно, время прошло, и Тимоша сам вспоминал свои заговорщические былые порывы смеясь и пожимая плечами, вернее, недоумевая по поводу той недолгой лихорадки, но что­то все же переменилось безвозвратно: Свечин оставался недосягаем, Лизина любовь росла и пугала, и я заметила, что сама разучилась быть непринужденной в походке и жестах, как бывало, когда корона как влитая держалась на моей голове. Может быть, это от возраста, но, может быть, и от постоянного напряжения, от предчувствий... Вот о чем я думала, когда минувшей осенью дошло до нас известие о преждевременной кончине государя и можно было подводить собственные итоги... Тем не менее оставшиеся в живых продолжали совершать предназначенное, а их ведь было большинство, и, когда стало известно, что после некоторого замешательства у нас присягнули новому государю, а именно молодому Николаю Павловичу, страсти забушевали, и румянец вновь покрыл шеки, и вновь захотелось расправить плечи и вскинуть голову, позабыть печали, покрутиться среди людей, послушать живые речи. Мы давно не выбирались из нашего прекрасного захолустья, а там, в Москве, накатывало Рождество, на Тверской, наверное, готовилась иллюминация... Не часто бывает так, что не одно, а множество приятных событий выпадают одновременно: и новое многообещающее царствование, и Рождество, и Лизина свадьба, намеченная на май, и вот эта поездка на рождественские праздники... "А почему в Москву? А давайте­ка в Петербург!.." Мы выехали поездом в три экипажа. Дорога была хороша. Я помолодела... Стыдно вспомнить... Уже накануне я вся горела, будто двадцать лет назад, будто вновь меня ожидала Москва, и все ее былые соблазны, и Чистые пруды, и что­то там еще, загадочное и прекрасное, и почти недоступное, без чего я не проживу в этом мире, и теперь я наслаждалась, глядя на строгую и насмешливую мою Лизу, на ее женское трепетание и шутливые выговаривания Тимоше за нерасторопность, за не тот жилет, не то жабо, не ту рубашку, не те сапоги и галстуки, не те, не те... Внезапно выяснилось, что мы чего­то не предусмотрели, от чего­то отстали, что­то в нас все­таки несуразное, нелепое, лесное, уже неистребимое. Да полноте, успокойтесь... В Москве не пожелали задерживаться. Заскользили дальше. Погода благоприятствовала. Даже не заметили, что первопрестольная несколько необычна и не так нарядна, и не так шумна и красочна, как бывало... На шестые сутки вывалились из саней у мятлевского крыльца, вошли в громадный дом князя Василия Захаровича, камергера и моего двоюродного братца, расположились в предоставленных нам роскошных комнатах, одуревая от предвкушения предстоящих безумств, и наконец собрались все вместе в просторной ротонде, где уже был накрыт стол к ужину. И тут­то мы заметили не слишком предрождественское сияние на лицах близких нам людей, а, напротив, растерянность и озабоченность, которых не могли скрыть ни радушие, ни печальная любезность... -- Ты не расстраивайся, Варварушка, -- сказал Василий Захарович, -- ведь у нас тут бунт был со стрельбой. Неужто до вас не докатилось? И тут мы все узнали: и о декабрьском происшествии у Сената, и о крови, и об арестах, и о молодом государе, проявившем чудеса храбрости и хладнокровия, и что теперь весь Зимний и гауптвахта и крепость забиты бунтовщиками. -- И большинство из прекрасных фамилий! -- с ужасом сказала княгиня. -- Чего же они хотели? -- спросила я непослушными губами, будто не знала, чего они хотели. На Тимошу страшно было смотреть. Одна Лиза делала вид, что слишком занята с десятилетним Сережей Мятлевым, красивым худеньким мальчиком в белом пышном кружевном воротничке. Она машинально отвечала на его бесчисленные вопросы, иногда невпопад, и тогда он сердился: "Да что вы все чушь какую­то мне говорите!" -- Serge, -- сказала княгиня, -- оставь Лизочку в покое, у нее голова болит... Мальчик пребольно ущипнул Лизу за руку и сказал, отходя прочь: -- Противная старуха! Наши рождественские радости померкли перед этим страшным событием. Мы заторопились, и не прошло и трех горестных дней, как наш поезд потащился в обратном направлении. Хотелось надеяться, что столичный яд не распространится до калужских лесов, где мы опомнимся и воспрянем духом. Но отрава была сильна, и вот минуло три месяца, а действие ее не проходило. Внешне, казалось, все протекает как должно, но все протекало под действием этого яда, и исцеления от него не предвиделось. -- Сдается мне, -- сказала я Тимоше, -- что твои бывшие друзья рискуют не только репутацией. -- Разве бывшие?.. -- спросил он в меланхолии. -- Когда заходишь далеко, трудно остановиться... и вообще... когда заходят слишком далеко, это уже не риск... Они ведь меня не спрашивали... -- И вдруг спросил, бледнея: -- Вы меня одобряете? -- Одобряю, Тимоша. Это не для тебя, -- сказала я, теряя присутствие духа. -- Я ведь тревожусь не только о Лизе. Он засмеялся. И так, посмеиваясь и сомневаясь, отчаиваясь и надеясь, мы продолжали класть свои хрупкие кирпичи, не задумываясь, ровно машины. Мы поступали как все, и стены росли, и только, наверное, я одна в нашем бескрайнем муравейнике не могла взять в толк: что это, для чего, кому нужно, почему именно так и для чего я сама, если и без меня все это будет расти, и подниматься, и обрушиваться время от времени, и вновь подниматься еще выше? Я могла бы выкрикнуть это в распахнутые окна, собравшись с духом, откровенно и непререкаемо, но ни Тимоша, ни Лиза не одобрили бы моего трагического пафоса, а уж об остальных и говорить нечего. Глупо все это. Ни из окон, ни с крыши, ни даже с медынской пожарной каланчи, ни даже с кремлевской башни ни до кого не докричишься... А уж раскинувшись на мягком сиденье старой нашей коляски -- и подавно: голос глух, пространства огромны, да и хочет ли хоть кто­нибудь, чтобы я выкрикивала свои пошлости, нарушая их покой, в этом раннем апрельском поле, едва избавившемся от снега, в моем поле, окруженном моим лесом, к которому, петляя, направляется моя дорога... Все мое кругом. Даже старый Игнат, сидящий на облучке, изогнутый в крючок неведомой хворью, бывший красавец и палач. Что же он­то успел за свою жизнь? Какие карнавалы запомнились? Я его женила на красивой девке, он не смел ослушаться, даже благодарил, подлец, а вскоре, видимо, уморил ее. По всему было видно, что он. Но ни полицейский исправник, ни домашние, ни свои, ни чужие ничего доказать не смогли. И поджигателей моих в пруд макал, и с французских покойников добро срывал, и гнева моего боялся пуще смерти, ну еще что­то... Вот и все карнавалы... Коляска мягко бежала по влажному песку. Я велела остановиться и ждать меня. Дорога уходила влево вдоль леса, и я пошла по ней, не зная куда и зачем. Почему­то торопилась. Конечно, моя маленькая тоска и мои скромные домашние предчувствия -- не то, что тоска и прозрения государя, но для меня и этого достаточно. Много ли мне надо, чтобы спешить, задыхаться и с ужасом вглядываться в изгибы дороги, в далекое, ослепительно белое пятно на черном поле, приближающееся ко мне? Я уже все поняла и не сводила глаз с этого пятна. Кровь в ушах глухо застучала. Лошадь всхрапывала где­то за деревьями. Доморощенный палач дремал на облучке. Я шла навстречу человеку в белом все медленнее, медленнее. Он передвигался с трудом, высоко подымая деревянную ногу, седые космы развевались на апрельском ветерке, седая борода, седые отвислые усы, белая рубаха ниже колен, круглое, в морщинах лицо... Он приблизился и опустился на колени аккуратно, плавно, сосредоточенно, будто навсегда... -- Встань, старик, -- сказала Варвара расслабленно, -- косточки застудишь. Старик поднялся. Черный крестик покачивался на впалой груди. С близкого расстояния рубаха и космы не казались ослепительно белыми. Все отливало желтизной, ветхостью, разрушением... -- Отвоевался? -- спросила Варвара. -- Зачем пугал меня? Приходил зачем? -- Повиниться хотел, матушка­барыня, да как ни приду, сказывають, занедужили, мол, барыня... -- Ну вот встретились, -- Варвара глядела строго, -- чего же ты хотел? -- Повиниться хотел, -- сказал старик. -- Одного не пойму, -- нахмурилась Варвара, -- за что ты меня сжечь собирался? Я тебя поила, кормила, пальцем не трогала... Ветерок усиливался. Варвару знобило. Гнева не было. Ни гнева, ни жалости. Одна нескончаемая тревога, дурные предчувствия. Неужели, подумала она, вот так теперь до скончания века терпеть эту тревогу? Так боялась, так мучилась, думала она, а столкнулась нос к носу, и ничего -- ни злобы, ни боли... -- Прости, матушка, -- сказал старик, -- мы ваши милости помним. И непонятно было: не то рыдал, не то насмехался. -- Значит, жив остался? -- спросила она, тяжело дыша. -- Бог спас. -- А Дрыкин где? -- А кто ж его знает, -- сказал старик. -- Кого ведь на войне и побило... Прости, матушка... Она зажала в кулаке серебряный рубль. Вот так все и свершилось, просто и омерзительно, потому что от старого поджигателя долетал тошнотворный запах разложения. А вы, милостивый государь, кричали о равенстве, подумала она неведомо о ком, а кроме страдания да отчаяния чему научили?.. И снова подумала, глядя на старика: а этому­то какие карнавалы запомнились? Кроме того карнавала -- никакие. Когда ждал, когда я выбегу из горящего дома, думала она, как буду в ногах у него ползать, молить о пощаде и он волен будет отпустить меня или казнить, думала она, и толпа, шумевшая вокруг, разогревала его еще сильнее, чем пламя губинского дома, и он задыхался от гордости и страха, думала она. Но гнева не было... -- Бог простит, -- сказала она и дала ему серебряный рубль. Он рубль взял, потянулся губами к ее руке, но она брезгливо отпрянула. -- Прости, кормилица... -- Ступай, -- велела нетерпеливо. Гнева не было. Какой уж тут гнев? Варвару сотрясало, пока она всматривалась в спину уходящего солдата -- Бонапартова соперника, спасшего и ее, и Лизу, и эти леса в обмен на деревянную ногу и серебряный рубль из Варвариной холодной ладони. Озноб усиливался. Коляска катила слишком медленно. В довершение ко всему посыпал мелкий, невесенний дождь. Все мое, подумала, усмехаясь, а сколько людей у меня -- позабыла сосчитать. И вот приехала, и тут нежданно, как всегда, с неба свалился полковник Пряхин. Он успел постареть, хотя, если не очень приглядываться, все как будто оставалось прежним: выцветшие северные глаза, яркие губы, лукавый баритон, и для всех припасены приятности. Легкий, ловкий, роковой. Он ужинал с нами, как в прежние времена, и петербургские слухи будто обретали плоть, но они­то с Тимошей пикировались через стол, как в прежние времена, все больше сравнивая выгоды воинской службы с вольным помещичьим житьем, и в это шутливое сражение мы все старались окунуться с головой, чтобы, не дай бог, не заговорить о разрушающих последствиях петербургских событий... Даже Тимоша, вот уже три месяца ходивший с отравой в крови, попытался сверкать глазами, заулыбался, воспрянул, даже извлек лист бумаги и набросал столбец цифр в доказательство собственной правоты, даже подмигнул Пряхину... и погас. -- Уныние и трепет, -- сказала я, -- петербургская болезнь. -- Это почему же? -- поморщился Пряхин. -- Из­за этих дел? Бог ты мой, и напрасно... Теперь, слава богу, все улеглось как­то, все развивается нормально... первоначальное ожесточение перегорело, поверьте... Вы можете представить себя на месте государя?.. Представьте только, как это все выглядело для него... ну, это нам кажется: особые мнения, благородные помыслы, ну, бунтишка, несогласие, шалость, заблуждения... но вы представьте... я бы, например, от страха и ужаса, когда все качнулось, просто велел бы всех заковать и картечью, картечью... Бог ты мой, вы понимаете, как это все свалилось на голову? Тут вообще можно было рехнуться... А нынче спокойное расследование... Да ведь заговор же, бог ты мой!.. -- А казематы? -- сказала Лиза. -- Ах, Лизочка, какая прелесть! -- засмеялся Пряхин. -- Можно подумать, что разговор идет о прогулке на яхте, и вдруг казематы. -- Вот именно, -- подтвердил Тимоша несколько рассеянно и глянул на Пряхина: -- Ты хотел мне что­то сказать... -- Успеется, успеется, -- отмахнулся Пряхин. -- Конечно, я понимаю, -- сказала Варвара, -- разве вы могли бы нынче обойтись без всех ваших ослепительных побрякушек, ленточек, аксельбантов и султанов? Теперь вы в этом так погрязли, что и не остановить... вы бы у меня в поместье теперь заснули бы... -- Вам наша жизнь кажется скучной, -- сказала Лиза, -- а у нас простор для размышвений, может быть, заскорузвый, но натуравьный... -- Они там что, все закованы? -- спросил Тимоша словно у самого себя. -- Бог мой, да отчего же? -- заторопился Пряхин. -- Отчего же все? Да почти никто... Ох, как вы все на меня навалились, -- засмеялся он, -- помещичье житье, благословенный покой... Да я ли не мечтаю об этом? Я ли не рвусь туда, к своим пенатам?.. -- Вот и выходит, что честовюбие вас закруживо, -- сказала Лиза невесело. -- А что вас к нам привево? -- А вы мне совсем и не рады? -- тихо спросил Пряхин. -- Да рады, рады, -- сказал Тимоша в нетерпении, -- что же это?.. Но видишь, приходится вот все это обсуждать, потому что там не чужие же люди... и вдруг такое... -- Разве вдруг? -- еще тише спросил Пряхин. -- Как же это вдруг? -- Ну, в том смысве, -- сказала Лиза, -- что можно быво, наверное, взять с них честное свово, например, иви как­нибудь еще... Нынче я обо всем этом пишу легко, ибо все завершилось благополучно, хотя некоторая дрожь все же охватывает меня, стоит лишь вспомнить эти злополучные полгода, продержавшие нас в отвратительном страхе, неведении, рождавшие дурные мысли о достойных людях... Но тогда я сделала Пряхину знак одними глазами, чтобы он не слишком напирал на эту тему, потому что Тимоша был бледен, оставил перо и глядел в сторону, а Лиза распалялась и тонкими своими губами произносила ранящие слова... Тут Пряхин рассмеялся и сказал: -- Я почему­то сейчас вспомнил тот лес, помните? Это ведь было давно, а кажется, вчера, когда мы выскочили оттуда и я увидел вас. Бог ты мой, подумал я тогда, ну до чего же хороша атаманша! -- И добавил с грустью: -- Как быстро время бежит, безжалостно как­то, ведь правда? Это для меня самая печальная загадка... -- Иви можно быво бы их из повков увовить, -- упрямо произнесла Лиза. -- Зачем же сразу в каземат? -- Ах, Лизочка, Лизочка, -- улыбался Пряхин, -- ну совсем дитя... Да и потом, бог мой, надо же уметь и ответ держать... -- И как же все они держат? -- спросил Тимоша без интереса. -- Нужно уметь и отвечать за свои действия,-- повторил Пряхин,-- ежели ты мужчина... -- Какие вукавые обстоятевьства... -- сказала Лиза. Тут Тимоша сказал строго: -- Ты о чем­то хотел со мной... -- Даже не обстоятельства, Лизочка, а несчастье, -- простонал Пряхин, -- настоящее несчастье... -- И повернулся к Тимоше: -- Успеется, Тимоша, успеется... Вдруг, подумала я, Пряхин сейчас встанет и скажет: "Господин Игнатьев, я прибыл из Петербурга с официальной целью -- арестовать вас по подозрению в соучастии..." Что же будет, подумала я. Как мы все будем себя вести? Как он будет смотреть нам в глаза? Впрочем, отчего ж и не смотреть, если с официальной целью, подумала я. И мне показалось, что эти зловещие слова уже сгрудились на его таких юных губах и вот­вот должны слететь... -- А как там следствие, -- спросила я лениво, -- продолжается? -- Бог ты мой, -- сказал Пряхин, морщась, -- да уж все завершилось, бабки подбиты... Все, все... так, мелочь какая­то. Я вздохнула с облегчением, что не укрылось от его настороженного взгляда. Он поставил чашку на блюдце, тряхнул головой, сказал: -- Надеюсь, дамы нас простят. Мы выйдем, Тимоша, по мужскому делу? Буквально на одну минуточку... И они направились к двери рядышком. Пряхин на вершок сзади. Один высокий, сутулящийся, как сейчас вижу, а другой, напротив, прямой, невысокий, выточенный из чего­то там иного. Вот польза военной службы, подумала я тогда, службы и твердых намерений. Вскоре они и воротились. Тимоша высоко держал голову и глядел на Лизу с улыбкой. -- Полковник Пряхин меня арестовал, -- сказал он с порога. -- Зачем же мы болтали обо всем? -- Не мели вздора, -- прогудел Пряхин с укоризной. -- Мне велено от высочайшего Комитета доставить Тимошу в Петербург, и, бог ты мой, какой же арест? Меня даже предупредили, что несколько пустяковых вопросов... Сначала я их почти склонил, что привезу письменные ответы... Они были согласны... я уж было собрался... и этот, закорючка эта... я им сказал: неловко, мол, отрывать человека от дома, тащиться тут полтыщи верст, но граф, этот педант... вези, да и все... -- Пряхин, -- сказала я, -- что же вы сразу­то не сказали? -- Не смог, -- выдохнул он, -- почему­то такая мысль была, что что­то изменится... как­то неправдоподобно... и потом, почему? Бог ты мой, да мы когда­то вместе, можно сказать, в юности... это черт его знает когда... пустая болтовня... Я говорю: я Игнатьева знаю с лучшей стороны... А вот именно вы и доставьте, полковник Пряхин... Хоть стреляйся! -- Ну можете вы хоть правду сказать? -- крикнула Лиза. -- Что, так и быво?.. -- Святой крест, Лизочка, бог ты мой, -- сказал Пряхин. -- Вы ни о чем не беспокойтесь. Я рядом буду... -- И он своим сильным кулаком ударил по столу. Какие страшные были дни. Как я была не ко времени прозорлива! Фельдъегерская тройка отпрянула от крыльца с оскорбительной стремительностью. Когда бы все теперь не кончилось благополучно, разве я смогла бы написать обо всем этом? Мы потеряли его, потеряли, думала я, он не вернется. На следующее утро проводила Лизу. Она поскакала следом за ними с письмом к господину Свечину. Я собственной рукой написала слезные слова в печальной надежде, что, если эти слезные слова дойдут до сердца этого, ныне высоко парящего человека, он просто по врожденному благородству, а отнюдь не под воздействием воспоминаний двадцатилетней давности замолвит слово перед кем­нибудь где­нибудь там у них и что­то такое произойдет, без чего мы не сможем жить дальше. Милостивый государь Александр Андреевич, самые крайние обстоятельства вынудили меня написать Вам это письмо и рискнуть отправить Лизу на перекладных, чтобы она вручила Вам этот крик о помощи двух одиноких женщин. Я никогда не рискнула бы обременять Вас просьбою о заступничестве за жизнь и честь жениха Вашей дочери, когда бы не знали его с отроческих лет и не отзывались бы о его патриотическом поступке с лестной для него похвалой. Теперь в этих ужасных, известных Вам обстоятельствах, которые мы все переживаем, промелькнуло его имя. Это все могло случиться либо по чьему­либо навету, либо по простому недоразумению, ибо мне с малых лет известна жизнь этого человека и, кроме обожания нашего государя, я никаких иных чувств в его душе не знаю. Не сомневаюсь, что Ваше слово смогло бы существенно повлиять на решение его участи. Не осмеливаюсь долее обременять Вас, ибо Лиза, хоть и в отчаянии, все­таки сумеет дополнить мое торопливое послание достойно и вразумительно. В надежде на Ваше великодушие Варвара Волкова. Я едва успела дописать письмо, так она торопилась. Нисколько не уповая на свои жалкие, слезные слова и даже на милосердие Петербурга, я стала готовиться к самому худшему. Я знала, на что способны люди, когда они облечены высшими правами, как холодны и мстительны бывают они, опасаясь за собственное благополучие да к тому же испытав приступы смертельного страха. О, эти высшие права в руках тех, под чьими ногами покачнулся пол, пусть хоть на одно мгновение! На десятый день Лиза воротилась, осунувшаяся и не склонная к острословию. Отец встретил ее с внезапной радостью. И он и госпожа Свечина опекали ее и воодушевляли, как могли. Тимоша был помещен в крепость. Свидеться с ним не удалось, но Александр Андреевич оказался кладом при его положении и связях. Уже на второй день он успокоил Лизу, сказав, что, как он выяснил, дела Игнатьева, собственно, никакого и нет и что скоро мы сможем обнять его. "Это не моя заслуга, -- сказал он, -- мне не пришлось и пальцем пошевелить в его защиту, -- и внезапно, как он умел, улыбнулся, -- мне было бы лестно считать себя спасителем твоего жениха, да и вообще сделать для тебя хоть что­нибудь. Но чего не было, того не было". Мы проплакали с Лизой весь день. Нет, нет, слез не лили, обильных и бесполезных. Они накатывались, зрели, давили изнутри, веки порозовели, ресницы были влажны, слова произносились затрудненно, как и подобает в минуту спасения от уже неминуемой катастрофы. Конечно, думала я, моя дочь так связана отныне с Тимошей, что можно было бы ждать беды, не окажись его фортуна более удачливой. Но, думала я, разве все на том и кончилось? Разве это была та самая минута высшего очищения, та самая последняя ступень, перешагнув которую попадаешь в царство вечного блаженства? Да и есть ли такие минуты, возможны ли они, думала я, здесь, в этой земной жизни? Не следует ли приготовиться к чему­то такому, что исподволь дожидается нас впереди, думала я, и от чего бесполезно зарекаться? Разве мы все прошли?.. Я думала обо всем этом, вглядывалась в худенькое и решительное лицо моей взрослой и затаившейся дочери и могла с уверенностью предположить, что теперь она как раз и изготовилась к любым неожиданностям и эта полугодичная житейская школа со столь страшным финалом закалила ее и возвысила. Как будет ей трудно, думала я, когда ей вернут ее сокровище, это трепещущее существо, подвергшееся унижению, даже в счастливые минуты не избавленное от опочининской тоски в глазах, и ей, думала я, придется собрать весь наш здравый смысл, накопленный за многие столетия, чтобы суметь противостоять этой тоске, кстати, тоже ведь не вздорной и не случайной. Лишь к вечеру, немного успокоившись, Лиза спохватилась и вручила мне конверт от господина Свечина, который я долго и тщательно вскрывала, ощутив, к удивлению своему, давно позабытый трепет. Любезный друг Варвара, письмо Ваше было столь внезапно и столь беззащитно, что я не смог воспринять его просто как просьбу о помощи и очень разволновался. Тут, натурально, все одно к одному: и Ваше письмо, и приезд Лизочки, хотя и вызванный такими нерадостными обстоятельствами, но тем не менее она, конечно, предстала передо мной, такая взрослая и умница, и, как заметила Полина Борисовна, вся в меня. Вы не беспокойтесь о судьбе Тимофея Михайловича. Для него все сложилось более чем благоприятно. Он держался с достоинством. Его искренность и откровенный монолог вызвали даже сочувствие у строгих членов Комитета. Полагаю, что через неделю, по завершении формальностей, вы сможете обнять его. Мне даже не пришлось приложить усилий, и единственное, что я успел совершить, -- это нашептать генералам Левашову и Бенкендорфу, как этот почти еще мальчик непререкаемо и твердо отправился из горящей Москвы спасать отечество. Генерал Бенкендорф, мне лично не симпатичный, но в последние месяцы играющий не последние роли, при этом вспомнил свои собственные юношеские фантазии и даже заблуждения, да и вид Тимофея говорил сам за себя -- вид человека, преисполненного веры в собственную невинность. Поэтому я и не сомневаюсь нисколько в благоприятном исходе его дела, хотя общеизвестно, как накалены страсти, и, несмотря на великодушие государя и все его попытки быть максимально снисходительным, события таковы, что, как ни поворачивай, пред глазами членов Комитета проходит вереница несчастных людей, вообразивших себя способными изменить ход истории... Те, кому они так страстно подражали, снесли свою Бастилию в тот момент, когда страсти нации перегорели и крепость стала им не нужна. Мы же свою не трогали и не тронем еще долго, и вовсе не из лени, а просто, видимо, из потребности в ее хладном граните, способном время от времени остужать не в меру горячие головы, мечтающие о разрушении... Разрушить легко, но как быть потом? Все знают, как разрушить, как пустить кровь, как вздернуть, как захватить, как покорить... Но как сделать меня счастливым, не знает никто. Наказание им предполагается весьма суровое, может, даже слишком, нежели могло быть, однако умысел на цареубийство и кровавая мешанина, хладнокровно сочиненная ими, не оставляют никаких радужных надежд... Я говорю, что Ваше письмо столь взволновало меня, что в памяти моей невольно восстановился наш странный, нервный и кратковременный союз, и минутная горечь прошедших дней заставила меня уже в который раз отмотать ниточку (Ваше выражение) до самого начала и вновь убедиться, что Бог, диктующий нам наши поступки, всегда справедлив и великодушен. Видимо, Ваша фантазия, с помощью которой Вы меня нарисовали, оказалась значительно талантливей своего рисунка, а Ваш рационализм и того более испугал меня, хотя я теперь понимаю, что все это лишь бледное отражение нашей жизни, вечного поединка неуемной фантазии с хладным гранитом... Ваш портрет мне все же удалось извлечь из московских руин, и он украшает мой кабинет и, надеюсь, переживет меня. Скажите Лизе от себя, хотя я старался внушать это ей ежедневно, что она может, должна видеть во мне своего друга, пусть не очень счастливого, что естественно, но любящего и не до конца сокрушенного предрассудками времени. С самыми добрыми чувствами всегда к Вашим услугам А. Свечин. Как безжалостно он писал о поединке фантазии и гранита, будто не было на свете уже ничего, кроме этого побоища, под которым мы никли! А как же, думала я, предстоящий май и связанные с ним наши маленькие счастливые паузы? Но предстоящий май ничего не переменил в нашей судьбе, и мы оставались в неведении до самой середины июня, терзаемые новыми страхами, ибо утешительные слова господина Свечина соседствовали со зловещими предвидениями. Однако Провидение и на сей раз было милостивым, и из пропыленной брички сошел Тимофей, и Лиза, оказавшаяся у входа, бросилась ему на шею... Стояла такая странная полдневная тишина. Я высунулась из окна второго этажа. Они стояли совсем подо мною, но не было слышно ни звука. Я крикнула им. Они подняли головы. Тимоша улыбался, был прям и даже, кажется, шире в плечах, и Лиза казалась рядом с ним совсем девочкой. Я заторопилась к ним навстречу. Не могу сейчас описать всех ощущений, хотя тому каких­нибудь три дня. Туман застилает память... Впрочем, запомнился теплый, еще апрельский сюртук на Тимоше... гладко выбритое, землистого цвета улыбающееся лицо... и странный, неведомый запах, стремительно распространявшийся по лестнице... Чем ближе мы сходились, тем он становился сильнее, он проник в комнаты, в гардеробную, и, когда мы позже сидели за столом, его источали хлеб и молоко; вязкий, неотвратимый, пропитанный отчаянием запах сырого каземата, запах распада и гибели и человеческого унижения, наспех сдобренный стыдливым французским одеколоном. Не дай вам бог вдохнуть его хотя бы однажды... Часть четвертая С.­Петербург, августа 14, 1926 Любезный Игнатьев! Надеюсь, ты добрался благополучно и нашел своих в добром здравии. Теперь, когда все позади, признаюсь тебе, что за эти несчастные полгода мне пришлось пережить, пожалуй, поболее, нежели за все предшествующие годы. Ты спросишь, почему? А вот почему. Какие бы у нас у всех ни были различные мнения о некоторых предметах, ну ты сам знаешь, что я имею в виду, но и ты, и наши давние друзья­приятели для меня не просто случайные встречные, а нечто побольше: много было говорено, попито, пережито, связано даже противуречиями. Ну что ж, хоть Провидению не удалось нас примирить во взглядах (ты это понимаешь), но по душе, по взаимной симпатии мы остались прежними, и вот мне с моим сердечным отношением выпало на долю в один прекрасный день весть свой батальон, чтобы пресечь их напрасные попытки! Застольные споры давно закончились, а вместо них вступили в дело власть, закон, сила. Я честно и благородно всегда отстаивал свои убеждения, и это не то что я с ними заигрывал и лицемерил, а пришла пора -- и пошел противу них, и они не могут обвинить меня в лукавстве. И это я тебе говорю потому, что ты и сам утешал меня тогда, по дороге в Петербург, сказав, что ни у кого не может подняться на меня рука и ты меня понимаешь, потому что лучше все как оно есть, нежели братоубийство и дурной пример для наших людей. Бог свидетель, я не хотел им зла, они сами упрямо выбирали по своему вкусу, но в том, что именно мне суждено было им противудействовать, я вижу трагическую и несправедливую насмешку судьбы! Ты сказал, что простил меня. Я тебе верю. Если бы я усомнился в твоих словах, я не стал бы тебе писать. А теперь мы остались вдвоем. Надеюсь, ты отошел немного и сумел все осмыслить и уже не похож на того удрученного арестанта, каким выглядел по дороге в Петербург и затем, входя в ордонанс­гауз, так что сердце у меня переворачивалось, а сделать я для твоего облегчения ничего не мог. Скажу тебе по совести, выглядел ты, брат, неважнецки и на меня глядел с осуждением, хотя вскоре убедился все­таки в моей незлонамеренности. А когда я провожал тебя обратно из Петербурга после неопасной твоей, недолгой отсидки, ты был уже совсем другой, и помнишь, как мы обнялись? Я помню: по­братски, по­гвардейски. После твоего отъезда во мне вдруг все переменилось. Захотелось, любезный друг, на волю, к черту, к пенатам. И раньше влекло, но как­то ненатурально, несерьезно, а тут дрогнул и будто прозрел. Да что ж это такое, подумал я, сколько же можно тянуть эту пышную лямку? И теперь кровь из носу, я вырву отставку зубами и укачу к своим деткам на вольные просторы. Я рад за тебя. Как хорошо, что ты на воле. Бог не допустил несправедливости. Забудь этот дурной кратковременный сон. Как выйду в отставку, сразу прикачу к тебе и не должен буду никуда торопиться, и уж тогда всласть наговоримся, повспоминаем и помянем... Скажи Варваре Степановне, что я влюблен в нее с той поры, как встретились в лесу, а уж Лизочка твоя -- просто ангел. Трижды обнимаю тебя твой Пряхин С.­Петербург, октября 21, 1826 года Разлюбезнейший Тимоша! Ответа от тебя пока не получил, но терпеливо жду, будучи знаком с капризами нашей почты. Полагаю, что вы с Лизой осуществили свои сладчайшие намерения. И то дело. Бери пример с меня: жду шестого наследника, а первые пятеро живы­здоровы и полны бодрости. Пусть они живут в довольстве, не зная моего полунищего детства и отрочества. Мне бы, конечно, дождаться твоего письма, но я не утерпел, потому что однажды, перебирая свои давнишние бумажки, нашел несколько, имеющих к тебе отношение. Конечно, ото не изящная литература, бог не дал, но все же живые дневники твоего старого друга Пряхина, в которых он бесхитростно запечатлел несколько дней из славного нашего совместного прошлого. Читай, смейся и грусти. Теперь уж все в былом и как бы его и не было вовсе, а все же, что там ни говори, оно наша жизнь, не выкинешь. Натурально, я читал все это и досадовал, что недостало терпения записывать все подробнее и на протяжении всей кампании, да что ж теперь кулаками­то махать? Я сам перечитывал эти заметки, смеялся и плакал, ей­богу, и все время ты стоял предо мною: то тот самый, из тех времен, совсем еще мальчик, насмешливый и порывистый, готовый даже на сумасбродство, ежели оно показалось тебе благородством; то этот, нынешний, взрослый муж, познавший даже каземат и многое другое, а главное, понявший, что в государстве надо жить, исполняя его законы, а иначе случится анархия и черт знает что... Ты помнишь, как мы с тобой обнялись? Трижды, по­братски, по­гвардейски, ведь теперь нас осталось двое. Нынче дела мои с отставкой движутся постепенно в нужном для меня направлении. Слава богу! Скорее бы! Зачем мне это все? Все эти погоны, воротники с обшлагами, аксельбант и прочее? Я же видел, как срывали погоны на июльском плацу и шпаги ломали над головами... Вот и выходит, грош цена всему этому. Конечно, я многого лишусь, и прежде всего полковничьего жалованья, да но ведь и трат пропасть, ибо, покуда своих кровных не вложишь, в гвардии не проживешь... А мне ли тягаться с Бобринскими да Зубовыми? У себя в деревне я и сам что твой князь, да и люди мои меня любят; да и Петербург опостылел после всех известных тебе дел. Ну ладно, брат, читай и смейся, да не насмехайся надо мной: от чистого сердца посылаю, писал как умел. ...Раштат, 1 генваря, 1914 Боже, благослови