на. - И какое ж это занятие получше?" Михаил Никифорович растерялся и произнес уж совершенно несусветные слова: "Но ведь когда мы катались в парке на лыжах, мне казалось, что вам нравится..." "Да идите вы со своими лыжами! - грозно заявила Любовь Николаевна. - И со всем... Надоели мне ваши лыжи напрокат, да и вы!.." Тут она остановилась, возможно, посчитала, что хватит, что Михаил Никифорович прибит и повержен, и дальше говорила с меньшей резкостью, будто не желая более унижать Михаила Никифоровича, а только жалея его. А в Останкине при этом сделалась метель, пусть и не самая свирепая, но с чудным, густым, обильным падением снежинок. Башня утонула в белом. Метель была красивая, редкая, останкинские дети лишь в книгах читали о такой. Но в душу Михаила Никифоровича она принесла хандру... Движение троллейбусов и автомобилей на улице Королева затруднилось, а посетители пивного автомата, не решаясь выйти на улицу, долго не возвращались к семьям и занятиям. Пока снег падал, пока коммунальные работники обзванивали дворников, призывая их взять в руки скребковые лопаты, пока выползали из автобаз машины со щетками и песком, Любовь Николаевна делилась своими неудовольствиями с Михаилом Никифоровичем. Михаил Никифорович полагал услышать опять о том, что, мол, у некоторых есть в квартирах японские системы с поучительными кассетами, а он жалкий аптекарь. Но Любовь Николаевна брала круче. Ей стала скучной жизнь в Останкине и в Москве, ей стал скучен Михаил Никифорович, хотя она ему и многим обязана, ей были нужны теперь удаль молодецкая, бурные забавы и приключения и наряды подороже малярских комбинезонов. Терпеть она дальше не могла. Выходило, что пособить ей могли иные, нежели Михаил Никифорович, спутники жизни и удовольствий. Хотя и с ним были связаны некогда ее надежды. - Ну и ладно, - сказал Михаил Никифорович. - И расстанемся. Любовь Николаевна остро взглянула на него. - Вы еще пожалеете, что не использовали свои возможности. - Это были не мои возможности, - ответил Михаил Никифорович. - Как знать, - сказала Любовь Николаевна. И она покинула квартиру на улице Королева. Дверью не хлопнула, лифт не сломала. То, что она не забрала вещи, ничего не меняло. Это были вещи женщины со скучной жизнью. Уход Любови Николаевны не принес Михаилу Никифоровичу ни ощущения свободы, ни радости, ни простого облегчения. Метель же не прекратилась, а из тихой и живописной, словно бы устроенной для зимних валютных гостей столицы, стала буйной, вздорной, будто драчливой, с молниями в заснеженном небе, в такую метель в степи недолго было бы замерзнуть или повстречать Пугачева. Останкинская башня не могла передавать цветные изображения, все на экранах телевизоров было опять черно-белым, к тому же кривилось, морщилось, куда-то истекало или пересекалось снежными лавинами. Машины со щетками и песком и широкие скребковые лопаты оказались бесполезными. И что-то тревожа жителей, в высях над Москвой, в бело-серых вихрях, в небесных прорубях то хохотало, то словно бы выстреливало пробками шампанского, то ухало и стонало. И так продолжалось дня четыре. На пятый день метель устала и усмирилась. А в квартире Михаила Никифоровича Стрельцова появилась Любовь Николаевна Кашинцева. - Что это вы как куропатка ощипанная? - поинтересовался Михаил Никифорович. - Вам бы высказать сострадание мне, - грустно сказала Любовь Николаевна. - Дайте хотя бы закурить... - Похоже, и я достоин сострадания, коли вы вернулись. - Я не вернулась... Она сидела на кухне, не скинув шубы из ондатры, а лишь сняв лохматую шапку, курила, и можно было подумать, что она действительно забежала ненадолго объявить важное и через полчаса уйдет. Но через полчаса она не ушла. Новые для Михаила Никифоровича шуба и шапка не вызывали мысли об ощипанной куропатке, но лицо, глаза, волосы Любови Николаевны свидетельствовали о том, как она гуляла. На лице ее были ссадины и царапины. Позднее, когда Любовь Николаевна отчасти облегчила себя сигаретами, тремя стаканами оживляющего чая, а потом и кружкой собственного зелья и пошла спать (вышло - отсыпаться), она была вынуждена снять шубу, и выяснилось, что платье ее порвано и в пятнах, а на открытых разрывами ткани спине, груди и руках также - ссадины и синяки. Но это было потом, а пока Михаил Никифорович спросил: - Вам не надо ли чего? Вы дрожите. - Не надо... Это нервное... Я справлюсь сама... И вскоре перестала дрожать. Но тоска не исчезала из ее глаз. После чая и кружки снадобья Любовь Николаевна заговорила снова. И вот что услышал Михаил Никифорович. - Я хотела, чтобы вы поняли меня... Или задумались... Любовь Николаевна трудно подбирала слова, они не были приготовлены ею заранее и отчасти получались невнятными... И она сомневалась, что Михаил Никифорович сможет понять ее, потому как она сама себя не понимает и, возможно, никогда не поймет... Выходило так, что она заново открывала или испытывала жизнь. Жизнь - во всем и себя - в ней... Она многое желает испытать, испробовать, испить. И многое - наперекор неизбежному... Наперекор тому, какой она должна быть (но какой она должна быть?). В ней происходят изменения, часто неожиданные для нее самой... Ей еще воздается за непослушание и за дерзость. Но она не может иначе... Порой она успокоенная и благонравная, но потом успокоенность и благонравие (да и что такое успокоенность и благонравие?) становятся ей нестерпимы, ее захлестывают загулье и азарт, она не может совладать со своей свободой, страстями и стихией... Но после - летит в несчастья, в отчаяния, в самоотрицания, в желания все оборвать и прекратить. Однако можно ли все прекратить? Она не знает... Ведь и сама природа, сказала Любовь Николаевна, все ищет себя, она как будто бы не способна пребывать в спокойствии. Но, может быть, она, природа, так никогда и не найдет своего истинного состояния, не обретет верного воплощения, и мы осуждены на вечные тайны и поиски? И муки?.. - Вы - природа? - спросил Михаил Никифорович. - Я - часть природы, - сказала Любовь Николаевна. - Как и вы. Но я - иная, нежели вы, часть природы. И только иногда кажусь себе свободной. Когда я забываю, кто я есть и что должна... И Любовь Николаевна замолчала. - Спасибо за метель, - сказал Михаил Никифорович. - Хорошая вышла метель. Но зачем же было огорчать южан? В Италии случились заносы на дорогах и люди мерзли. - Обойдутся! - жестко сказала Любовь Николаевна. - И вот еще. В той метели вы не заметили... не ощутили ничего необычного? - О чем вы? - Именно одно мгновение... Я попробовала, и как будто бы вышло... Если применить ваши знания... Исчезли время, пространство, энергия... Но тут же вернулись... Вы ничего не ощутили? - Кажется, случился однажды перебой в сердце, - неуверенно сказал Михаил Никифорович. - Значит, было. Значит, вышло! Они исчезали, а то, что оставалось, прогнулось! - И теперь стоит прогнутое? Любовь Николаевна сказала строго: - Оно и всегда прогнутое. Я лишь усилила выгиб в одном месте и на одно мгновение. - А если вы увлечетесь, раззадоритесь еще раз и что-то из-за вас исчезнет уже не на мгновение, то ведь не только могут случиться перебои в сердце, а и само сердце остановится. Вам это в голову не приходило? Или вам все равно? - Мне этого не позволят. Мне и за нынешнее шею свернут, - мрачно сказала Любовь Николаевна. - Но я попробовала. И вышло! Она встала, сообщила Михаилу Никифоровичу, что должна выспаться, пусть он ее извинит. Михаил Никифорович посоветовал ей отклеить блестки под левым глазом, они были закапаны черной и синей краской с ресниц и век, но Любовь Николаевна дала понять, что сил у нее нет, ей бы только добрести до дивана и рухнуть. Так оно и случилось. Михаил Никифорович вздохнул, поднял шубу и прикрыл ею Любовь Николаевну. Отсыпалась она двое суток. Останкино потихоньку очищали от снега, мороз ослаб, вышла и оттепель, после которой пришлось сбивать сосульки и ледяные наросты, угрожавшие головам москвичей. Встревоженные товарки-отделочницы с Кашенкина луга отыскали квартиру подруги, набросились на Михаила Никифоровича: не случилось ли чего с Любашей? Михаил Никифорович дальше кухни их не пустил, врать он не любил, растерянно говорил, что Любаша внезапно уехала к родственникам, что-то там у них стряслось. - Что стряслось? Куда уехала? - спрашивали. Ничего толком не мог объяснить им Михаил Никифорович. - Что же вы за муж такой? - удивлялись девушки с Кашенкина луга, обещали зайти еще. Говорили громко. Однако не разбудили Любовь Николаевну. Проснувшись же, Любовь Николаевна ходила по квартире побитой и словно бы обреченной. Несмытые потеки краски, блестки, оставшиеся черными и синими, эту обреченность подчеркивали. Неслышно сидела Любовь Николаевна, ничего не видела, молчала будто бы в отсутствии всяких чувств, пила кофе и покусывала овсяное печенье, купленное ей Михаилом Никифоровичем. Михаил Никифорович не смог не рассказать ей о приходе девушек с Кашенкина луга. - Какой Кашенкин луг? - не сразу дошло до Любови Николаевны. - Ах этот... Я туда не пойду. Ничего не буду объяснять, хотя они и хорошие... Они-то хорошие, да вот я дурная. И как я пойду с таким лицом... - Вам же надо взять расчет, деньги за работу и трудовую книжку, - сказал Михаил Никифорович и сразу понял, как ему ответит Любовь Николаевна. Но, к его удивлению, она задумалась. - Действительно, - сказала она. - И зарплата. И трудовая книжка. И сходила в контору. И оказалось, что ее не уволили за прогулы и не желают увольнять. Напротив, ее были намерены отправить на курсы повышения квалификации с перспективой сделать бригадиром. "Но ведь я прогуляла!" - настаивала Любовь Николаевна. "Что вы, - говорили ей, - вы же ездили к серьезно заболевшим родственникам, это так понятно..." Любови Николаевне пришлось подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. "Но зачем ей нужна была трудовая книжка?" - гадал Михаил Никифорович. Он опять по ночам ставил раскладушку в ванной. Любовь Николаевна выглядела понурой, подавленной, то ли ждала трепки за свой загул, то ли на самом деле ей было противно жить. В день увольнения в квартиру Михаила Никифоровича явились ее приятельницы-отделочницы. Была водка, вареная картошка, соленые огурцы с рынка. Сидели шумно. Но Любовь Николаевна почти не улыбалась. Одна из отделочниц давала понять Михаилу Никифоровичу, что он плохо холит и лелеет Любашу. На вопрос, куда Любаша пойдет работать и что будет делать вообще, она ответила, что ей опять на некоторое время придется уехать из Москвы к родственникам. "Это в Кашин, что ли?" - поинтересовался Михаил Никифорович. "Куда? В Кашин? Почему в Кашин? - рассеянно переспросила Любовь Николаевна. - Ах да... Возможно, что и в Кашин..." Потом она ходила по магазинам, сказав Михаилу Никифоровичу, что намерена подобрать гостинцы кашинским родственникам. При расчете ей выдали больше двухсот рублей. - Хорошая была работа, - сказал Михаил Никифорович. - Не то что в аптеке. Ни разу не запела в те дни Любовь Николаевна. А ведь Михаил Никифорович простил бы ей теперь и исполнение "Земли в иллюминаторе". Но не вспомнила она слов о траве у дома. Да и росла ли когда-нибудь у ее дома трава? И где был ее дом? 32 Потом Любовь Николаевна пропала. Михаилу Никифоровичу хотелось думать, что она уехала в Кашин. Поезда туда ходили с Савеловского вокзала. Из слов Любови Николаевны, не к нему, впрочем, обращенных, а куда-то в воздух, Михаил Никифорович мог вынести, что каникулярное или отпускное время кончилось. Тому, что он называл некогда бездельем, видимо, был положен предел. Самой ли Любовью Николаевной либо ее пастухами, но положен. Возможно, Любовь Николаевну отзывали как несправившуюся. А возможно, она сама сникла, сдалась, сказала: все, не могу, неспособная, хватит. Под телевизором Михаил Никифорович обнаружил записку. В ней Любовь Николаевна предлагала ему "в случае чего" сдать в комиссионный магазин ее пальто, платья, брюки и прочие вещи, деньги же взять себе в возмещение долгов. Михаил Никифорович в комиссионный не пошел, неизвестно чем и какими могли оказаться эти деньги и вещи. Да и пусть они лежат и висят в его квартире, посчитал он. Михаил Никифорович ходил хмурый, ел плохо и мало, боли и неприятные ощущения, от которых было избавился его организм, возобновились. Впору было начинать снова тяжбу с химическим заводом при участии юриста Кошелева. Он это и сделал. И Михаил Никифорович понимал, что, объявляя пропажу Любови Николаевны благом для себя, он занимался самообманом. Пропасть или сгинуть ей следовало бы прошлой весной... А вот Виктор Александрович Шубников ожил, на диване более не лежал, опять принялись его посещать скорострельные идеи, хотя, по наблюдениям Бурлакина, в глазах Шубникова отражалось теперь нечто важное, выстраданное, вечное. Странное случилось и с ротаном Мардарием. После исчезновения Любови Николаевны он, казалось, должен был подохнуть или превратиться в мелкую поганую головешку. Но не подох, не уменьшился, не потерял лап. Шубников удивился. А потом и возрадовался. "Это, значит, не она! - воскликнул он. - Это мы! Это я! Это моя воля! Значит, и все возможно!" Но сразу же будто и забыл о Мардарии. Он заставил Бурлакина заново рассказать о мечте Лапшина иметь сто крепостных, посетил Музей-усадьбу Останкино, взял в библиотеке книги, в каких упоминался род Шереметевых, что-то выписывал из них, но потом, опечалившись, решительно и гордо заявил: "Нет, это сейчас не для меня!" Книги про Шереметевых он сдал, а взял про Савонаролу. "Все! - сказал он Бурлакину. - Надо опроститься. Мы столько думали о грешном. А надо уйти в пустыню, и босым..." Однако не ушел босым в пустыню, ни в песчаную, ни в ледяную, ни в лесную, а желание стать Савонаролой быстро унеслось вдаль, Шубников принялся бранить Савонаролу, пустынников, отшельников, столпников, а уж Антония Великого, имевшего видения в Фиваидской пустыне, вовсе обзывал идиотом. В тот день он позволил себе погладить ротана Мардария, рыбу окаянную, но не дал себя укусить. Тогда же Шубников стал подолгу смотреть в зеркала. Несомненно, его сущности должен был соответствовать рост в сто восемьдесят шесть сантиметров. Если он, Шубников, и его воля изменили облик и формы ротана Мардария, отчего же он не мог украсить и облагородить себя? Для начала Шубников сбрил бороду, уж больно она стала казаться ему разночинской, усы же оставил с надеждой сделать их густыми и спадающими к подбородку, как у трагика. Волевыми усилиями Шубников попытался выпрямить и утончить нос и удлинить хотя бы шею, но ни нос, ни шея не поддались его воле, и Шубников решил улучшение внешности пока прекратить. - Ба! Да мы с тобой закоснели! - заявил он Бурлакину. - Что мы расселись-то! Надо втравиться в предприятие! - В какое еще предприятие? - спросил Бурлакин. - А я почем знаю! Давай создадим дачный трест. - Какой дачный трест? - насторожился Бурлакин. - Не знаю какой. Надо узнать. Я видел вывеску: "Дачный трест". - А зачем тебе именно дачный трест? - Может, и вовсе ни к чему, - сказал, подумав, Шубников. - Проживем и без дач. А отчего у тебя нет идей? - Давай научим Мардария говорить, - предложил Бурлакин. - Оставь Мардария, - жестко сказал Шубников. Потом снова оживился: - Хватит лежать возле водяной батареи! Надо встрять и втравиться. Главное - встрять и втравиться, а там уж - либо карнавал, либо похоронные дроги! - Ты-то небось закажешь, - предположил Бурлакин, - не дроги, а орудийный лафет. - Ладно, - всепонимающе, словно бы уже с лафета, поглядел на него Шубников. - Неси из прихожей телефонную книгу. - Вот, - сказал Бурлакин, вручая Шубникову толстый том, - но коли ты разбежался теперь неизвестно куда, не забудь о строгостях научного подхода... - Все? - спросил Шубников. - И молчи! Я в своем разбеге и полете обойдусь интуицией, предчувствием, своей волей и своим творческим началом. Ты же поверяй все наукой, если тебе не скучно. И будешь у меня заместителем по науке. Я тебя даже в члены-корреспонденты произведу. - Спасибо, - поклонился Бурлакин. - Но в члены-корреспонденты не производят. - Ну изберу, - сказал Шубников. Пальцы его уже шебутили справочник Московской городской телефонной сети. - Так... Музеи... Парикмахерские... Поликлиники... - сообщал Шубников. - Это нам не надо... Опять музеи... Аварийные службы лифтов... Тут что-то есть... Пункты проката... И в этом что-то есть!.. Надо подумать... А? Но что мы предложим в прокат населению? "Или человечеству?" - уточнил Бурлакин. "Или человечеству, - повторил Шубников, но тут же спохватился: - Нет! До человечества мы не доросли. Пока только населению. Я еще не стал избранником!" "Избранником кого?" - спросил Бурлакин. "Ладно! Молчи! - рассердился на него Шубников. - Я думал вслух. Но ты этого не слышал!" Нет, несомненно стоило познакомиться с трудами служб проката. Ближайшие пункты помещались на проспекте Мира, в Астраханском переулке, в Рижском проезде и на улице Цандера. Назывался также Второй проезд Марьиной рощи, но там обслуживали население одним лишь постельным бельем. А люди, не обладавшие постельным бельем, были не из тех, с кем Шубникову хотелось бы иметь дело. Мимолетно заинтересовал Шубникова пункт проката театральных костюмов в Успенском переулке. Но тут же возрадовалось цеховое высокомерие Шубникова: это небось для самостоятельности и маскарадных глупостей. Более привлекал и обнадеживал прокат культурно-бытового и домашнего обихода: всяких стиральных и швейных машин, холодильников, магнитофонов, электрополотеров и прочего и прочего. При этом Шубников полагал, что торговлю овощами и фруктами он пока не оставит, а ему позволят совместить ее со службой под крышей проката. Казалось бы, что гадать - до Цандера Шубникову десять минут прогулки, но вспомнилось: там на месте пункта проката существовала аптека, до затопления ее парикмахерской, и заведовал ею Михаил Никифорович Стрельцов. "Ну и что нам помешает?" - удивился Бурлакин. "Все! Хотя бы память о нем стен!" - "О ком память стен?" "О Михаиле Никифоровиче!" "Это мальчишество! - сердито сказал Бурлакин. - И шаманство". "И сам он, Михаил Никифорович, что-нибудь учудит..." "А что ты предлагаешь пустить в прокат?" - спросил Бурлакин. "Не знаю, пока не знаю", - сказал Шубников. "Не пожелаешь ли ты при этом возвратиться к своим запискам и заботам об исправлении нравов в Останкине и на Сретенке?" "Не исключено, - загорелся Шубников. - Не исключено!" И сразу же он принялся фантазировать относительно возможных нравственных услуг населению. Он стал размышлять вслух - для себя и для Бурлакина - о том, что в жизни человека все вообще выдается напрокат. Вернее, сама жизнь выдана человеку напрокат и на время. Бурлакин возразил ему, напомнив, что до жизни и после нее человека нет и, стало быть, некому получать жизнь в прокат. Шубников стоял на своем, заявив, что Бурлакин цепляется к словам, а суть оттого не меняется. Конечно, на жизнь человека можно взглянуть со ста восемнадцати точек зрения, применить к ней сто восемнадцать методов анализа и логического укрощения, разместить ее в ста восемнадцати мысленных плоскостях или футлярах, но поскольку возникла идея проката, то ему, Шубникову, позволительно совместить пребывание человека на земле именно с прокатом, а если же придет на ум нечто лучшее, нежели пункт проката на улице Цандера, бывшая аптека Михаила Никифоровича, можно будет и по-иному взглянуть на жизнь и ее ценности. Скажем, если бы ему нынче явилась в голову мысль купить тарантас и поехать на нем в Валуйки, то он бы приспособил размышления о жизни человека к тарантасу и дорожному движению до Валуек через Купянск, и эти размышления были бы верны. Или возьмем дачный трест... Нет, дачный трест оставим. Так вот, прокат. И не жизнь человека, а жизнь человечества. Будет ли спорить Бурлакин с соображением, что человечеству выдано напрокат все: и земные тверди, и воды, и воздух, и химические элементы, какие есть в таблице выпускника Тобольской гимназии и каких в ней нет, и извилины в голове, и травы в огороде, и братья старшие и меньшие для прокорма и забав, да все, все, чего и не перечислишь, выдано напрокат. Слово, конечно, какое-то глупое и узкое. Но ладно. Оно взято сейчас, и ладно... И вот человечество прокатывает себя по материкам, по временам и пространствам. К выданному ему инвентарю придумывает приспособления и поделки, таланты в землю не зарывает, напротив, из нее вытягивает и выкапывает, ловчит, когда нужно, голь, как полагают, хитра на выдумки. Хотя человечество изначально и не такая уж голь. Совсем не голь. И платит оно без задержек, известно как и известно чем. Но как бы не пришлось расплатиться вконец и не сдать все взятое на пункт проката обратно и навсегда. Пока же, пока не расплатилось вконец, почему бы и в самом деле не иметь в Останкине пункт проката, сходный по свойствам услуг со вселенским? "Хватит! - не выдержал Бурлакин. - Пусть хоть в нем будет все, что есть на одесской толкучке!" "Там-то как раз одни приспособления и поделки", - возразил Шубников. "Ну и что? А эти твои душа, совесть, любовь - это что, не поделки и не приспособления к полученному, как ты говоришь, напрокат, только из иных сфер?" "Я опять забыл на полчаса, - сказал Шубников, - что ты закончил технический вуз. Но в одном ты, пожалуй, прав. Неплохо было бы иметь на Цандера то, что есть на одесской толкучке. Для начала. Чтобы приучить к себе людей". "Тут нам и понадобилась бы Любовь Николаевна, - задумался Бурлакин. - Вдруг она вернется из Кашина". "Прекрати думать и вспоминать о ней! - нервно сказал Шубников. - Не зли меня!". Приятели долго не могли закончить разговор. Потом решили, что на сегодня хватит. Включили телевизор. Шла к концу программа "Время". И тут зрителям предъявили в ярком изображении остров Хоккайдо, город Саппоро. Чего только не увидели Шубников с Бурлакиным на главной улице этого холодного японского города! И дворцы, и драконов, и самураев, и каратистов, и висячие сады, и все, естественно, из льда. Шубников и Бурлакин были наслышаны о зимних строительствах в Саппоро, но нынешние виды вызвали у них особенное воодушевление. Диктор сообщил, что в этом году устройство ледяной симфонии было доверено местным пожарникам и они не подкачали. - А наши-то пожарники, - пришел к мысли Шубников, - чем хуже японских! Один Васька Пугач за десять японцев может держать брандспойт! - Это какой Васька? - спросил Бурлакин. - Ну Васька, шофер с рыжими усами. Орет по-дружески: "Череп ты мой горелый!" - Не помню, - сказал Бурлакин. - Нам не построить и Ледяной дом. - Один Ледяной дом - это что! Это восемнадцатый век, пошлый красавец Бирон и дуреха баба при короне! - заявил Шубников. - А тут можно взять всю улицу Королева от Аллеи космонавтов и до башни и, пока снег и холода, обледенить ее так, что понаедут японцы с киноаппаратами и из Саппоро, и из Токио, и с Окинавы! - Блажь! - сказал Бурлакин. - Ты бабу-то снежную слепить не сможешь! - Во-первых, смогу! - обиделся Шубников. - А во-вторых, стоит тому же Ваське Пугачу влить мысль о профессиональной чести да пообещать, у нас на Королева, четыре с половиной Саппоро встанут! - Ну пообещай, - вяло сказал Бурлакин. - А что же с прокатом? - И от проката нечего отказываться! - успокоил его Шубников. - Завтра же схожу на Цандера или послезавтра. И сходил. И оказался нужен. И был приглашен на должность подсобного рабочего. 33 А Михаил Никифорович поливал фиалки на подоконнике. Несмотря на холод в Останкине, фиалки цвели в трех горшках, и бледно-розовые, и бледно-желтые, и лиловые на одиннадцати стеблях. Известно, прежде Михаил Никифорович цветы в доме не держал, не в оранжерее он проживал и не на клумбе, но с капризом Любови Николаевны смирился, однако о судьбах фиалок не беспокоился, посчитав, что пусть они заботят садовницу. Когда же Любовь Николаевна исчезла, Михаил Никифорович первым делом в сердцах отправил в мусоропровод шлепанцы, купленные ею, ходил по дому в крепких башмаках, будто бы снова ступив на твердую землю жизни. В дальний угол шкафа он зашвырнул пижаму - вериги или смирительные одежды сытой поры. И был готов выбросить горшки с фиалками. Но не выбросил. "Сами завянут", - решил он. Они и стали вянуть. И тут Михаил Никифорович чуть ли не жалость к ним ощутил, принес кастрюлю с водой и принялся увлажнять землю в горшках, столько вылил воды, что она растеклась по подоконнику и заструилась на пол. Михаил Никифорович выругался, но не цветы он ругал, а себя, фиалки же стали ему как бы и своими. А потом, когда они ожили, когда воспрянули и припухли снова зелено-плюшевые сверху, опушенные белесыми волосками листья, когда развернулись родившиеся при нем цветы, Михаил Никифорович начал испытывать к фиалкам в горшках странное чувство. Вернее, чувство его было обыкновенное, и называлось оно нежностью. А странным было то, что оно явилось Михаилу Никифоровичу. Испытывал ли он когда-либо нежность к цветам? Он жил в согласии со многим в природе, ему были хороши и овраги под Ельховкой, и меловые берега деревенской речки, и степь курская под снегом, и сосны в Абрамцеве, и зеленая вода в Авачинской бухте, он любил все это, он ценил, как мать и как бабки, травы и старался понять их. Но вот нежность... И такая щемящая, ласковая, словно бы требующая воссоединения, чтобы растения с лиловыми, бледно-розовыми и бледно-желтыми лепестками стали частью его, Михаила Никифоровича, а он - частью их. Без этого жизнь будто бы могла оказаться бессмысленной, лишенной сути и тепла... Вот что было странным и неожиданным для Михаила Никифоровича. Впрочем, он понимал, чем вызвана его нежность. Выходило, что хрупкие, будто настороженные цветы в глиняных горшках оставались единственным из того, что принесла в его дом Любовь Николаевна, сохранившим для Михаила Никифоровича ее присутствие. Или иллюзию присутствия. Все остальные вещи жилички были от него отторжены. Они были, и их не было. Они его не беспокоили. Цветы же беспокоили Михаила Никифоровича, порой и как-то сладко, а нежность его, требующая воссоединения с ними, уходила словно бы в бесконечность, причем цветы с подоконника были не сами по себе, а чем-то хотя и малым, но обязательным и живым в разрыве, в пространстве между ним, Михаилом Никифоровичем, и Любовью Николаевной. Но может быть, это лишь чувства Михаила Никифоровича стремились прорваться куда-то в бесконечность, а Любови Николаевне в них вовсе не было нужды? Или вовсе не было теперь и никакой Любови Николаевны?.. Но так или иначе, сейчас вблизи фиалок его мучило что-то, и возвышало над всем, и требовало со всем слияния, и тянуло куда-то, словно морские воды притяжением ночного светила. "Дрянь какая-то лезет в голову! - останавливал себя Михаил Никифорович. - Цветочки какие-то! Надо это прекращать..." И он решил посетить по очереди несправедливо забытых приятельниц, хотя бы трех, при этом каждой из них подарить по горшку с фиалками. Так он и поступил. Горшки Михаил Никифорович подарил, и приходили мысли, что он совершил что-то скверное. Либо обидел кого-то более слабого и незащищенного, нежели он сам. Кутенка, скажем, во дворе. Возможно, каждую из трех своих приятельниц. Возможно, горшки с цветами. Возможно, еще кого-то. Сразу же Михаил Никифорович и возроптал: это его приятельницы-то слабые и беззащитные? Да у каждой из них на службе под началом по десятку таких Михаилов Никифоровичей, а по телефону они с ним разговаривают, как капитаны автоинспекции с превысившим скорость. Можно было посчитать, что горшки с фиалками он пристроил хорошо. Кого же он обидел или обижает? Если только себя. Или... Об этих "или" он не хотел думать, но думал. Был какой-то глупый разговор в пивном автомате с участием специалиста по тайской культуре Собко, инженера по электричеству Лескова, летчика Молодцова, социолога Серова, Игоря Борисовича Каштанова и прочих. Рядом со всеми молчал и кроткий дядя Валя (я отсутствовал). С чего-то заговорили о любви. По церемониалу мужских стояний, по протоколу мужских бесед и дискуссий заводить обмены суждениями или впечатлениями о женщинах, о чувствах к ним и подходах было не принято. И из желания не обидеть словом милых подруг. И из стремления не опошлить предвзятостями, ошибками собственной житейской практики или просто глупостью высокий мужской разговор. А тут взяли и заговорили. И о чем? Может ли полюбить сорокалетний. Или даже мужчина более достойных лет. При этом глядели и на дядю Валю. Если верить народной молве, Валентин Федорович Зотов мог в нынешнем умозрительном разговоре опереться и на личные наблюдения, к каким привели его участия в лебединых игрищах. Но дядя Валя молчал. "А вот Михаил Никифорович-то! - подмигнул летчик Герман Молодцов. - Вы его спросите, что и как!" "Оставьте Михаила Никифоровича, - сказал таксист Тарабанько, - он серьезный человек, он аптекарь, он все, что есть в жизни, знает в миллиграммах и гранах. А состояния человека, измеренные в гранах, и названий иметь не могут. То есть могут, но это уже не любовь..." Разговор тут же двинулся дальше, теперь судили о связях сексуального взрыва с развитием точных наук. Или же их противоборствах. И вышло, что связи были у них, у нас же - одни противоборства. Михаил Никифорович пришел домой, закурил на кухне, уныло подумал, что он уж точно не полюбит. Да и не способен более полюбить. Я говорил как-то, что слово "любовь" он употреблял, даже и в мыслях, крайне редко. Высокие особенности человеческой жизни, такие, как любовь к женщине, как будто бы имели отношение к совершенным или великим личностям, но не к нему. Те личности и были смысловым обозначением человечества. Их песни и сути смогли уловить веды, Гомер, Библия, саги, Моцарт, Александр Сергеевич Пушкин. Он же, Михаил Никифорович Стрельцов, просто жил. Ел, спал, работал, исполнял определенные ему природой (для его же целей) мужские назначения. Старался быть при этом честным и не вредным для других. И, как справедливо заметил таксист Тарабанько, вырос аптекарем. Хлеб для него был хлеб, а не корень жизни. Хлопок - хлопок, а не белое золото. И формулу воды, пусть и условную, химическую, естественно, помнил Михаил Никифорович. И так уж сложилось в понимании им явлений, что о многих из них он говорил и думал с принижением высокого. Оттого и редко вспоминал слово "любовь". А теперь вспомнил и решил, что никакую женщину уже не полюбит, да и не способен полюбить более. Вот ведь до каких тонких чувств, до какой изящной словесности он дошел, иронизировал над собой Михаил Никифорович. Но ведь знал же: никакую женщину, кроме Любови Николаевны! Вместе с цветами пропали и запахи Любови Николаевны. Они не совпадали с запахами фиалок, они были самостоятельные, держались в комнате, как стало ясно, и после отбытия Любови Николаевны сейчас же исчезли. И в этом был знак Михаилу Никифоровичу. Или даже наказание ему. "Да взорвалось бы это все и сгорело!" - подумал как-то Михаил Никифорович, имея в виду обстоятельства собственной жизни. Но хотелось ли ему, чтобы все взорвалось и сгорело? А однажды он взял и поехал на Савеловский вокзал. Вокзал существовал скорее для пригородных поездов. Но прибывали к нему раза три в день и составы дальних странствий, в частности рыбинский и обходной ленинградский. А они забирали пассажиров в Кашине. Михаил Никифорович понимал, что такая особа, как Любовь Николаевна, вполне могла обойтись без ленинградских и рыбинских поездов. Зачем они ей? К тому же запахи перрона, шпал, тупиковых рельсов, мазутные, металлические, сырые, казались запахами расставания. Но и они не отгоняли Михаила Никифоровича. А Любовь Николаевна все не приезжала. Она и не должна была приехать Савеловской железной дорогой из Кашина. Стало известно: Шубников и Бурлакин опять затевают что-то... Говорили, что все силы пропавшей Любови Николаевны оказались при них. То ли были завещаны им. То ли она закопала силы в Останкинском парке под липовым деревом, а они их извлекли из недр. Существовала и неучтивая, неделикатная версия о том, что Шубников с Бурлакиным подорвали и исказили устои Любови Николаевны, заманили ее в сладкую жизнь, опоили, обобрали, отчего она и сгинула в пороке и позоре. Так или иначе в Останкине нечто назревало, нагнеталось и плавало в воздухе. В пункте проката на Цандера стали предлагать жителям во временное пользование два прекрасных секретера восемнадцатого столетия работы кведлинбургских мастеров, какие могли бы стоять и во дворцах Сан-Суси. Их ходили рассматривать, но с опаской, и в квартиры не брали. Да и что класть в секретеры? Бумаги? Для них и на службах хватало плетеных корзин. Долго не брали и изящную, с подсветкой, гонконгскую гильотину для деликатесных собак, вещь, на взгляд останкинских хозяек, странную и преждевременную. Лишь водитель Николай Лапшин отважился арендовать гильотину и остался ею доволен: капусту, пусть и мороженую, она рубила замечательно. Пока капусту... Конечно, кведлинбургские секретеры и гонконгская гильотина были пустяками, но и они обнадеживали, хотя отчего-то и пугали. А Шубников стал вдруг вглядываться в натуру и судьбу Потемкина и, вглядевшись, заявил: "Вот кто был великий режиссер и продюсер!" Бурлакин пытался обратить внимание приятеля на то, что в силу своих особенностей Григорий Александрович и под попечением самого Шубникова вряд ли бы смог облагородить нравы в Останкине и на Сретенке, не говоря уж о бывших Мещанских улицах. Но Шубников был в полете. "При чем тут нравы! - досадовал он. - Ты послушай, какие спектакли он ставил, да еще с массовыми действами, как дурачил заезжих из Европы умников и дошлых наблюдателей!". И Шубников зачитывал Бурлакину кое-что из последних исследований о Потемкине. Выходило, что "потемкинских деревень", о каких Бурлакину сообщали в школе, не было, а Потемкин, развлекая правительницу киргиз-кайсацкия орды Фелицу, устраивал в государственном путешествии из Киева в Новую Россию представления с иллюминациями и фейерверками, в коих вензеля высокой петербургской дамы составлялись из пятидесяти пяти тысяч плошек, с декорациями, со внезапными явлениями аллеи лавровых деревьев с лимонами и апельсинами на них, с закладыванием соборов поболее римского святого Петра, с переодеваниями, со смотром в Балаклаве амазонской роты из вооруженных женщин в юбках малинового бархата и прочим, а всяким почетным гостям, всяким европейским агентам туманил глаза, лапшу вешал на уши, мозги завязывал бечевкой, давал, говоря языком лучших нынешних фильмов, дезинформацию, а они, агенты эти и гости, в числе их и граф Фалькенштейн, он же австрийский император Иосиф II, одну фанеру декораций и увидели, одно и то же "игровое" стадо скота, следовавшее за путешественниками, и углядели, возрадовались и толкнули Турцию, обнадежив ее фанерой, в войну. Турция-то вскоре и рухнула перед Россией на колени. "Ну и что? - спросил Бурлакин. Ну зачем тебе сейчас Потемкин? И зачем турки?" "Я пока не знаю", - признался, остыв, Шубников. А на улице Цандера гражданам предложили в прокат красивого мужчину двадцати семи - тридцати лет. Красивого мужчину увели с квитанцией через полчаса. И не сколько особ записались на него в очередь. В описании формы услуги, вывешенном в помещении, сообщалось, что мужчина этот не только красивый, но и представительный, солидный, вежливый, блондин, относится к типу актера Александра Абдулова, происходит из Черкасс и Бобруйска, с дипломом, знает три языка, в их числе и урду, на многих людей может произвести впечатление опоры и друга и тем самым укрепить репутацию человека (ее или его), оплатившего услугу в пункте проката. Цена за услугу была умеренная, сносная для останкинских жителей. Отмечалось, что арендованный мужчина не будет навязчивым, а станет действовать лишь по указаниям клиента. Населению было обещано, что вскоре, пройдя обследования и испытания, будут допущены к услугам еще несколько достойных мужчин разных способностей. Фотографические портреты кандидатов украсили витрину пункта проката. С близкой киностудии имени Горького пришла заявка на трех мужчин иностранной внешности для участия в острополитическом фильме из двенадцати серий с пением Кобзона. Михаил Никифорович, возвращаясь из аптеки, шел однажды по улице Цандера, взглянул на лица кандидатов и удивился: среди прочих проходил нынче обследования и испытания Петр Иванович Дробный. Дробный на самом деле был красивый, вежливый мужчина и с дипломом, но с чего он вдруг надумал идти в прокат? Впрочем, Михаил Никифорович скоро прекратил гадать о побуждениях Пети Дробного, тот знал, что делал. Михаил Никифорович дома перекусил, переоделся и пешком, неспешно отправился на Савеловский вокзал. 34 В Кашин я попал лет пятнадцать назад по делу о канаве. Потом не раз обещал себе съездить в Кашин снова и не съездил. Позапрошлой осенью мой приятель хирург Шполянов купил "Жигули" первой модели, предлагал прокатиться километров за двести, в какой-нибудь незнакомый ему городок, в Боровск, Мещовск или Мстеру, я вспомнил Кашин, Шполянов обрадовался и Кашину, но опять мелкая житейская суета отменила поездку. Понятно, я хотел взглянуть не на канаву, из-за которой отчасти и послали меня когда-то в Кашин в командировку. Да и есть ли она? Хотя, вполне возможно, ее так и не закопали. Вырыли же ее на землях женского Сретенского монастыря (бывшего, естественно) с намерением уложить трубу для стока вод. Потом трубе определили иное место, а канаву зарыть забыли. В монастырских строениях квартировали граждане, в общих комнатах проживали будущие ветеринары, канава, открывшая, кстати сказать, чьи-то гробы и кости, была совсем ни к чему сотням людей. Выносились решения, выплескивались чувства, вспухали нагоняи, но канава не исчезала, а по-прежнему мешала людям и машинам. Конечно, дело это было не самое существенное для страны, и решить его можно было звонком из редакции, куда прибыло из Кашина письмо. Но в той истории столкнулись два упрямых и примечательных человека, из-за их натур и позиций мне и выдали суточные, квартирные и дорожные. Я полагал, что в Кашине побуду недолго, а постараюсь заехать в давно манившие меня города - Калязин и Углич. Я и заехал в Калязин и в Углич. А Кащин, отправляясь в ту поездку, я принимал как бы в нагрузку. Да и что там, говорил себе, может быть, в городе этом с несколькими тысячами жителей, одно имя-то у него чего стоит - каша какая-то. Впрочем, я лукавил, приминал на всякий случай надежду на то, что и Кашин не расстроит. Да и прочитал я о Кашине многое, надежду эту вызвавшее. И Кашин не расстроил. Может, и душу пленил. Была тихая сухая осень. Кашин запомнился мне зеленым и золотым. Были в нем и другие краски: белые, желтые, лазоревые - старых кашинских зданий. В тридцатые годы удалого, энергичного журналиста, шагавшего от кашинского вокзала, привели в раздражение здешние церкви, не убранные к его приезду, он старался их не замечать, а смотреть через них как через пустоту. Ныне многие древности превратились в Кашине именно в пустоту, однако иные все же стоят. Белое, желтое, лазоревое, порой и красное в ленивом или будто усталом воздухе бабьего лета входило в зеленое и золотое. Говорили, если бы приехал я месяцами раньше, увидел бы в Кашине синее и голубое и в небе и на земле, здешний край - льняной. Осеннее спокойствие, лень (или нега) были в