усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа, воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия - не нечто дурное и оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли, несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки, наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой... Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и Стравинского. В ней - сосуществование высокого и низкого, но коли брать результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно... Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека, склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях... Да и принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом прекрасном городе... И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех, которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. "Тьфу! - сказали бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. - Это дерьмо хвалить!" Что бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с ними. Но спорить - про себя... Москва златокипящая! Да не покажется слово "златокипящая" выспренним и сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее "кипел" именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей, ради таежных и тундровых мехов. В Москве же - кипение жизни, кипение духа. В пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три цвета - красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу к нему. И дальше - в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу. Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она - словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти свидетельства - с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми, казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных веками. Вот и здесь - на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью, печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его, спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув дверцу "Жигулей", служивый человек. Ничто не должно остудить московскую жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей... Такие соображения явились мне. Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: "Броди по городу, если возникла нужда, может, это и есть для тебя дело..." И не отпускали меня сретенские дома, будто давали понять, что я не волен прекратить сегодняшнее общение с ними... Я переходил из переулка в переулок. Чаще - дворами или пустырями. Более я любил нижние, или западные, переулки, спуски к Трубной улице. По ним после гроз неслась горная вода к Трубе, в люки Неглинки - по Сухаревскому, по Большому Головину (опять я забрел туда), Последнему, Колокольникову, Печатникову. Так я ходил, смотрел, слушал, отвечал. И будто бы произносил внутренние монологи, то ли споря с кем-то, то ли упрашивая кого-то разделить мое восприятие Москвы. Но кто был моим слушателем? Может быть, Любовь Николаевна? Я остановился. Вот тебе раз! Опять я думал о Любови Николаевне! Или я вообще так и не переставал иметь ее в виду, хотя и приказал себе забыть о ней, поверив в то, что я свободен от ее участия? Не свободен, значит? Или я так привык в последние недели к ее стараниям, что и оглядка на Любовь Николаевну во мне воспиталась неистребимая? Нет, похоже, нынче дело было не в оглядке... Иных каких-то свойств связь ощущалась сейчас с Любовью Николаевной. Вполне возможно, что мы и на самом деле получили свободу от нее. Но получила ли она свободу от нас? А вдруг Любовь Николаевна навсегда или хотя бы еще на какой-то срок вынуждена была оставаться приставленной к нам? И некое отражение ее личности (личности ли? Фантома ли ее? Или еще чего-либо неизвестного и неодолимого?) вошло в нас или даже только в меня? Ответить себе на это я не мог. Что мне теперь Любовь Николаевна? Ее не было и не могло быть. Однако в Большом Головине в досужих мыслях о душе дерева я вспомнил именно о Любови Николаевне и вот теперь своими велеречивыми соображениями о Москве уперся в Любовь Николаевну. Легче всего было произнести: "Чур! Рассыпься!" Но ведь я был уверен, что сегодняшнее мое общение с городом вызвано возвратом к самому себе постоянному, вырвавшемуся из-под кашинского ига. Что же снова думать о Любови Николаевне?.. Впрочем, настроение мое не омрачилось. "А, ладно! - сказал я себе. - Пойду-ка я дальше, в Армянский переулок, в Сверчков..." И опять меня вобрала Москва... 22 Прошло много дней, прежде чем Останкино узнало, что Каштанов продал пай Шубникову. Останкинцы поставили под сомнение правомочность самой продажи. После подписания акта о капитуляции Любови Николаевны пайщики, судили в Останкине, как будто бы договорились отказаться от ее забот совсем и навечно. Стало быть, Каштанов продал Шубникову простоквашу. Сам Игорь Борисович никаких заявлений не делал. На вопросы, нередко и непарламентские, не отвечал. Но ходил кислый, будто скушал типографский шрифт журнала "Катера и яхты". Или поднял руку на младенца. А теперь опасался, что за него не станет молиться юродивый. Горлопаны Шубников и Бурлакин поначалу прыгали и веселились, будто триумфаторы, пугали людей ротаном, сравнявшимся, по их словам, статями с псом сенбернаром, но потом пропали, не объявив останкинским жителям никакой программы. Да и имелась ли у них программа? По представлениям останкинских жителей, Шубников и Бурлакин были просто дурные. Сведущие люди, помнившие о кинематографическом образовании Шубникова, пусть и не получившем завершения и не увенчанном дипломом, знавшие и о затеях Шубникова с животными, называли его главным режиссером Птичьего рынка. Я, рассказывал уже, ездил однажды на Птичку с намерением поглядеть именно на Шубникова. Режиссером я его не ощутил. Но, возможно, я был невнимателен. Я увидел его артистом и вралем. Бурлакин удачно ассистировал Шубникову. Прибыль их торгового дома составила в тот день семьдесят пять рублей. Бурлакин служил в будние дни в некоей космической фирме и, если опять же верить сведущим людям, в присутственные дни хорошо ловил там мышей, проявляя себя способным математиком. Или физиком. Что могла изменить в останкинской жизни перекупка Шубниковым пая?.. Впрочем, может, интригу с паем начала сама Любовь Николаевна? Известно, она сдалась на милость победителей. Сдалась-то сдалась... А вдруг только прикинулась разбитой в сражениях и теперь помышляла о реванше? Может, и Шубникова именно она склонила к перекупке, рассчитывая с помощью двух дурных голов все же осуществить свою миссию? Но я не верил в одаренность Шубникова и Бурлакина и полагал, что набор их шуток и желаний вряд ли окажется богатым. Да и наскучили бы им долгие игры с Любовью Николаевной. Но вот сама она?.. Вдруг Любовь Николаевна опущена в Москву навечно и неким веретеном обязана тянуть свои нити? Неделю я был в трудах. А потом встретил дядю Валю на троллейбусной остановке возле кинотеатра "Космос". Поздоровались. - Автомат-то работает? - осторожно спросил я. - Работает, - успокоил меня дядя Валя. - Дней семь не заходил, все дела, - сказал я, как бы давая дяде Вале повод вспомнить для меня останкинские новости. - Ну и зря, - кивнул дядя Валя, - пиво все дни хорошее. Такое пиво мы с Сережкой Эйзенштейном последний раз пили в Одессе, пока ассистенты коляску с ребенком по лестнице гоняли... "Тип-топ" называлось пиво. Еще от нэпманов... - А что, Любовь Николаевна все еще у Михаила Никифоровича живет? - осторожно направлял я разговор. - Надо полагать. - И по городу гуляет?.. - Молодая, - сказал дядя Валя. - А эти... Шубников с Бурлакиным? - Их не встречал дней пять. Или шесть. - А разве Каштанов имел право продавать пай? - Не имел. - А вдруг это Любовь Николаевна подбила Шубникова перекупить пай? - Ну хоть бы и она, - сказал дядя Валя. Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, никаких возмущений жизнью, явлениями атмосферы, поведением московских жителей или каких-либо залетных сомнительных существ не выказывал, в душе его, похоже, были тишь и безветрие. - Валентин Федорович, - сказал я церемонно, - а акт о капитуляции Любови Николаевны вы не выбросили? - Лежит в серванте, - сообщил дядя Валя. - Вместе с жэковской книжкой и облигациями. - Копию с него снять нельзя ли? - Зачем тебе? - Ну хотя бы для того, чтобы понять нечто. - Ответы на все, - сказал дядя Валя, - ищи в себе самом. Мы миновали гастроном, перешли улицу Цандера и вошли в автомат. Пиво и впрямь оказалось удивительное. - А я что говорил! - сказал дядя Валя. - Коли бы она сгинула совсем, завозили бы к нам на Королева такое хорошее пиво? И он тихо отпил из кружки, кроткий и умиротворенный. Никаких бед, даже и небольших, для него и вовсе не существовало. Вдруг он поинтересовался: - Слушай, говорят, эта... нечисть всякая, упыри там, вурдалаки... или болотные девы... и вообще всякая дребедень. Говорят, что они изнутри - полые. На самом деле так? - Что значит - полые? - удивился я. - Как труба, - сказал дядя Валя. - Сверху сталь или бетон, а внутри пустота. Или газ. Или вот как яйцо, только без начинки. Скорлупа, и все. - Это вы к чему? Или про кого? - Ну так... - сказал дядя Валя. - Вообще. - Вы бы взяли сами и проверили. - А вдруг она и не нечисть? - Очень может быть... Это в разных региональных мифах и поверьях говорится, что интересующие вас личности - полые. Босх и Брейгель, например, использовали эти поверья. - Вот видишь! - обрадовался дядя Валя. - Босх и Брейгель! - Что же тут радоваться? - Как что! Яшка Брейгель мне точно говорил, что они полые! - Я имею в виду Питера Брейгеля Старшего. - Ну и он... И старший... Питер... Петр Семеныч. И он на "Межрабпомфильме"... - Хорошо, и Петр Семенович. А что радоваться-то? - Радоваться тут нечему, - сказал дядя Валя. - Но если она полая... - Вот вы и проверьте. - Это Михаилу Никифоровичу было бы удобнее, - вздохнул дядя Валя. - Но с другой стороны... Если бы она была полая, стал бы Михаил Никифорович так долго терпеть ее в своей квартире?.. - Она ведь обязана его лечить. - Пусть лечит... Но я на его месте отселил бы ее куда-нибудь в телефонную будку. Или в мусорный ящик. И мне показалось, что относительно безветрии и застывших лав в душе Валентина Федоровича я ошибался. Некое усмирение, собственной ли волей вызванное или подсказанное чем-то, видно, произошло, но потухшим вулканом дядя Валя мог привидеться лишь легкомысленному исследователю. Может быть, дядя Валя делал вид, из каких-либо своих соображений, что он потухший и умиротворенный? Но ведь снова - "может быть". И о Любови Николаевне я подумал, что она, "может быть", прикинулась покоренной. Она прикинулась, дядя Валя прикинулся. Но зачем? - Покупка Шубникова вас не расстроила? - снова спросил я дядю Валю. - Мне на нее наплевать. - Врете вы, Валентин Федорович. - Что ты мне грубишь? - А что вы стоите замаскированный, как Большой театр в сорок втором году? - Ты видел Большой театр в сорок втором году? - Не видел. Я был в эвакуации. - Вот и молчи. И я не видел. Я тогда работал там. - И дядя Валя резко показал рукой на запад, за Останкинскую башню, в сторону Берлина. - Шофером? - Нет, - сказал дядя Валя. - У меня был личный автомобиль. - Вас понял. Тогда Останкину нечего опасаться. Что нам какие-то Шубниковы с Бурлакиными. Или Любови Николаевны. - Я справедливости хочу!.. - заявил вдруг дядя Валя. И сразу же он будто бы расстроился из-за своих слов. Заерзал, засуетился, принялся оглядываться, искал в карманах двугривенные монеты и не находил... Я вспомнил: - Между прочим, Михаил Никифорович почти каждый день давал этой... Любови Николаевне... по рублю. - Ну и что? - Вы драмы Островского знаете? - Ты еще не родился, а мы с Яшкой Протазановым думали, как переделать для Алисовой "Бесприданницу". - Помните, как всякие негодяи у Островского скупают векселя должников? - Ты что? - Дядя Валя задумался. - Ты считаешь, что Шубников выкупил у Любови Николаевны ее долги Михаилу Никифоровичу? Вот это поворот! - И он сокрушенно покачал головой... - А могла быть Любовь Николаевна кленом? Или ольхой? - после паузы спросил я. - Это ты к чему? - Так, вспомнилось одно... - По-твоему, она не полая, а ольха? - Я вас спросил. - Ладно, - сказал дядя Валя. - Пора нам с тобой разойтись. - Такое впечатление, Валентин Федорович, что вы намерены вести партизанскую войну... - Ничего я не намерен. - И, видно, в одиночку. Это вы-то, сторонник общественных действий! Или вы для себя какие-то выгоды ищете? Корысть какую? И что-то задумали таинственное... - Ты надо мной не издевайся! - возмущенно сказал дядя Валя. - Молод еще! - Я не молод. И не издеваюсь. А что я, собственно, пристал к дяде Вале? Что я хотел выпытать у него? И ради чего? Или ради кого? Ради себя?.. Но меня-то, похоже, отпустила Любовь Николаевна, я вспоминал о ней, но не ощущал ее ига. Из опасений, как бы не набедокурили Шубников с Бурлакиным? Возможно... Прежде дядя Валя всегда осаживал Шубникова и других вовлекал в прения с ним, сегодня же он о Шубникове с Бурлакиным ничего мне не разъяснил. А что-то знал. И можно было предположить, что Валентин Федорович принял решение, неизвестно какое и неизвестно чем вызванное, сам же затаился. Впрочем, все это было его дело, а нам и впрямь следовало разойтись... Но я напомнил дяде Вале чуть ли не с ехидством: - Уриэрте-то все в Гондурасе. - Это меня не касается, - холодно сказал дядя Валя. - Это их внутренние дела. - А Шубников? - Что Шубников? Оставь его. Он просто балбес. ("Прыгающие глаза балбеса..." - вспомнилось мне.) И он - приблудный. Он жил как-то и у нас во дворе. - Что значит - приблудный? - спросил я. - Для Москвы приблудный. Не лимита, а так... Однако, если Шубников выкупил долги, тут ведь и кроме паев возникает анекдот... А? Но должен заметить, что и твой Михаил Никифорович хорош! - А что? - А ничего! - вдруг тонко, чуть ли не истерично вскрикнул дядя Валя. - А ничего! - Потом он опять успокоился. Присмирел. Сказал: - Я ничего не говорил. Ни до кого из вас у меня нет дела. И я опаздываю в парк, на Лебединую площадку. Лебединая площадка, или Лебединое игрище, или Лебединая стая, или даже Лебединое озеро, а по мнению посторонних прохожих, благополучных и семейных, склонных к тому же к банальностям, просто Плешка, была в Останкине местом знаменитым и согретым жизнью. Здесь, в Шереметевской дубраве, на аллее, тропинки к которой вели от детского пруда с лодками и каруселями, от беспечной возни и визга, мимо шашлычной, бильярдной и читальни, в сухую погоду, в милые летние дни, да и по весне и осенью, сходилось изысканное общество - все более люди бывалые и пожившие, часто и пенсионеры, бобыли и бобылихи, натуры неуемные, неспокойные и с затеями, в надежде устроить или изменить жизнь или хотя бы в компании и в беседе усладить душу мадерой, вермутом розовым и танцем. И уж точно - одолеть одиночество. Там музыка играла, магнитофон или баян, там водили хороводы или коварно сокрушали сердца расположенных к тому дам в роковых фигурах танго, там грезили в вальсах и играли в ручеек, там под гитары и мандолины басы тигриных тембров исполняли песни легендарного магаданца Вадима Козина и крымского кенара Евгения Свешникова, там чаще всего утомленное сердце нежно прощалось с морем, впрочем, без досад и после взаимных удовольствий. Однако порой возникали там и лебединые мелодии судеб. Вот туда и отправился Валентин Федорович Зотов. Раньше к Лебединому игрищу он относился чуть ли не с презрением. Во всяком случае высокомерно. Он и Игоря Борисовича Каштанова, не вышедшего возрастом, но залетавшего к лебедям в порывах к приключениям, стыдил при людях. Теперь же и сам поспешил в парк. 23 А Михаил Никифорович опять устроился на работу в аптеку. Но приходилось ему посещать и учреждения, какие имели дела с бумагами о болезнях, несчастных случаях на производстве и схожих происшествиях. На химическом заводе проведали о том, что Михаил Никифорович вернулся в аптекари, и посчитали, что он не оголодает и без инвалидных денег. А потому с завода потекли поворотные бумаги во ВТЭК. Мол, желаем вывести из заблуждения. Мол, виноват Михаил Никифорович сам. И пусть выкусит. Плуты Пигулин, начальник смены, и Безюкин, аппаратчик, вызвались быть свидетелями и, желая угодить, напрягали память. Теперь они уверяли, что в день отравления Михаил Никифорович бродил по цеху без противогаза. Он, без противогаза, "как сейчас" стоял перед их глазами. Прежде, в поспешных, сразу же после увоза Михаила Никифоровича к Склифосовскому, бумагах, именно Пигулин и Безюкин назывались разгильдяями (впрочем, не так гневно), именно они проводили промывку аппарата, и от них утек четыреххлористый углерод. Начальник смены Пигулин и не имел права допустить Михаила Никифоровича к трудам, не убедившись в присутствии на его голове противогаза. И противогаз тогда голову Михаила Никифоровича украшал, но не тот, какой мог бы противостоять большим дозам хлора в воздухе, а какой имелся в хозяйстве Пигулина. Против чего-то он, возможно, и был хорош, но не против хлора. Однако кто же полагал, что промывка аппарата выйдет нескладная? Теперь в бумагах, где Михаила Никифоровича лишили противогаза, утверждалось, что никакой промывки в тот день и не было. А Михаил Никифорович сам вроде бы белены объелся... Михаилу Никифоровичу и в Останкине говорили, что он объелся белены, коли дал делу об аварии затухнуть. Он пожалел и своего приятеля Никитина, соблазнившего его химией, и начальство цеха, и непутевых тружеников Пигулина и Безюкина. По доброте души написал какое-то смутное объяснение. Испуганное (тогда) начальство сулило ему златые горы. И бесплатные путевки в санатории с копчеными угрями и бассейнами, и пособия в каждое полнолуние за грехи предприятия. Но при этом имелась в виду договоренность внутри завода. И на словах. Ты нас не выдашь. И мы тебя не обидим. Ты человек порядочный, сраму нам не уготовишь, под следствие, под сроки и скандалы нас не подставишь, безвинных работников из прочих смен с малыми детьми премий не лишишь. И мы люди порядочные, и мы своих долгов не забудем. Станем держать их в уме и вблизи совести. Все были так добры к Михаилу Никифоровичу, так жалели его, что и Михаил Никифорович стал испытывать ко всем на заводе чувства братские или сыновние. Какой-то неуклюжий человек из администрации для спокойствия Михаила Никифоровича и как бы в подтверждение слов о совести выдал ему справку о несчастном случае на производстве, за что теперь на писаря этого орали и топали ногами. Поначалу Михаила Никифоровича предполагали устроить у себя же на заводе. Но на конторской должности Михаил Никифорович заскучал бы. И понимал он, что существовал бы на заводе напоминанием о неприятностях, пусть и былых, а кому такие напоминания в радость? И Михаил Никифорович посчитал благоразумным вернуться в аптекари. К тому времени он был исследован ВТЭКом и получил инвалидность второй группы. На срок. Возможно, и недолгий. Но вскоре выяснилось, что в Михаиле Никифоровиче напрасно возбудились братские или сыновние чувства. Никаких пособий ни в дни полнолуний, ни в дни открытия окошек касс он не получал. В Останкине Михаилу Никифоровичу советовали писать и в профсоюзы, и в Министерство здравоохранения, и даже в Нью-Йорк, прямо в штаб-квартиру ООН, самому Пересу де Куэльяру, а уж если ничего нигде не выгорит, то на крайний случай - руководству футбольной команды "Спартак", которое никакого отношения ни к делу, ни к Михаилу Никифоровичу не имеет, но все может. Однако Михаил Никифорович уповал на то, что все само собой образуется. Не бессовестные же совсем люди. К тому же он не хотел жаловаться на завод, ведь он сам написал отступную записку и в ней туманными словами безалаберность приписал себе. Ему тогда говорили, что эта записка - так, на всякий случай, никуда не пойдет. Но нынче, видимо, пошла... И пошли в ход исправленные и дополненные воспоминания начальника смены Пигулина и аппаратчика Безюкина. Михаил Никифорович снова, уже по приглашению, ходил во ВТЭК и, хотя не ощутил никаких перемен в своей натуре, получил новый диагноз. Вместо токсического гепатита ему был определен гепатит с хроническим воспалением желчного пузыря. И уже не инвалид стал Михаил Никифорович, а просто неспособный трудиться в тяжелых производствах, в частности - в химической промышленности. Видно, люди с завода побывали и во ВТЭКе и в чем-то убедили втэковских медиков. Один из этих медиков, понимающе улыбнувшись, даже поинтересовался, а не пил ли он, Михаил Никифорович, в свой горький день, желая отвлечься от насущных проблем, какую-либо жидкость, оставшуюся, между прочим, в цехе и показавшуюся ему похожей, скажем, на спирт. "Я был в противогазе", - мрачно ответил Михаил Никифорович. Ну ладно, ему не подтвердили группу, но при этом, пусть и не инвалиду, а хотя бы потерявшему способность трудиться в тяжелых производствах, были обязаны платить пособие и выделять суленые путевки в санатории. А они не желали. Почему? Что они пошли на него войной? Что им вдруг стало жалко денег, не своих, а государственных, стало быть, и не денег, а знаков или чисел в ведомостях? Этому объяснений Михаил Никифорович дать не мог. То есть он мог предположить - с Никитиным он с той поры не виделся, - что на заводе, где он проработал всего ничего, возникли какие-нибудь неловкие обстоятельства, например, пришла каверзная проверка, и тут вовсе лишним оказался отравленный. Но ведь он-то их пожалел... Михаил Никифорович мог бы прожить и без пособия (в сорок пять рублей оно) и без копченых угрей на завтрак в санатории, тем более что они теперь были не для его печени. Но он обиделся. Что же они ему руки жали, улыбались в глаза, а один даже очки снял и протер платком стекла - повлажнели они? Конечно, своим на заводе Михаил Никифорович стать не успел. Он и фамилии помнил не всех, кто ему жал руку и улыбался. Но за недели работы нескольких людей он узнал. Скажем, начальника цеха Муромцева. И никаких поводов посчитать его скотиной у Михаила Никифоровича не возникло. Однако и Муромцев, прежде охавший и ахавший, при встрече сказал: "Пить надо меньше всякую дрянь на халяву!" Словом, Михаил Никифорович все же из-за обиды ходил по учреждениям. Его бы скоро урезонили, а дело прекратили, но на руках у Михаила Никифоровича была нечаянно выданная ему справка о несчастном случае на производстве. Болельщиков завода в учреждениях эта справка огорчала, они разводили руками. А химические конторщики, тоже огорченные, никакого пособия Михаилу Никифоровичу не платили. - Тебе, Михаил Никифорович, - сказали на Королева, - надо подавать на них в суд. Михаил Никифорович позвонил мне, рассказал про пособие, напомнил, что я обещал свести его с моим приятелем - адвокатом Кошелевым. - Пожалуйста, - сказал я. - Завтра и зайду, - пообещал Михаил Никифорович. Но не зашел. И неделю не давал о себе знать. Через неделю я нажал кнопку его звонка. - Что же ты, Михаил Никифорович? - сказал я. - Я говорил с Кошелевым. Он тебя ждет. - А-а-а! - в раздражении махнул рукой Михаил Никифорович. - Проходи. Я прошел и, не дожидаясь распоряжений Михаила Никифоровича, сразу направился на кухню. Раскладушка, привычно сложенная, стояла у двери ванной. Михаил Никифорович вызвался приготовить чай, я отговаривать его не стал. - Но ты сначала покажи мне бумаги, - попросил я. - Ни к чему. - Ты же сам звонил мне и рвался в суд. - Пошли они подальше! - сказал Михаил Никифорович. - Что так? - Надоело! Да и что это я? Бился из-за какого-то пособия, из-за того, чтобы меня признали инвалидом! Стыдно! Хватит! Мужик в сорок лет выпрашивает инвалидность, суетится ради пособия! Да еще в суд... Стыдно! - Михаил Никифорович... - начал было я. - Все. Хватит! - сказал Михаил Никифорович. - Извини меня, если доставил хлопоты. И перед Кошелевым извинись. Бумаги рвать я не буду, но в суд не пойду. И сам я должен платить за все. Я ведь вначале написал неправду. И имею урок. - Первый урок, надо полагать... - Не первый! Не первый! Сотый! - Не горячись. - Да! Сто первый урок! - проворчал Михаил Никифорович, и как будто бы не только на себя и на обстоятельства жизни проворчал, но и на меня. - Может, и двухтысячный... И на Кадыкчане был не первый... И в Певеке... Про Кадыкчан и про Певек Михаил Никифорович мне рассказывал. Почему сейчас он решил напомнить мне и себе о Певеке и Кадыкчане, ему было виднее. Путь к аптечным ступам и склянкам вышел у Михаила Никифоровича нескорый. Поначалу, и главным образом из-за отца, он полагал стать ортопедом. Правда, после десятого класса был у него полет в международные отношения, в институт у Крымского моста, полет сейчас же оборвался, и о нем Михаил Никифорович вспоминал с иронией. Не стал он и ортопедом, хотя и поступал в Курский мединститут. Курьезные обстоятельства на практике вызвали появление фамилии Михаила Никифоровича в списке отчисленных (он выступил заступником приятеля-шалопая). И три года Михаил Никифорович ложку опускал в миски с флотскими борщами. А когда он окончил Харьковский фармацевтический и проработал год в селе под Воронежем (отец к тому времени умер, и у Михаила Никифоровича не было поводов просить направление поближе к дому), он пожелал испытать себя на краю российской земли. Предложил услуги Магаданскому аптекоуправлению. Из Магадана его послали дальше по Колымской трассе, в Сусуманский район, в угольный поселок Кадыкчан. Михаил Никифорович прилетел в Магадан в летних ботинках, в пальтишке, сносном для черноземных сентябрей, и в кепке. За Сусуманом мороз стоял под сорок. Охлажденный Михаил Никифорович кое-как автобусом доехал до Кадыкчана, от остановки до жилья было два километра, их бы пробежать, но ледяные ноги еле переступали. Аптека, где Михаил Никифорович должен был заменить беременную заведующую, собравшуюся ехать в Россию, помещалась в деревянном домике в четыре окна. Перекошенные двери не закрывались, их укутывали верблюжьими одеялами. В шубе можно было заведовать аптекой, но Михаил Никифорович шубу в Кадыкчане не приобрел. Он и всего-то пробыл в Кадыкчане неделю. Начальник шахты Михеев, хозяин поселка, государь и игрок, не пожелал оделить Михаила Никифоровича квартирой или хотя бы комнатой, предложил ночевать в общежитии, в зале на восемь коек. Михаил Никифорович не возражал бы и против девятой койки, но в аптеке негде было хранить наркологию, беременная заведующая на ночь забирала ее домой. Даже если бы Михаилу Никифоровичу выдали сейф для содержания вблизи его койки препаратов с наркологическими свойствами, броня сейфа вряд ли уберегла бы наркологию от бичей, пребывавших в обилии тут же в общежитии. Михееву звонили из Магадана, но он не подчинялся каким-то аптекарям и здравоохранению, куражился, будто бы чего-то ждал от Михаила Никифоровича, жилья не давал. И Михаила Никифоровича отозвали в Магадан. Там его успокоили и определили на чукотский берег Ледовитого океана, в порт Певек. В Певеке он прожил полтора года, не скучал, однако обещанное в Магадане порадовало Михаила Никифоровича лишь северным сиянием надежд и отцвело. А обещан был Михаилу Никифоровичу пост заведующего городской аптекой. Тут не то что в Кадыкчане, служили пять сотрудников, и лишь Михаил Никифорович имел высшее образование. Заведующая аптекой Леденцова из-за порушенной любви опять же собиралась уехать на материк и просила замену. Заменой подоспел Михаил Никифорович. Но судьба пожалела Леденцову, сведя ее с геологом по золоту из-под Билибина, и отъезд был отменен. Присутствие в ее подчинении фармацевта с дипломом, да еще мужчины, Леденцову, естественно, нервировало. И подвигало к действиям. Год с лишним Леденцова со своей заместительницей Бекетовой (и для той Михаил Никифорович был конкурент) посылали в Магадан самолетами, а может, и с оленями, письма, живописующие образ жизни Михаила Никифоровича Стрельцова в Певеке. Михаил Никифорович о тех письмах не знал. Лишь через полтора года, когда он явился в Магадан с просьбами улучшить его мироположение и оклад, ему развернуто намекнули об этих письмах. И выходило, что он человек, которому нельзя доверить не только аптеку, но и вилку в столовой. Михаил Никифорович был удивлен. Леденцова жгла его глаголом, как Савонарола флорентийские пороки. Впрочем, насчет Савонаролы тут преувеличение. Леденцова сообщала о Михаиле Никифоровиче в деловых посланиях как бы между прочим, часто и хваля его, ложные же сведения приводила, словно бы сокрушаясь о судьбе сотрудника и испрашивая, как помочь летящему под откос, но и не погибшему еще вовсе человеку свернуть на правильную стезю. Образ Михаила Никифоровича выходил таким: он и вертопрах в компаниях чужих жен, и мот, и слушает черт-те что из-за Ледовитого океана, и гуляка, и способен горячить кровь понятно чем, может, тянется и к наркотикам. "Да что же это! Что за глупость! - возмущался Михаил Никифорович. - Вы проверьте! Вы пошлите к нам инспектора!". Конечно, Михаил Никифорович не связывал себя монашескими обетами, тем более в условиях полярного дня и особенно полярной ночи, порой действительно имел и утехи, хотя бывало в Певеке и тоскливо. Но уж вранье пришло о нем в Магадан бессовестное. "Нет, вы пошлите инспектора!" - настаивал Михаил Никифорович. "Да вы успокойтесь! - говорили ему. - Мы вам верим. Верим! И знаем мы, что за штучка эта Леденцова. И вы для нас были бы куда интереснее в Певеке, нежели она. Но ведь она, уважая вас как работника и даже жалея, пишет про вас такое... Как тут не почесать затылки... Мы вам лучше предложим марковскую аптеку. Марково - это чукотская Швейцария. Там растут помидоры..." Уговаривали, даже добавляли, что там не то чтобы чукотская Швейцария, но некоторые говорят, что и чукотская Италия. И помидоры привозили оттуда несомненно красные, и Семен Дежнев в семнадцатом веке именно там основал острог. Михаил Никифорович все же уговаривал поставить сначала на место певекскую ревнительницу нравов, а потом заводить с ним разговор о Маркове. "Ах вот вы как! - огорчались собеседники. - Вы, значит, ставите нам предварительные условия..." И давали понять в огорчении, что Леденцова, может, и права и что он, может, и недостоин марковского заведования. Михаил Никифорович не выдержал, забрал трудовую книжку и отлетел на Камчатку, благо певекские приятели снабдили его хорошим петропавловским адресом. А через год Михаил Никифорович вернулся обратно в Европу. Сначала в Крым. А потом и в Москву. Да что в Москву, в само Останкино. Но Кадыкчан, понятно, и Певек, и другие кадыкчаны и певеки не выходили из памяти Михаила Никифоровича. Не то чтобы позванивали в нем каждый день, а так, тренькали иногда. Досадно было, что там он много не сделал, а ведь в колымском автобусе не только шевелил бесчувственными пальцами в ботинках, но и строил добродетельные планы помощи населению, чтоб оно признало аптеку добросовестной и было благодарно ей. Однако ничего не улучшил и не преобразовал. Был честным работником - и только. И это опечалило. И явилось - не в первый раз - ему: "А что ты можешь? К чему твое рвение? Что ты можешь изменить? Кто ты такой? Кто ты есть?" Михаилу Никифоровичу не раз было говорено: "И ты этой силы частица..." Спасибо. Естественно, частица. Частица, дробинка, элемент, первоначальное вещество. Можно было бы припомнить и другие подходящие слова, но остановимся пока на самом расхожем. Частица (часть, по Далю, это ведь и участь, доля, жребий, удел, достояние жизни, счастье, рок, предназначение; "Часть моя еси..."). Частица толпы, частица курской земли, пяти миллиардов существ, частица вселенной. Частица... Оно хорошо, Михаилу Никифоровичу приятно было об этом знать. Но обязательная ли частица, задумывался иногда Михаил Никифорович, именно он? Если принять во внимание позицию его магаданских коллег, то и необязательная. Но, предположим, открылась бы ему, Михаилу Никифоровичу, что и впрямь обязательная. Что, лучше бы стало? Во всех лекарственных препаратах есть обязательные составные. В таблетке триампура непременно содержится двадцать пять миллиграммов триамперена. Должно содержаться. И величина этой обязательной частицы измениться не может. Будет его больше, будет его меньше - не станет триампура, воина с давлением. Стало быть, если ты обязательная частица, знай свои пределы и свой шесток? Так, что ли? А ведь это скучно. Однако, если начнешь своевольничать и пожелаешь вырваться из определенного тебе, только испортишь что-либо и ничего не улучшишь... Такие разъяснения давал себе иногда Михаил Никифорович. Ты - частица в мироздании, все равно какая, обязательная или случайная, и в ходе событий - в аптеке ли, на поверхности ли земной или тем более во взъерошенной галактике - от твоего существования ничего не зависит. А потому повороты судьбы следует принимать со спокойствием. И печалью. Положив также, что история человечества - не в твоей компетенции и пусть все идет как идет. Но не всегда Михаил Никифорович был в согласии со своими мыслями (понимая при этом, что в них есть и путаница или подмена понятий). Ну ладно, рассуждал он, Дон Кихот был хорош, но - как мечтание человечества. В окрестностях же Ламанчи, реализуя себя, он чаще вредил, хотя бы и пустячно, жителям и путешественникам. Однако страсть и действия, а особенно простодушная вера странного рыцаря в правоту собственных действий вызывали зависть Михаила Никифоровича. Он бы так не мог. Конечно, если бы на его глазах били слабого или рожь горела, он бы не стоял. Но в историях с самодуром из Кадыкчана или Леденцовой, даже сидя на Росинанте и будучи при копье, он бы не бросился ни на кого. И не потому, что копьем надо было разить вроде бы из-за себя, а не из-за дела. Просто не возникало порыва. А ну их к лешему... Не должно ли так? - задумывался Михаил Никифорович. Миллионолетнюю долю человечества он мог бы и не взваливать себе на плечи, но за миг-то летящий отвечать был обязан. Когда Любовь Николаевна довела его до обострения чувств, он взъярился и отмел прежнее свое успокоение. Даже отважился вступить в сражение с горестной истиной "от смерти нет в саду трав", был намерен сейчас же принести человеческому роду облегчение. А может быть, и благоденствие вечное. Видимо, желание это всегда было в Михаиле Никифоровиче, а Любовь Николаевна вряд ли могла ошибиться и приписать ему чужие свойства... - Михаил Никифорович, я опять тебе не судья... Но, думаю, ты не прав. И зачем тебе нужны уроки с похожими сюжетами? - Дуракам закон не писан, - просветил меня Михаил Никифорович. - Это я про себя. - А хотя бы и про меня, - сказал я. - Однако я, Михаил Никифорович, отчасти удивляюсь твоим шатаниям. Тебе стало стыдно оттого, что ты начал выпрашивать себе как бы незаслуженные блага... А того, что ты поощряешь проходимцев или разгильдяев, тебе не стыдно? - Мало ли чего... - Ладно. Прости, что полез тебе в душу. Просто меня удивила твоя непоследовательность. Кстати, про пай Каштанова ты слышал? - Слышал. - И что? - А ничего. - Ты как дядя Валя. Как Валентин Федорович Зотов... Попью я сейчас чаю с этим приятным вареньем и откланяюсь. - Варенье из терна... Мать варила. - Спасибо твоей матери. - Что касается Шубникова... - начал Михаил Никифорович. Но тут зазвенело над дверью, и сразу же - стало понятно, что звонок был не просьбой распахн