ерстнях и браслетах. На сожаления по поводу раскладушки Михаил Никифорович отвечал уклончиво, он и так ввел публику в заблуждение. Вовсе не каждый раз он ночевал на раскладушке в ванной. Находилось место и в комнате, о чем еще сегодня утром Михаил Никифорович не жалел. При этом порой на раскладушку и в ванную Михаил Никифорович, придумывая поводы, удалялся сам. Любовь Николаевна оказалась существом пылким, бурным, нередко и неутомимым. Нельзя сказать, что Михаил Никифорович был слаб. Нет, Михаил Никифорович был крепок и удал, но приходили мгновения, когда он тайно и мечтательно думал именно о раскладушке в ванной... Но какое кому дело было в Останкине до условий его ночлега? Что они к нему пристали? Посещение пивного автомата не улучшило настроения Михаила Никифоровича. Последние недели он жил покойно, в тепле и уюте. Причем разборами и исследованиями своих отношений с Любовью Николаевной не занимался. Мало ли какие мысли и открытия могли возникнуть после тех разговоров и исследований. Были ли они нужны сейчас Михаилу Никифоровичу? Пожалуй, что и не были. Редко когда так приятно и бездумно (и оттого еще более приятно) он проживал на земле. При этом выходило, что он был спокоен за Любовь Николаевну. Вернее, спокоен за степень и ровность ее отношения к нему. Конечно, Михаил Никифорович не считал, что он и его квартира для Любови Николаевны - все. Однако он как бы позволял себе забывать о том, что для нее кроме него может существовать и еще нечто. То обстоятельство, что, как выяснилось, Любовь Николаевна не была девушкой, нельзя сказать чтобы сильно покоробило или потрясло Михаила Никифоровича, хотя при всем том, что Михаил Никифорович на этот счет не имел ложных мнений и был полный либерал, оно, обстоятельство, поначалу все же удивило и расстроило его. "Но мало ли что! - подумал Михаил Никифорович в часы, какие были мудренее. - Ну и пусть! Ее дело!.. И мало ли что у нее могло быть раньше..." Эти "раньше" и "при нем" все поставили на места в существовании Любови Николаевны. "При нем" Любовь Николаевна словно бы не могла позволить себе ничего противного ему, Михаилу Никифоровичу, не могла и затевать или предпринимать неизвестное ему. С этим Михаил Никифорович и жил. "Но кто же я при ней?" - думал Михаил Никифорович теперь, когда из-за песни Мардария взял и сбежал из дома. Ответы по дороге в аптеку приходили ему на ум малоприятные. Иные и грубые. "Нет! Все! В шею! - думал Михаил Никифорович. - Съедет она с квартиры сегодня же! - Ему даже привиделась табличка на его двери: "Квартира от постоев свободна". - Все! В шею! - повторял Михаил Никифорович. - Если она... Если так... Если..." Впрочем, чувства Михаила Никифоровича никак не могли пробиться сквозь эти "если" и обрасти далее словами. Что - если? Что он должен был высказать Любови Николаевне, прежде чем произнести: "Все! И чтобы ноги вашей здесь не было!"? Возмутиться по поводу ротана Мардария и интриг с гипотетическим паем Каштанова? Или обвинить Любовь Николаевну в том, что у нее, оказывается, есть дела, встречи, отношения, наконец, неизвестная ему жизнь на стороне? Так, что ли? Но в чем тут вина Любови Николаевны? Какие такие соглашения с ним она переступила, какие нарушила клятвы? Клятв они не давали друг другу. И не заключали соглашений. А каков он сам-то во всей этой истории? Какие есть у него основания для возмущений и обид? Или Михаил Никифорович полагал, что Любовь Николаевна должна ощущать себя сиротой, спасенной и обогретой им из милосердия? Выходило, что нечто подобное, пусть и не названное - для удобства жизни - словами, Михаил Никифорович позволял себе допускать в отношениях с квартиранткой. И он обязан был признаться теперь самому себе, что удобство жизни последней поры ему нравилось и порушить это удобство ему не хотелось бы... Как бы ему ни было удобно и хорошо, решил все же Михаил Никифорович, а надо это прекратить. Но что следовало сказать Любови Николаевне? Вдруг она обидится? Вдруг заплачет? И куда ей деваться на ночь глядя? Воспоминание о баклажанах и наманганской шурпе, видимо пока не исчезнувших из его кухни, также могло облегчить участь Любови Николаевны. "Ну уж нет! - воинственно сказал себе Михаил Никифорович. - Перетерпим!" На всякий случай, окончив дела в аптеке, он зашел в кафе "Сардинка", съел рыбу терпуг с картофельным пюре. Даже кости перемолол зубами. В троллейбусе Михаил Никифорович был уже сердит и свиреп. Попалась бы ему сейчас Любовь Николаевна! Но не было Любови Николаевны в квартире. Надо заметить, что при подходе Михаила Никифоровича к дому свирепость его начала ослабевать. То, что он затевал, стало казаться ему неумным, а то и противным. Ведь действительно, куда деваться женщине московской ночью? У нее теперь и вещей-то набралось бы на четыре чемодана. Михаил Никифорович принялся жалеть Любовь Николаевну и бранить себя. Конечно, главным виновником был он. Но отсутствие Любови Николаевны вызвало новый поворот чувств Михаила Никифоровича: "Что это она себе позволяет! Вот ведь негодная!" (Последние недели Любовь Николаевна все вечера проводила дома.) А потом беспокойство возникло: "Не случилось ли что с ней? Или она все поняла и ушла сама? А сейчас сидит на каком-нибудь вокзале в зале ожидания и тихо плачет?" Коли б знал Михаил Никифорович, на каком вокзале следует искать Любовь Николаевну, он бы сразу отправился на тот вокзал. Долго пребывал Михаил Никифорович в волнении. Курил нервно. Прислушивался к звукам на лестничной площадке. Движения лифта порой обнадеживали его. "Хорош гусь! - ругал себя Михаил Никифорович. - Довел женщину!" В багровых видениях представлялась ему несчастная Любовь Николаевна. Но вот ключ неверно заскребся в дверном замке. Михаил Никифорович пошел к двери, открыл ее. Любовь Николаевна стояла на пороге возбужденная, похоже, возвращалась с приема из ресторана "Континенталь". - Да, Михаил Никифорович, - сказала Любовь Николаевна с вызовом. - Загуляла я. А что? - Ваше дело, - хмуро сказал Михаил Никифорович. - Мое! - подтвердила Любовь Николаевна, сбрасывая возле вешалки туфлю с загулявшей ноги. - А что вы смотрите на меня как на падшую женщину? - Я не знаю, кто такие падшие женщины. - Тогда глядите на меня! И считайте, что я и есть падшая женщина! Будь я на вашем месте, я бы попортила мне физиономию! И выгнала бы из квартиры! Но вы этого не сделаете по причине доброты и деликатности. - Пожалуй, вы мне надоели. - Ах-ах-ах! Но вы говорите неправду. Вовсе и не надоела. И не надо было вам сегодня дуться на меня из-за какой-то рыбы. И сердить меня... Ах, какие есть в Москве квартиры, с какими интерьерами, с какой мебелью и посудой, с какими кинжалами и кортиками на коврах, с какой техникой, с какими системами, чтобы послушать и посмотреть, с какими кассетами... некоторыми очень и очень поучительными... Впрочем, вам это не понять... - Надеюсь, в тех квартирах вы и станете проживать теперь... - Была бы у вас какая-нибудь плохонькая радиола, - сказала Любовь Николаевна, - раз уж не завели "Шарп" и не можете слушать "Банановые острова" и Майкла Джексона, я бы хоть на радиолу могла поставить диск для ритмической гимнастики. Но у вас и радиолы нет... Любовь Николаевна предприняла попытку показать себя Михаилу Никифоровичу ритмической гимнасткой, но снова вызвала мысли о том, что ее угощали хорошим и крепким вином. "Мадам Тамара Семеновна себе такого никогда не позволяла", - отчего-то пришло в голову Михаилу Никифоровичу. Впрочем, хотя Любовь Николаевна и покачнулась и чуть по стене не поехала, все равно движения ее вышли красивыми и артистичными, такие движения вряд ли бы стали свойственны Мадам Тамаре Семеновне, даже если бы ее воспитывали в Перми в хореографическом интернате. В руках Любови Николаевны возникла шляпа со страусовыми перьями. Тут же она украсила ее голову. Теперь, покачивая бедрами, Любовь Николаевна стояла перед Михаилом Никифоровичем подзагулявшей Периколой или даже дамой королевских кровей. Пусть и босая. Но тотчас шляпа была заброшена на антресоль. Выражение лица Любови Николаевны менялось, и вот она была уже не Перикола и не королевских кровей, а то - стыдливая девушка, вознесенная мастером из Флоренции на чуть розовую раковину-ладью, то - растерянная от ярости будто бы доверчивого мавра Дездемона, то - горькая костромская бесприданница, оскорбленная Паратовым... Впрочем, перед Михаилом Никифоровичем стояла именно Любовь Николаевна. - Ну что же вы?! Браните меня, Михаил Никифорович! Срамите меня! Учите уму-разуму! Напоминайте о правилах приличия. Только не устраивайте мне семейных сцен... впрочем, я бы и походила с фонарем под глазом. - Еще, видно, и походите. Но не здесь. - Ну тогда мораль прочитайте. О вреде распутства. - Все эти вещи... - сказал Михаил Никифорович, - в последние недели... кухонные успехи... и прочее... Для чего это было вам нужно? - Отчего же вы не называете точными словами это "прочее"? - Оттого что был дурак и сам во всем виноват. - Ну уж! Ну! Не ругайте себя. Хотя ругайте. Впрочем, вам ведь не было тошно? Не было! То-то и оно! Вы еще потом станете вспоминать и жалеть... Нда! И не надо было вам строить иллюзии по поводу того, что вы у меня должны быть исключительно один. Но вы и не строили... Вы и бутылку-то покупали на троих... А во мне - сила необузданная, я не знаю, что и сколько мне отпущено, я нетерпеливая, я спешу испытать многое. И уж извините! При этом Любовь Николаевна отвесила Михаилу Никифоровичу полупоклон и шляпой со страусовыми перьями, слетевшей к ней с антресоли, чуть ли не подняла пыль с пола. - Да! И извините! - Пожалуйста. Но не считайте меня кавалером де Грие. - Это кто таков? - Вы же ходили в библиотеки. - И еще схожу. И узнаю, кто таков. Но при чем тут кавалер и вы? Какой вы можете быть кавалер? Кстати, я ведь познакомилась с вашей бывшей женой Тамарой Семеновной... - Не в квартирах ли с кинжалами на коврах? - Не суть важно. И не суть важно, как я представилась. - Удивили ее чем-нибудь? Или обрадовали? - Возможно, что и расстроила... - Радости-то людям вы, похоже, приносить и не способны. - Вам ли это говорить, Михаил Никифорович? Вы просто в раздражении на меня и на себя. Да и что вы можете сказать, если вы, и не только вы, так и не поняли, зачем я вам всем нужна. - Мы поняли. - Ошибаетесь. - Надо полагать, что вы приметесь испытывать нечто новое в компании с Шубниковым и Бурлакиным? - Скоро разберемся... И пока надеюсь, что с ними будет не так скучно, как с вами! Да! Вот и знайте об этом! - обрадовано заявила Любовь Николаевна, показала Михаилу Никифоровичу язык и запела: - "Пора! Пора девицам в нумера!" И прелестные босые ноги Любови Николаевны напомнили Михаилу Никифоровичу о весельях эпохи Оффенбаха. - Вы в своих увлечениях, - поинтересовался Михаил Никифорович, - только и дошли до канкана? И до нумеров? В Париже, что ли? - Какого канкана? Какого Парижа? - удивилась Любовь Николаевна. - Наши края тверские! - Не очень верится, - сказал Михаил Никифорович. - Будет случай, убедитесь, - пообещала Любовь Николаевна. - А пока катитесь на свою раскладушку! Или хотите, я вам всю посуду перебью?! - Неприятно было бы применять к вам силу... Но все же! - И Михаил Никифорович сделал решительное движение в сторону Любови Николаевны. - Не подходите ко мне! И руки уберите! - воскликнула Любовь Николаевна. - И не думайте выталкивать меня в шею! Не имеете права! Я здесь прописана! - Это вы лейтенанту Куликову, участковому, расскажите, уже было, племянница, мол, и всякое такое... - Я вам не племянница. Я вам жена. - То есть? - замер Михаил Никифорович. - Жена. И успокойтесь, - устало сказала Любовь Николаевна. - Какая жена? - Обыкновенная. Любимая, - сообщила Любовь Николаевна. - Могли бы и привыкнуть. Все бумаги я храню в порядке. Вот. Любовь Николаевна как была в шляпе с перьями, так и отправилась в комнату, а вернулась оттуда в коридор с синей кожаной папкой. На папке было вытиснено: "VII Всемирный конгресс орнитологов". - Вот смотрите, - сказала Любовь Николаевна. Михаилу Никифоровичу был предъявлен паспорт Любови Николаевны и свидетельство о браке, из которого следовало, что документ этот, возникший в отделе загса Дзержинского района г.Москвы (имелись и печати, и кудрявая подпись заведующей бюро записей гражданского состояния С.Бодуновой), отправил в житейское плавание по семейным волнам Михаила Никифоровича и Любовь Николаевну Стрельцову. И паспортом Любовь Николаевна объявлялась именно Стрельцовой, а не Кашинцевой, на девятой же странице поминался и сам Михаил Никифорович, с кем у владелицы паспорта был зарегистрирован брак. Что уж говорить о месте жительства Любови Николаевны! Улица академика Королева, прописка постоянная. - Вы листайте, листайте, - поощряла опешившего Михаила Никифоровича Любовь Николаевна. - Все посмотрите. Чтобы потом не удивляться. Однако не удивление было теперь главным в чувствах Михаила Никифоровича, не удивился он даже и увидев на одной из страничек паспорта Любови Николаевны штамп "Военнообязанная". - И не вздумайте порвать документы! - предупредила Любовь Николаевна. Они восстановятся. Из синей же папки явился и паспорт Михаила Никифоровича. Был он в неожиданной для владельца кожаной обложке со словом "pase", видно, что таллиннской или рижской выделки. "У вас теперь и бумажник такой же есть", - сообщила между прочим Любовь Николаевна. Вот в паспорте Михаила Никифоровича присутствовала Кашинцева, с ней он вступил в брак. "Смотрите, Михаил Никифорович, изучайте свое семейное положение и гражданское состояние". "А дети от вас у меня не вписаны?" - поинтересовался Михаил Никифорович. Нет, детей в его паспорте не было. - Я так и думал, что вы... - сказал Михаил Никифорович. - Всегда ли вы так думали, Михаил Никифорович? - спросила Любовь Николаевна. - Нет, не всегда. Глаза ее были лукавыми. - Вы надо мной не насмехайтесь! - взъярился Михаил Никифорович. - Вы... - Вы себя-то оцените, - сказала Любовь Николаевна. - На себя-то, Михаил Никифорович, взгляните со стороны. Вы-то как и кем живете? Ваша первая жена, Тамара Семеновна, мне говорила... - На себя и со стороны - это потом, - сказал Михаил Никифорович. - Это завтра... А сейчас - вот что! И он стал рвать предложенные ему для знакомства документы. Даже кожаную обложку паспорта, таллиннскую или рижскую, разорвал в свирепости Михаил Никифорович, будто был Никита Кожемяка, одолевший на днепровском берегу змея-людожора. "Рвите! Рвите! - радовалась Любовь Николаевна. - Рвите! Мои-то восстановятся, а ваше удостоверение личности гражданина - нет, вы будете ходить в отделение милиции, заплатите десять рублей штрафа, вам придется фотографироваться, а получите новый паспорт - и там опять будет вписана негодная, ненавистная, стервозная Любовь Николаевна Кашинцева!" - Это посмотрим! - грозно сказал Михаил Никифорович. - А теперь вот что! При этих словах Михаил Никифорович схватил Любовь Николаевну за шиворот и поволок к двери. На флотах доводилось ему передвигать и не такие тяжести. Любовь Николаевна не противилась и не оборонялась, будто забыла о своих силах, а может, ей были приятны усилия Михаила Никифоровича. - А теперь вот что! - повторил Михаил Никифорович, левой рукой отжал защелку замка, правой же вышвырнул Любовь Николаевну на лестничную площадку из квартиры вон, поддав при этом коленом драгоценный зад самозваной супруги. Увидев туфли, бросил их вдогонку хозяйке, дверь захлопнул, опустил с грохотом крепостные ворота. Тут же вспомнил, что где-то уже швыряли туфли вслед выдворенной женщине. Где, кто, отчего он вспомнил об этом, Михаил Никифорович не знал. - За вещами не вздумайте являться сами! - громко сказал Михаил Никифорович. - Унесите их ветром. Любовь Николаевна ему не ответила. Михаил Никифорович подумал, что, может быть, сейчас она и уносит ветром из его квартиры московские приобретения. Он и любые свои вещи, какими она привыкла пользоваться, телевизор, в частности, был готов отдать Любови Николаевне. Михаил Никифорович прошел в комнату с телевизором. Нет, все в комнате было на месте. "Гордая все же", - подумал Михаил Никифорович. Но он не был намерен смягчать отношение к Любови Николаевне. Вот ведь, вспомнил он, они еще, наверное, и с Мадам Тамарой Семеновной спелись, с первой, видите ли, женой! А в дверь стали грубо колотить. Похоже, кулаками и ногами. (Ключи Любови Николаевны висели на гвозде в прихожей.) - Откройте! Откройте сейчас же! - кричала Любовь Николаевна. - Что вы себе позволяете! Откройте! Я сейчас весь дом на ноги подыму! Всю общественность! Жену в дом не пускают! - Вы сначала дом найдите, - сказал Михаил Никифорович, - в котором вы жена. Впрочем, негромко сказал он, вышло, что скорее для себя сказал, нежели для Любови Николаевны. Старания ее вернуться к нему несколько удивили его. Совсем, видимо, нет у нее в Москве пристанища, подумал Михаил Никифорович. И жилье-то у него по нынешним интересам было скромное, если не убогое, отчего оно стало так мило Любови Николаевне? И удивляло Михаила Никифоровича то, что Любовь Николаевна колотит кулаками и ногами в дверь. Что для нее были ключи и замки! Если ей так не терпелось вернуться, она и стены могла рассечь или хотя бы пронестись сквозь них. Что же ей взывать к общественности? Но, может быть, она должна была соблюдать установленные правила, оттого и барабанила в дверь и кричала... Или она просто дурачилась? - Я милицию вызову! - кричала Любовь Николаевна. - Я им синяк под глазом предъявлю и следы побоев на теле! Вас упекут надолго! Это же надо, люди добрые! В ночь, в мороз выгнать женщину, жену из дома, босую, на улицу, на панель! - В какой еще мороз? - сам того не желая, сказал Михаил Никифорович. - Ну и скандальная вы женщина! "Да и если бы женщина, а то ведь... Прав, наверно, был Филимон, когда говорил, что она..." - подумал Михаил Никифорович. - Чепуху говорил ваш Филимон! - яростно воскликнула за дверью Любовь Николаевна. - И клыков у меня нет! И хвоста нет - в этом-то вы могли убедиться! Открывайте сейчас же! - Никогда, - сказал Михаил Никифорович. Он пошел в комнату, сел на диван. Но комната принадлежала Любови Николаевне, это он ощутил сразу. И запахи в комнате были ее. Запахи влажного деревенского утра, парного молока, весенней ольхи, желтых кувшинок в чистых струях лесной речки. "А ведь мне без нее будет тошно", - подумал вдруг Михаил Никифорович. - Михаил Никифорович! - услышал он голос Любови Николаевны. - Не злите женщину! Отворяйте двери! Не вводите жэк в расходы! Любовь Николаевна будто в комнате находилась, никакие бетоны, никакие стены и переборки, никакие кирпичи не искажали, не утишали ее доверительных просьб. - Мое решение окончательное, - сказал Михаил Никифорович. - Ну ладно! - пригрозила Любовь Николаевна. - Ну смотрите! И дом сразу же вздрогнул. Немецкая люстра с пятью рожками принялась раскачиваться, диван, на котором сидел Михаил Никифорович, поехал к окну, а внутри Михаила Никифоровича начались перемещения. Впрочем, безобразия скоро прекратились. Михаил Никифорович вышел в прихожую, приоткрыл дверь. Любовь Николаевна пропала. Михаил Никифорович прошел на лестничную площадку. Черная дерматиновая обивка двери была измята, пробита нежными пальцами Любови Николаевны, кое-где висела и клочьями. Искорежена была металлическая сетка шахты лифта. Погнутыми оказались и многие планки лестничных перил. "Озверела, что ли, она?" - подумал Михаил Никифорович. Очумевшие жильцы кто в чем, видно, что из постелей, выскакивали из квартир, некоторые с малыми детьми, спешили вниз, на улицу, на твердь земли и асфальта, гадали, звонить ли сейсмологам, не повторится ли толчок. И Михаил Никифорович не мог бы сказать, повторится толчок или нет. Но на улицу он не пошел, а вернулся в квартиру. В комнате сидела Любовь Николаевна. Форточка балконного окна была открыта, ею, возможно, и воспользовалась Любовь Николаевна. - На помеле добирались? - спросил Михаил Никифорович. - Или ползком по стене? - Не утруждайте себя догадками, - сказала Любовь Николаевна. - И не пробуйте снова хватать меня за шиворот. Я все равно вернусь, хотя бы и по водосточной трубе. Я женщина не только падшая, но и бесстыжая. Вы к этому привыкайте. - Об этом попросите кого-нибудь другого. - Это уж как пожелаю. А вы меня не сердите... Впрочем, я отходчивая... Но вы же сами... Я и загулявшая, и спать хочу, а вы меня из дома выгнали. Вот видите, зеваю уже... - И спите себе. Я вам больше мешать не буду. - Отчего же, могли бы и помешать... - теперь уже чуть ли не ласково, но и зевая, произнесла Любовь Николаевна. - Я вам вообще докучать больше не буду, - сказал Михаил Никифорович. И он покинул квартиру дома номер семь по улице Королева с намерением никогда туда не возвращаться. 28 Ротан Мардарий проснулся, сел, поковырял в зубах ржавым гвоздем, однако далее заметных успехов в его развитии не случилось. Дня три он был живой, голодный, ловкий в упражнениях с трясогузкой, а потом снова захирел, стал усыхать. Шубников с Бурлакиным приуныли. Желания Шубников позволял теперь себе самые крохотные, будто выпрашивал две копейки на телефонные разговоры с судьбой, обещая к тому же в скором времени долг вернуть. Но и эти его двухкопеечные желания, выходило, не всегда поощрялись. Случай же с чурчхелой виделся сейчас сверкающей тяньшаньской вершиной в жизни Шубникова и Бурлакина. - Ты бы поговорил с этой... с рабыней... - сказал однажды Бурлакин. - А то ведь несерьезно получается. У нас какой-то тлеющий пай. - Я говорил! - взвился Шубников. - Я говорил! Но не будем об этом... Бурлакин дал понять Шубникову, что тот не хорош, если имеет тайные, отдельные от него разговоры или даже отношения с Любовью Николаевной. Шубников как будто бы смутился, но сейчас же восстал духом и принялся уверять Бурлакина, что если он о чем-то и просил в отдельном разговоре Любовь Николаевну, то лишь о том, чтобы она помогла ему прекратить обвешивать и обсчитывать покупателей овощей и фруктов на семь рублей в день. Такое он высказал ей сокровенное желание. Однажды, явившись к Шубникову, Бурлакин увидел приятеля за кухонным столом с листами бумаги, глиняной чернильницей для фиолетовых чернил и древесной ручкой со стальным пером. Такие чернила и ручки увидишь теперь только в сберегательных кассах и на почте. Оттуда, наверное, они и прибыли на кухню Шубникова. На листе бумаги было написано: "Любови Николаевне X.", - а внизу более рослыми и сытными буквами: "Записка о повреждении нравов в Останкине". Было сочинено Шубайковым и начало первой фразы: "Взирая на нынешнее состояние Останкина моего, а также Сретенки..." - Не считаешь ли, - поинтересовался Бурлакин, - что ты из потомков князя Щербатова, а стало быть, и из Рюриковичей? - Нет, - скривился Шубников. - Щербатов был консерватором, глядел назад, я же верю во всемирное просвещение. Пока верю. А к жанру записок Шубников обратился вот отчего. Цель его разговора с Любовью Николаевной не была достигнута. Вопреки своим желаниям Шубников по-прежнему обвешивал и обсчитывал покупателей, к тому же стал и грубить им. А что, если Любовь Николаевна находится в заблуждениях? Вдруг и при ее способностях как будто бы все знать или обо всем узнавать она ничего толком и не знала? И Шубников посчитал необходимым сесть за записки, которыми он вразумил бы Любовь Николаевну, открыл бы ей глаза на то, что в Останкине есть истинные пороки и истинные добродетели. И тогда, может, она бы прозрела, растрогалась и оценила натуру Шубникова, поняла бы, какие злые ветры и снеги заметали дорогу Шубникова ко всеобщей пользе, и поощрила бы наконец скромные, но благородные и подвижнические его желания. - Лукавишь ты! - сказал Бурлакин. - Я не лукавлю! - обиделся Шубников. - И она это почувствует! Тут и Бурлакин засомневался: а вдруг и не лукавит? Записки давались Шубникову нелегко. Будто курсовая работа в институте, отказавшем ему в дипломе. Впрочем, курсовые работы Шубников в конце концов списывал. Сейчас списывать ему было неоткуда, но иногда его перо выводило отчего-то облаченные в камзолы и парики слова, совершенно несвойственные устной речи автора: "Умножились в Останкине искания способов без разбору, дабы оными ублажить сластолюбие... Несть в Останкине дружбы, ибо каждый жертвует другом для пользы своея..." Последнее утверждение покоробило Бурлакина, он сказал Шубникову: "Вот ты, значит, каков. Но ведь это тебе явилось небось именно из Щербатова... Однако учти. Ты называешь Щербатова консерватором, а он был прежде всего умен и честен. А ты?.." "Прозрение - вот что необходимо! - воскликнул Шубников. - Или озарение! А там уж возникнут и идея, и истина, и воля!" Надо заметить, что составление записок увлекло Шубникова. Как будто бы и вправду не было в них ни корысти и ни лукавства и даже не имелась в виду никакая Любовь Николаевна. Обличителем зла почувствовал себя Шубников. Он был готов выявить и истребить в Останкине и на Сретенке все пороки. И прежде всего свои. А потому еще раз напомнил на бумаге о шапках из собак и обсчитанных, обруганных им покупателях. Теперь Шубников с удовольствием полагал себя искусным в познании сердец человеческих. Впрочем, полагать-то он полагал, но искусность свою часто не мог выразить. Необходимые слова летали далеко от кухонного стола Шубникова, и Шубников принимался ожидать прозрений. Или озарений. Пожелал он описать какого-нибудь одного останкинского жителя (не себя, ради истины - не себя!) и так этого жителя исследовать, так его препарировать, так его распотрошить, так ему все косточки, все фибры, все подсознания обнажить, чтобы и каракумскому варану стало ясно, до чего дошло в Останкине повреждение нравов. Сразу же захотелось Шубникову распотрошить именно Михаила Никифоровича Стрельцова, этого аптекаря, этого останкинского цирюльника. Но Шубников охладил себя, вспомнив, кому он адресует записки, и сообразив, что в случае с Михаилом Никифоровичем могут возникнуть и сложности. "Постой, - сказал ему вдруг Бурлакин. - А почему ты увлекся повреждением нравов? Тебе ведь придется сравнивать. Если теперь нравы повреждены или повреждаются, стало быть, когда-то они были неповрежденными. Когда? Какой у тебя уровень отсчета?" "Чепуха! - махнул рукой Шубников. - Когда! Какой! Да хоть бы когда не было в Останкине лимитчиков!" "Это несерьезно, - сказал Бурлакин. - Лимитчики - это частность". Задумавшись, Шубников был вынужден признать правоту Бурлакина и, хотя свыкся со словом "повреждение", заменил его "состоянием", мало ли куда, на самом деле, можно было заехать с "повреждением". Но "состояние" ему не нравилось, впрочем, он успокоил себя, решив, что рано или поздно верное слово объявится. Никак не выходило у Шубникова описание и исследование местного индивидуума. Михаила Никифоровича он точно описал и развенчал бы в назидание человечеству. И, пожалуй, еще Бурлакина. Но Бурлакина ему стало жаль. А вот другие останкинские жители усилиям мысли Шубникова не поддавались. Он то и дело вспоминал какие-либо отдельные случаи и поступки, но они рассыпались. И все же Шубников повелел себе описывать и их, постановив, что пока он создает лишь черновик записок. А потом добудет машинку, перепечатает сочинение набело и придаст ему умный вид. Решил Шубников, что в его записках будут разделы. Или параграфы. Или статьи. Скажем, раздел Распутства и Разврата. Раздел Мздоимства. Раздел Торжества Плоти. Раздел Пренебрежения к Печатным Органам. При мыслях о разделе, или параграфе, или статье, "Распутство и Разврат" привиделся Шубникову закройщик из ателье на проспекте Мира Цурюков. Цурюков был высокий и наглый блондин нордического характера, по мнению Шубникова, все останкинские и ростокинские красавицы падали и раздевались поблизости от него. Шубников завидовал Цурюкову. Он знал и факты. Воображение Шубникова сейчас же воспроизводило их в красках и в движениях. Вот Цурюков открыл дверь медсестре из районной поликлиники, что на Цандера, Анечке Бороздиной. Он был в махровом халате на голое тело, и от него пахло коньяком "Мартель". Впрочем, Цурюков не пил. Вот он Анечку, переступившую порог, обнял... "Сволочь какая!" - подумал Шубников. Он был готов размазать негодяя Цурюкова на бумаге. "Да и портной-то он паршивый! - думал Шубников. - Эвон как брюки мне испортил!" Муки обличителя нравов кончились тем, что рука его сама по себе вывела на бумаге фразу: "Цурюков учинил из Останкина и Сретенки очаг распутства, не было здесь почти ни одной дамы и девушки, которые не подвергнуты были бы его исканиям, и коль много было довольно слабых, чтобы на оные искания приклоняться, и сие терпимо было Останкином..." Сочиненную фразу Шубников перечитал с удивлением. Он ли писал? Во-первых, в нее проникли преувеличения. Конечно, Цурюков был повеса, пострел и ходок, но не настолько же, чтобы перебрать всех дам и девушек Останкина (к тому же при чем тут была Сретенка, как будто бы между Сретенкой и Останкином не протекал проспект Мира?). Во-вторых, слова вышли чересчур деликатные, а требовалось, чтобы изображение Цурюкова и разврата было не слабее биографии Распутина Григория Ефимовича. "Да и Анечка-то эта хороша!" - вспомнилось отчего-то Шубникову. Вспомнилось и то, как пела Анечка на квартире под гитару с бантом, адресуясь к родительнице, проживающей в Ворошиловграде: "Мама, мама, я пропала, я даю кому попало". И сразу же Шубников вывел на бумаге: "К коликому разврату нравов женских и всей стыдливости пример множества имения А.Г.Бороздиной любовников, один другому часто наследующих, а равно почетных и корыстями снабженных, подал другим женщинам..." Шубников аж вспотел, выводя эти слова, перечитал их и опять удивился. Да он ли и это писал? Снова вышла какая-то чепуха. Действительно, любовники Анечки Бороздиной один другого наследовали, порой и перемежались, но какими они снабжались почетами и корыстями? Только если липовыми больничными справками. И никакого примера другим Анечка не подавала, потому как сама следовала чужим примерам... Но записанное Шубников марать и зачеркивать не стал. Может, именно такие слова и оказались бы понятнее Любови Николаевне. Но он сознавал, что для основательного сочинения или даже документа одного нордического блондина Цурюкова и одной девушки с гитарой Анечки Бороздиной мало. Тут были нужны исторические наблюдения. И потом. Он коснулся пока лишь разврата или, вернее, того, что он предполагал представить развратом. Но ведь не одним же развратом могло быть сильно в Останкине состояние нравов. И Шубников незамедлительно перешел к иным разделам. Появление на бумаге прежде чужих для него слов и выражений более не удивляло и не пугало Шубникова. Даже радовало. Поначалу он предположил, что в недрах его натуры существуют какие-то неведомые ему словарные запасы, а может, и клады и тайны, доставшиеся ему от предков. Не было в этих словах нужды, они и лежали себе, а теперь потребовалось - повылезли. Потом Шубников посчитал: а вдруг Любовь Николаевна способствует ему? Чувствует, как он мучается, стараясь для нее же, в надежде открыть ей истину, как ищет достойные слова, чтобы выглядеть не безответственным горлопаном, а добросовестным и ученым мужем, а потому она и подсказывает из сострадания ему умные тексты. Мысль об этом обнадежила Шубникова. Обличая в записках себялюбие, он отважился проверить догадку и был вознагражден. Опять возникли на бумаге чужие, но замечательные слова. - Откуда это у тебя? - удивился Бурлакин. Составление записок потребовало неделю стараний Шубникова. В ванную к Мардарию он не заходил, не имел времени. Он даже и не спрашивал о рыбе Бурлакина, посещавшего ротана. Мардарий не доставлял хлопот и Бурлакину, еды почти не просил, увядал. Бурлакин призывал Шубникова не разбрасываться, не перескакивать со случая на случай, а употреблять метод или систему. Метод или система действительно стали появляться в сочинении Шубникова. Хотя и теперь ярче прочего отражались в нем чувства автора. Оттого-то и шли, скажем, едкие разоблачения бравых поваров из шашлычной Останкинского парка, мало Шубникову известных, но однажды накормивших его гнусными купатами, в простонародье называемыми колбасками. Досталось (тут бы и Михаил Никифорович порадовался) и дамам из парикмахерской на Цандера, услугами которых Шубников не воспользовался как-то из-за очереди. Дамы из парикмахерской, в их числе и Юнона Кирпичеева, пролившая воды на аптеку Михаила Никифоровича, были обвинены Шубниковым в лени и корыстолюбии, корыстолюбие же их происходило оттого, что дамы эти имели в виду лишь собственные пользы, а потому, даже и взирая на недостаток народный, увеличивали тщаниями своими доходы с каждой побритой головы и шеи. Особенно с помощью одеколонов "Шипр" и "Полет". Но это все были частности. Система же и метод подводили Шубникова и его советчика и оппонента к выводам значительным. При этом Шубников вовсе не желал представиться Любови Николаевне ругателем, злыднем и саркастическим старцем, он просто, как совестливый и благонамеренный человек, грустил и желал исправлений. Он готов был предоставить Любови Николаевне планы переустройств, если б она посчитала его достойным применения ее благ. Он не собирался закрывать глаза и на светлые стороны останкинской жизни, о чем сообщал в преамбуле. Да и что же закрывать-то? Что было, то было. Расписание ходьбы троллейбусов, скажем, соблюдалось. И жена детского писателя Мысловатого готовила хорошие пельмени (правда, Шубников в дом Мысловатого не был вхож, но рассказывали). И башня не гнулась под ветрами, хотя и раскачивалась. Однако и еще лучше могло жить Останкино, о чем Любовь Николаевна непременно и сейчас же должна была знать. "Ведь могло бы лучше-то? А?" - сокрушался и ждал подтверждения Шубников. "Могло бы и лучше!" - подумав, говорил Бурлакин. Тогда Шубников снова срывался в сатиры. И следовали разделы о Злых Женах. Об Увлечениях Азартными Играми. Здесь вспоминались не только преферанс, или нарды, или шахматы, не только домино, снова чрезвычайно модное, не только коварная железка, но и швыряние двадцатикопеечных монет в молочные бутылки с расстояния семи метров. Возникали разделы, или этюды, о Чревоугодии и Пьянстве, в них доставалось праздным гулякам-бражникам, в особенности бормотологам. "Чревоугодие, пьянство - страсти, чьи спутники - нужда, несчастье", - вышло из-под пера Шубникова. Увидев эти слова, Бурлакин насторожился и стал припоминать... Осуждению Шубникова подверглись мздоимство, кумовство, взяточничество, нарушения правовых судебных норм (хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том, что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует осадить. "Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, - записал Шубников, - украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни респекта к ремеслам". Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками. Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим - как недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды, беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о пустодушных прагматиках, живущих в вечной суете, хотя обличения эти к знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. "Да что ты всех чернишь? - не выдержал Бурлакин. - У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп, какой-то корабль дураков... Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова! То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!" "У какого еще Себастьяна Бранта? - удивился Шубников. - Ах, у этого... Ну и что? Ну и пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты начитанный. И я знаю Бранта..." В студенческие годы Шубников, похоже, читал Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: "Я, жаркозадая Венера..." И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания "Корабля дураков" он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. "Куда это я забрел? - подумал Шубников растерянно. - Мне бы больше писать о благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о справедливости и доброжелателях... Мне бы жалеть Останкино... А меня эвон куда понесло!" Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы бумаги. Иные посыпались и на пол. - А разорву-ка я все это, - сказал Шубников. - И сожгу. - Зачем воздух-то в доме грязнить? - возразил ему Бурлакин. - Дай их сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с твоим текстом. Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то. Может, и одному себе. Но вряд ли. "Как мне жаль их, - наконец прошептал он. - Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но как?" Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось нечто важное и серьезное. - Ты не слышал, - спросил Бурлакин, - чего бы пожелал Коля Лапшин, если бы фортуна решила его осчастливить? Шубников не откликнулся. - Желание у него такое, - сказал Бурлакин. - Иметь сто крепостных. Из числа посетителей пивного автомата. И - чтоб был порядок. И страх. Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин. Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее, с благодушным субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. "В карты проигрывал бы всю эту шваль!" - сказал Лапшин. "А кому?" - спросили. Выходило, что проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и другие помещики должны были быть. "И сечь бы принялся и ноздри рвать?" "И сечь и рвать", - ответил Лапшин. "А барщина была бы у тебя или оброк?" - "И барщина и оброк!" - "А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого своя..." Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил - в шорники, кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на гумне. "А крепостные актрисы у тебя будут?" Лапшин долго молчал. "На хрен они мне нужны! У меня жена есть... Хотя... - тут он взг