ысти. Коли дядя Валя не мог снять с себя слово, а они доставили бы ему сухое мочало, он обязан бы им дать нечто в залог на время, ну хотя бы пай, ему совершенно ненужный, с условием, что этим паем они смогут пользоваться на благо людей. Дядя Валя воскликнул: "А! Была не была!" Сразу же, как бы продолжая шутку, составили купчую, при этом договорились, что как только дядя Валя насладится сухим мочалом, как только выкинет его, залог ему будет немедленно возвращен. Вечером же Шубников и Бурлакин принесли честно заказанное Любови Николаевне сухое мочало. Валентин Федорович расписался в получении. Возбужденный, он хохотал, но был и разочарован. Все же он надеялся, что ему принесут нечто волшебное, чего, по обещанию Ходи, он не был в жизни достоин. А он держал в руках мочало, какое выделывалось из липового луба, из липового подкорья, размоченного и разодранного на волокна. Впрочем, дяде Вале стало казаться, что в цвете, в крепости волокон есть нечто особенное и благородное. Может, и изготовляли доставленное ему мочало каким-то чудесным способом и единственный раз. Тайна, несомненно, была в нем... Но дядя Валя уверил себя, что - все, мочало у него есть, оно побудет у него, полежит, а через день, через два он его выкинет, ко всеобщей радости. Или сплетет лапоть. Не выкинул, не изрубил, не развеял. Уже ночью дядя Валя понял, что боится потерять сухое мочало. К удивлению Анны Трофимовны, он сунул его под подушку. Ушел утром на службу, но часа не провел на улице Цандера, прибежал домой со страхами: не выкрали ли мочало, не разгрызла ли, не заглотала ли его собака. Собака никогда не допускала злокозненных действий, а тут он и ее заподозрил в безобразии. С того дня дядя Валя стал носить мочало на себе, в сырые дни стараясь не выходить на улицу. Он упрашивал Шубникова и Бурлакина забрать у него мочало и вернуть его Любови Николаевне. Те сказали, что нет, не могут, что если он будет привередничать, они откроют Останкину его тайную страсть, возможно, порочную, и пусть он пеняет на себя. Да он и сам, заметил Шубников, не отдаст им мочало. А Валентин Федорович уже знал, что не отдаст. Мочалу требовалось убежище не только от жулья, но и от катаклизмов. Не сразу, но выпросил дядя Валя у Шубникова бункер. Сначала под домом на улице Кондратюка, потом - глубокий, с лифтом. Устраивая бункер, Шубников старался. Тайную страсть Валентина Федоровича следовало подогревать и раздувать. Вскоре дядя Валя стал выходить из бункера, затворив бронированные двери, лишь ради служебных дел на улице Цандера. Подруга его Анна Трофимовна не слишком роптала. Не меньшей, нежели любовь к Валентину Федоровичу, была у нее любовь к огороду и к садовому домику на станции Шарапова Охота. Шубников дал понять Анне Трофимовне, что платить дяде Вале и ей в Палате - по заслугам - станут больше, денег хватит на то, чтобы садовый домик превратить в дом. Или в виллу. Но кормить Валентина Федоровича горячими блюдами Шубников рекомендовал. А дядя Валя сидел в бункере, думал, вставал, подходил к мочалу, теребил его пальцами, гладил, брал на руки, носил по помещению, баюкал. Мало было у него сухого мочала, мало! Шубников, дожидаясь, правда, просьб Валентина Федоровича, с охотой приносил в бункер охапки мочала. "Хорошо-то как у вас! - сказал он однажды. - Здесь бы еще устроить сауну!" "Нет! Никаких саун! - испугался Валентин Федорович. - Оно же будет мокрое!" Бурлакин, просивший дать дяде Вале послабления, из жалости к нему и чтобы незаметно для Шубникова изменить интересы Валентина Федоровича, установил в бункере компьютер многоцельного назначения. Не отлучаясь от сухого мочала, дядя Валя мог попасть, куда бы пожелал, и исполнить все, что ему взбрело бы в голову. Компьютер был и игровой. Валентин Федорович мог вызвать в бункер любых людей и животных, быть их повелителем, разыгрывать сражения, производить перестановки правительств, лепить историю по своему усмотрению. Дядю Валю электронное развлечение поначалу радовало. Он рассчитался с негодяем Уриэрте, кровавой бестолочью из Гондураса, кого год назад, если помните, он не мог достать и уязвить при попытках установить во всех регионах мира справедливое течение жизни. Вновь встречался дядя Валя с Эйзенштейном, еще Сережкой, еще лохматым, с Протазановым, с композиторами Лепиным и Будашкиным, сам видел себя среди мастеров кинематографа и легкой музыки, видел, с каким благоговением они выслушивали его замечания и советы, как, обрадовавшись его подсказке, Сережка Эйзенштейн гонял детскую коляску по одесской лестнице. Дядя Валя заново устраивал события последних войн - испанской, на какую он стремился, но не смог попасть, финской, Отечественной, - воскрешал убитых, искалеченных и умерших, сам под бомбами трясся по фронтовым дорогам на "эмке" и трехтонке, карал оккупантов, пробирался и в самое логово зверя. Озорничал дядя Валя мальчишкой в Лазаревском переулке, катал в лодке барышень на пруду Екатерининского парка, когда-то те барышни воротили нос от малорослого, щуплого Вальки Зотова, теперь же они гонялись за ним. Иные из них выходили чуть ли не живыми в глубину бункера. Но лишь в первые дни общений с компьютером Валентин Федорович был спокоен или даже беспечен. Потом-то он всех раскусил! Потом-то он понял, что все, все, не только сволочи из логова зверя, не только бесстыжая бестолочь с лампасами Уриэрте, но и приветливые, хоть и легкомысленные барышни и даже честный горячий Сережка Эйзенштейн, косят глаза на сухое мочало. Ни разу не вызывал дядя Валя компьютером Китайца Ходю, но теперь ему стало казаться, что и Ходя притаился где-то внутри бурлакинской машины и вот-вот протянет желтую руку за мочалом. У дяди Вали уже не было сомнений, что все его знакомые, старые и вновь приобретенные, лишь прикидываются, что они снимают киноленты, воюют под Порховом или под Тильзитом, угнетают бесправных на банановых плантациях, катаются на лодках с воздушными шарами в руках, сами же только и думают о том, как бы отвлечь его и ухватить сухое мочало. Более дядя Валя в живых картинах никому не доверял, стал сердит и бдителен. Уловив его настроение, Шубников направил в бункер шкафы и сундуки с орденами, медалями, почетными знаками большинства честолюбивых государств мира. И опять дядя Валя увлекся новой возможностью на два или на три вечера, был в своих решениях справедлив, великодушен, издавал указы с именами людей, забытых в реляциях или незаслуженно обойденных недоброжелателями и трусами. Так Звезду получил из рук дяди Вали подводник Маринеско. Но потом награды стали присуждаться исключительно Валентину Федоровичу Зотову. Воевал, сначала с армиями за спиной, а позднее и в одиночку, против всех - он. Все рати земли, все императоры, все гений и герои, все мафии, все невольники шли теперь войной на него с низкой целью отнять сухое мочало. Они проигрывали сражения, погибали, попадали в чумные лагеря, но все равно шли. Двумя шкафами орденов были отмечены Валентином Федоровичем собственные удачи в оборонительных войнах и упреждающих ударах. Достойных орденов не хватало для оценки сокрушительных побоищ. Разгром армий Александра Македонского, коварно решившего подойти к Останкину со стороны Петрозаводска, дяде Вале пришлось отметить всего лишь попавшим под руку то ли либерийским, то ли сенегальским орденом Зеленой Ящерицы. Были пошиты дяде Вале специальные френчи, кителя, сюртуки для ношения наград. А враги все лезли. Обнаглели и понеслись на звездных кораблях инопланетяне, прослышавшие о сухом мочале. Валентин Федорович страдал, становился все злее и однажды не выдержал, схватил лом и стал сокрушать им Тамерлановых лучников, и так уже без дыхания валявшихся в снежной степи. Разбитый компьютер Бурлакин распорядился унести, полагая его починить, но дяде Вале не возвращать. Унесли и ордена. Бурлакин ходил по бункеру расстроенный, ничего Валентину Федоровичу не сказал, только качал головой. А дядя Валя, оставшись наедине с сухим мочалом, будто бы пришел в себя. Да что это с ним? В кого он превратился? Ведь вся его жизнь противоречила тому, что в нем вдруг открылось. Или образовалось. Он, добрый человек, возненавидел всех. И из-за чего? Из-за какой-то глупой гнуси! Валентин Федорович был намерен бунтовать. Но против кого? Дважды набрасывался он на Шубникова, окруженного людьми, зная, что при зрителях Шубников может ради впечатления проявить себя и великодушным. Но получились лишь безобразные скандалы, не вышло освобождения. "Удавиться, что ли? - подумал тогда Валентин Федорович. - Все лучше, чем бункер с мочалом..." То есть в просветные свои часы он понимал, что произошло с ним нечто несуразное. Но недолгими выдавались такие часы у Валентина Федоровича. Тут же спохватывались и усмиряли его. После скандала на учебном балу Шубников осерчал, в бункер ни разу не спускался. Лишь передал Валентину Федоровичу, что удавиться ему не дадут и пусть искореняет в себе малодушие. А то ведь его ославят и устроят в бункере музей останкинского идиота. "Посмотрим, - пообещал Шубникову и себе дядя Валя. - Посмотрим". Но опять, руша все, обваливалась на него страсть к сухому мочалу, постыдная, подпольная, бункерная. В просветные минуты Валентин Федорович написал прощальное письмо и завещание. Завел в бункере тайник, туда упрятал завещание с письмом. В мгновения торжества сухого мочала - и не раз - сам хотел уничтожить бумаги, но не уничтожил, что-то удержало его... Валентин Федорович все чаще вступал в разговоры с сухим мочалом, и оно будто отвечало ему, оживало, вытягивалось к потолку, колыхалось, светилось с оранжевыми, фиолетовыми, зелеными переливами в темноте, а то свивалось в какие-то клубки, ползало само по себе пауками, осьминогами, неведомыми тварями, менявшими формы, линии, глаза, рты, щупальца, гибкие хоботки. Движения, жизнь сухого мочала увлекали, волокли куда-то дядю Валю, душа его томилась, в минуты, когда казалось, что он на пределе любви к мочалу или ненависти к нему и сейчас произойдет взрыв, дядя Валя судорожно включал свет, слышал шуршание опадающих волокон, дышал тяжело. "Все, - думал он, - больше не могу. Я один, меня отъединили от всех. А я не бывал один... Ах, Михаил Никифорович, Михаил Никифорович... Но ведь и сам я... И сам... Нет, конец..." Однако снова приходило желание погасить свет, и выяснялось, что предел еще не вышел. В последние дни будто бы случилось усиление, ужесточение чувств, движений и странностей в бункере. Валентин Федорович желал унизить всех, кто мог посягнуть на сухое мочало. А это был весь мир. В погибельный свой час он почувствовал, что колышущиеся лианы, сети, сплетения, твари на них стали наглее, напористей, все в бункере заволновалось, напряглось, будто бы желая вырваться, выплеснуться, вытечь куда-то, и он представил, как вскоре все Останкино будет захвачено, угнетено рожденным в бункере, и при этом его, ничье больше, мочало уйдет, убежит от него. Валентин Федорович с муками пробрался, проскребся, прополз к тайнику, открыл его, вытащил ремень. Стальной костыль был вбит им в стену бункера в пяти метрах от тайника... Хоронили Валентина Федоровича Зотова на кладбище в Долгопрудном. День был ветреный, дождливый. Над нами, над мокрой бурой землей неслись низкие, угрюмые облака от Приполярного Урала. Люди стояли в плащах, с поднятыми воротниками, с зонтиками, укорявшими небо. Желавших проститься с дядей Валей привезли на кладбище три автобуса. Два выделили в автохозяйстве Валентина Федоровича, один был нанят в конторе ритуальных услуг. Дочь дяди Вали и ее мать, хотя и давали понять, что здесь они самые важные и необходимые покойнику, вынуждены были держаться особняком, к ним никто не подходил. Хотя что было сердиться на них... Говорили речи сослуживцы дяди Вали, водители и механики, снова благородной представлялась нам история жизни Валентина Федоровича Зотова. Назначенные распорядителями лица держали на бархатных подушках четыре медали и орден Отечественной войны второй степени. Дядя Валя лежал в гробу маленький, без очков, на застывшем лице его запечатлелась несомненная досада. Тарабанько пытался прикрыть дядю Валю зонтом, но при толчках ветра капли попадали на его лицо. Забухала невдалеке музыкантская команда "Прощание славянки": привезли старого офицера. Потом застучали молотки могильщиков, плакали женщины, комья рыжей глины стали падать на крышку гроба. Хлюпала земля под ногами, приставала к ботинкам и сапогам. Прощай, дядя Валя! Прощай, Валентин Федорович Зотов! Прощай, работник и воин, станет беднее без тебя Останкино... В автобусе, увозившем нас из мокрого грустного северного Подмосковья, больше молчали и тяжело думали. И не пропадало ощущение собственной, пусть и необъяснимой, вины. Было известно, что в завещании дядя Валя просил помянуть его всем желающим останкинским и марьинорощинским жителям. Завещались на поминки и деньги. Дочь дяди Вали и его бывшая жена эти деньги оспаривали. Указывали пальцами и на Анну Трофимовну. Без столкновения мнений было решено никаких завещанных денег не трогать, а устроить поминки в складчину. Братья Ибрагимовы, известные умением договариваться с администраторами всех значений, вызвались уломать ресторан "Звездный", тем более что там Валентина Федоровича знали. Столы разрешили накрыть и в соседнем зале диетической столовой, по вечерам пустом. Отпустили оркестр, уплатив неустойку, поставили внизу у дверей двух доброхотов с поручением приглашать к столам всех прохожих и ни в коем случае не впускать Шубникова и верховных служащих Палаты Останкинских Польз. Было много тягостных пауз. Летчик Герман Молодцов предположил, что дядя Валя мог бы остаться недоволен такими поминками. Понятно, поводов для радостей нет, однако же Валентин Федорович запомнился всем и шутником, отчего же не говорить о нем и светлое? Молодцов попробовал даже подойти к оставленному дремать роялю и спеть "Гори, гори, моя звезда!", Валентин Федорович, случалось, прашивал когда-то Молодцова исполнить именно этот романс. Но и музыка сейчас же умерла в ресторанном зале. Многие сидели поникшие, думали о самих себе, о том, что произошло и с ними и с Останкином, если шутнику дяде Вале захотелось удавиться. Уговаривали сказать слова Михаила Никифоровича, но он молчал. Я заметил, что Михаил Никифорович не раз оглядывался, он сидел спиной ко входу в зал. Ожидал, видимо, кого-то. Но этот кто-то так и не пришел... Уже под конец поминок Михаил Никифорович поднялся. Говорил он нескладно, пожалуй, и не слишком внятно, но из слов его выходило, что Валентин Федорович совершил поступок отчасти и жертвенный. 56 Оглядывался Михаил Никифорович в ресторанном зале "Звездного" в ожидании Любови Николаевны. Он и на кладбище в Долгопрудном думал, что она вот-вот появится. Но, может быть, она была и на кладбище и на поминках, но не показывалась на глаза, имея для этого основания... Отошедший от сна Шубников уже третий день пытался вырвать у пятьдесят восьмого отделения милиции бумаги с завещанием подсобного рабочего Зотова. Он клял себя. Ведь он знал, к чему может привести кончина и тем более самоустранение Валентина Федоровича, знал, но прошлепал, проморгал, проспал! В объяснительном письме дяди Вали дурного для Шубникова не было. Дядя Валя просил никого не винить. Он писал о своем одиночестве и о том, что сам искривил, измочалил конец жизни. "Прощайте, - заключал дядя Валя. - Но беда-то ведь небольшая? А?" Но вот завещание вышло для Шубникова неприятным. В шутейном якобы соглашении, составленном в Останкинском парке Шубниковым, Бурлакиным и Валентином Федоровичем, было оговорено (и записано), что в случае кончины В.Ф.Зотова привилегии, данные ему ради утоления страсти, как и сам предмет страсти, исчезают, а пай-залог переходит к наследникам Валентина Федоровича. Тогда же дядя Валя пообещал всех пережить, устроить в своей квартире Абхазию, заверил при этом, что если все же судьба учинит вдруг над ним шутку, он, конечно, откажет пай-залог милостивым государям Шубникову и Бурлакину. Любовь Николаевна чрезвычайно серьезно, как к законным документам, стала относиться ко всем бумагам, подписанным пайщиками, пусть составление этих бумаг и казалось авторам игрой. Заверение же Валентина Федоровича отказать пай-залог милостивым государям растаяло в воздухе, на бумагу тогда оно не было занесено. Позднее, после скандалов дяди Вали на публике и опасений Шубникова, Бурлакин поручил электронным мозгам промерить дяди Валины перспективы, задача была поставлена некорректная, но ответ мозги выдали: дяде Вале предстояло жить долго, к безрассудствам он был не склонен и не готов; но в ответе все же рекомендовали ослабить на него давление. "Ослабим, ослабим", - пообещал Шубников. И не ослабил. Наблюдать, как корежит, как сокрушает, как мучает дядю Валю тайная страсть, стало для Шубникова удовольствием. "Какие низкие, какие мерзкие и грязные людишки!" - думал Шубников. Не образумило его и предостережение Бурлакина. Не отпустил он дядю Валю, не облегчил ему долю, до того был уверен, что никакие мелочи уже не смогут помешать его жестокому, великому подвигу. А Валентин Федорович Зотов объявил наследником Михаила Никифоровича Стрельцова. Напомню. Пай Михаила Никифоровича составлял два рубля сорок копеек, пай дяди Вали - рубль сорок четыре копейки, пай Каштанова, добытый Шубниковым, - рубль тридцать шесть. Шесть и четыре копейки добавили соответственно Серов и я. В Шубникове был теперь раздор идей и желаний. Мардарий выступал как радикал и экстремист, требовал тут же спалить пятьдесят восьмое отделение со всеми его бумагами, потрохами, портупеями, устранить Михаила Никифоровича, воскресить подсобника Зотова, пусть и вопреки воле покойника, или хотя бы изготовить в мастерских Палаты Останкинских Польз двойника и предъявить его Останкину, следствию, собаке, родственникам как воскресшего и признавшего завещание подложным. Гордость и упрямство ратоборца отвергали пожелания Мардария. Пусть останется он с рублем тридцатью шестью копейками, но до воровства, подделок не опустится. Шубников проверил: ослаблений в делах Палаты Останкинских Польз не случилось и после изъятия пай-залога дяди Вали. Любовь Николаевна из послушания ему не вышла. Но теперь она окончательно была переведена Шубниковым в существа восьмистепенные. В нем были собственная сила, свет, жар, в нем! "В саду от смерти нет трав", - болтал останкинский аптекарь. Именно! Именно! И никогда ни для кого не будет спасительных трав, коли не сделано исключения для него! Скоро, скоро он начнет и устроит! Скоро! Возможно, и завтра!.. Ночью, после поминок дяди Вали, Михаил Никифорович заснуть не мог. Он думал о Валентине Федоровиче Зотове, думал о Любови Николаевне, об Останкине, о матери, но более всего он думал о себе. Не стал ли он в конце концов именно продавцом лекарственных препаратов? Всего лишь торговцем лечебными средствами? "Продавец! Продавец! - горячась, говорил ему на Сретенке Батурин. - Ты продавец! И никто более!" Если так, лучше бы он пек караваи или обжигал кирпичи. Но Михаил Никифорович знал, что ему необходимо быть аптекарем, что эта необходимость вызвана не записью в дипломе выпускника фармацевтического института, а состоянием или охотой его души. Да, с ходом времени дело во многих профессиях расслаивалось, дробилось, но не мог, не должен был стать аптекарь продавцом. Боль, страдания людей, их страхи, их надежды, силы их сопротивления грубому, жестокому в природе заставили человека узнать, какая ягода и какой листок остановят кровь, какая мазь заживит рану, от чего избавит железо и от чего - ртуть. Боль живого создала лекаря. Тысячелетия назад в беде, в стенаниях и плаче произносилось слово "фармаки", значившее - избавитель, защитник. Он, Михаил Никифорович Стрельцов, - фармацевт, и он - избавитель и защитник. То есть обязан быть избавителем и защитником. Находясь внутри замкнутых забот дня, внутри останкинского семьдесят шестого года, внутри очередного пролетающего столетия, Михаил Никифорович не забывал и о своем пребывании в вертикальном движении человечества во времени и пространстве. Вернее, случалось, и забывал, и нередко забывал, не думал об этом, но рано или поздно мысли о собственном местонахождении или состоянии в протяженно-бесконечной судьбе живого в нем возобновлялись. Как возобновились теперь. В том вертикальном движении человечества, или не вертикальном, а в спиралеобразном, или вовсе в другом, но в движении он был и Михаил Никифорович Стрельцов, останкинский аптекарь, и фессалийский врач и царь Асклепий, и суматрский знахарь, кулаками старавшийся выдавить злого духа из груди недужного, и инкский жрец, почуявший избавление в горечи хинного дерева, и увлеченный ученик исцелителя гладиаторов, а затем и придворного врача Клавдия Галена, корпевший в аптеке учителя в Риме над составами пластырей, мыл, лепешек и пилюль, и енисейский шаман, желавший звоном нагретого бубна из ближнего чума облегчить мучения роженицы, и переписчик лечебника в келье на берегу Белого озера, и ведун-мельник, пастух заложных русалок, и сиделец зелейной лавки в Коломне, и счастливый алхимик, в неизбывных стремлениях к великому эликсиру добывший бензойную кислоту из росного ладана, и цирюльник в Севилье, в Гренобле или Дрездене, готовый отворять кровь и устраивать судьбы, проказник и отчасти шарлатан, но бескорыстный, от озорства, от желания отвести от сограждан печали, и почитатель Пастера, способный погибнуть, но испытать на себе спасительное для людей соединение веществ, и фельдшер, под пулями вблизи аула Салты помогавший Пирогову оперировать раненого, и фронтовой врач из тех, с кем сводили дороги войны его отца... И иные ряды выстраивались в воображении Михаила Никифоровича прежде в минуты его воодушевлений или, напротив, в минуты драматических неспокойствий или самоедства. Иногда приходили на ум одни имена, иногда - другие. Но всегда вспоминались Михаилу Никифоровичу личности самоотверженные, подвижники, добровольцы, воители с болью людской, пусть часто и неудачливые, пусть и выросшие в заблуждениях, они были истинно избавителями и защитниками. Мысли о них, пребывание Михаила Никифоровича фантазией в их историях и в их сущностях, в их шкурах укрепляли его. Какое благородное дело - быть на земле лекарем и подателем лекарств! Но был ли Михаил Никифорович в последний год в Останкине избавителем и защитником? Не устранился ли? Не отчаялся ли, посчитав, что он бессилен что-либо изменить в этом мире, и не отошел ли малодушно в сторону, предоставляя распухать недоброму? Да, в саду от смерти нет трав. Но сам-то сад должен быть! Сам-то сад должен цвести! Утром Михаил Никифорович, вспомнив о правилах отношений с Любовью Николаевной, написал несколько фраз (чуть было не поставил над ними: "Заявление"), в которых сообщал, что он отменяет отказ от услуг Любови Николаевны и объявляет свой пай действенным. Он подтверждал также, что готов исполнить волю покойного Валентина Федоровича Зотова и принять в пользование его пай. После этого Михаил Никифорович пригласил к себе Любовь Николаевну к десяти часам тридцати минутам. В Останкине решительно потеплело. Шубников не мог сидеть более дома. Несмотря на тепло и, может быть, протестуя против него, Шубников надел ватник. Срок остатнего существования планете Земля им был определен малый. Начинать надо было сейчас же, и с детского сада. Но полчаса он решил уделить женщинам, не оценившим его в школьные и студенческие годы. К ним он посчитал необходимым присоединить преподавателей, оставлявших его без стипендии, а потом и не допустивших к диплому, в первую очередь доцента Кулебяко. Ах да, вспомнил Шубников, был ведь еще подлец Свеколкин, оператор на телевидении, добившийся перевода его, Шубникова, в помощники осветителя. Сразу же пришло на ум множество всяческих подлецов, так или иначе досадивших Шубникову или, что хуже для них, не заметивших его, не обративших на него хоть бы секундного внимания, а потому достойных дыбы, пыток огнем и водой, колесования. Шубников набросал список достойных дыбы на пяти листах для патлатого профессора Чернухи-Стрижовского, уже закрывшего левый глаз черной повязкой, для его боевиков и Лапшина. Сам же отправился во двор дома пять по улице Королева, к детскому саду. Пришлось пройти мимо музыкальной школы, и Шубников понял: после детского сада он прекратит мученические удары по клавишам и стоны смычков. Конечно, существовало противоречие между не подлежащим отмене решением Шубникова пнуть небесное тело, названное Землей, согнать его с придуманной кем-то орбиты, разнести, раскурочить и желанием сейчас же покончить с юнцами, которые по несообразности природы могли жить долго и после него, Шубникова. Что с ними торопиться теперь, если он разнесет здешнее небесное тело? Однако тянуло Шубникова торопиться, тянуло... Ровно в десять часов тридцать минут Любовь Николаевна позвонила в квартиру Михаила Никифоровича. Сели на стулья у письменного стола. Любовь Николаевна попросила разрешения курить, Михаил Никифорович курить ей позволил. Он старался не смотреть на Любовь Николаевну из боязни оживить запрещенные самому себе чувства, но, естественно, не мог не заметить, что Любовь Николаевна пришла в знакомом ему белом свитере с античной камеей на золотой цепочке, в узкой серой юбке. Красивы и крепки были ноги Любови Николаевны. - Я полагаю, - сказал Михаил Никифорович, - вы знаете о кончине Валентина Федоровича Зотова. - Да, - сказала Любовь Николаевна, - я была на похоронах и поминках. Михаил Никифорович взглянул на Любовь Николаевну. Шутит она или говорит всерьез? Не сообщит ли следом, что приносила цветы на могилу Валентина Федоровича? - Нет, я не приносила цветы, - сказала Любовь Николаевна. - Здесь совсем иной случай, нежели с вашей матушкой. - Полагаю также, - сказал Михаил Никифорович после некоторого молчания, - вам известно, что Валентин Федорович завещал свой пай мне. - Этот пай уже ваш, - кивнула Любовь Николаевна. - Завещание вступило в силу три дня назад. Михаил Никифорович встал, подошел к окну, постоял, вернулся к письменному столу, сел. - Вы ведь обещали, - сказал он, - что без меня в Останкине плохого не случится. Я вам поверил. - Я виновата, - сказала Любовь Николаевна. - И не виновата. - Вы могли предотвратить гибель Валентина Федоровича? - Не знаю, - покачала головой Любовь Николаевна. - Наверное, и не смогла бы. - Но вы и не пытались препятствовать его гибели? - Да, - сказала Любовь Николаевна. - И не препятствовала. - Какие на то были причины? - Посчитайте причиной мою беспечность. Пусть это вас обрадует и успокоит. Или мою безалаберность. Или... - А почему вы не смогли бы предотвратить гибель дяди Вали, если бы попытались предотвратить? - Возникло многое, - сказала Любовь Николаевна, - чем я не могу управлять. И произошло стечение обстоятельств, созданных не мной... И не только мной. Предположим, и вами тоже. - Любовь Николаевна, - сказал Михаил Никифорович, - вы были искренни и честны со мной, когда говорили, что находитесь на краю обрыва, что вам страшно? Или вы тогда желали с какой-то целью разжалобить меня? - Михаил Никифорович, - надменно произнесла Любовь Николаевна, - вы теперь располагаете силой в три рубля восемьдесят четыре копейки, а потому я обязана выслушивать любые ваши выражения. - Достаточно ли этой силы в три рубля восемьдесят четыре копейки, - сказал Михаил Никифорович, стараясь сдержать себя, - чтобы вы навсегда исчезли из Останкина? - Нет, - сказала Любовь Николаевна, - этой силы недостаточно. - Но вы остались на краю обрыва или вам вышло облегчение? - Сегодня я вам не скажу об этом. - А новые разговоры между нами могут и не случиться. - Воля ваша, коли так, - улыбнулась Любовь Николаевна, но с некой грустной загадочностью, будто приоткрывая дверь в дальние тайны. - Вы сами себе причините боль. Как знать, может, и не будет у вас иной суженой. - Наверное, мне станет больно и плохо, - сказал Михаил Никифорович. - Однако сад должен быть. И сад должен цвести. - Какой именно сад? - спросила Любовь Николаевна. - Вы знаете какой! - Да, я знаю, какой сад вы имеете в виду, - опять с грустной загадочностью улыбнулась Любовь Николаевна. - Но есть ли в действительности такой сад? - Должен быть! И должен быть всегда! - Вы зря кричите, Михаил Никифорович. Я вас слышу. И вы полагаете, что я в этом саду лишняя? И еще вы согласились с тем, что вам может стать плохо и больно, если я исчезну. А вы не думаете о том, что и мне может быть плохо и больно? - Я думал об этом, - сказал Михаил Никифорович. - И к чему же вы пришли? - Тому, что пожелает совершить Шубников, или похожий на него, или я, если я забуду о чести и меня захватит низкое, вы имеете возможность помешать? - Нет, - сказала Любовь Николаевна. - Не имею. У Шубникова пай, обеспеченный рублем и тридцатью шестью копейками. Он обладает правом желать. - Вы все же намерены сейчас разозлить меня. Или вы даже издеваетесь надо мной, зная, что избавиться от вас мы не можем. - А вы хотите избавиться от меня? - рассмеялась Любовь Николаевна. - Да! - воскликнул Михаил Никифорович. - Да! - Эко вам не терпится избавиться-то! Ну вот и избавьтесь. Ведь сделать это проще простого. - То есть как? - растерялся Михаил Никифорович. - Раньше не возникало нужды говорить об этом. А теперь я скажу. Если вы, конечно, хотите знать. Вы не спешите. Вы подумайте, надо ли вам знать. - Я хочу знать, - угрюмо произнес Михаил Никифорович. - Коли хотите, то и знайте. Проще простого. Вон те цветы на подоконнике. Фиалки. Вами ухоженные и политые. Горшки разбейте, землю выбросьте, а растения с цветами, листьями, стеблями и корнями разрежьте, разрубите, сожгите над газовой плитой, пепел пустите по ветру с балкона, и меня в Останкине не будет. Проще простого. Все в мире хрупко и тоньше шелковой нити. Другое дело, что никто иной в Останкине, кроме вас, действие это произвести не может. А вы особенный и единственный. У вас и пай в три рубля восемьдесят четыре копейки, и вы открывали бутылку. И вы... вы для меня... Но - неважно... Михаил Никифорович сидел молча. Не лукавила ли, не смеялась ли над ним теперь Любовь Николаевна? - Вы попробуйте, попробуйте, Михаил Никифорович! И горшки с цветами рядом. Две-три минуты - и все. Кровь не прольется, не бойтесь. Просто вы меня более не увидите. Только не думайте, что без меня вам будет легче. - Вы совсем исчезнете? - волнуясь, спросил Михаил Никифорович. - Хоть бы и совсем! - Любовь Николаевна смеялась. - Вам-то какая забота? Что вам моя жизнь и боль? А уж если вы на что-то оглядываетесь, то посчитайте себе в облегчение, что я лишь отсюда исчезну, а где-то буду. Буду. Пусть и ощущу мелкие неприятности вроде разбитого корыта, испорченной карьеры и прочего. Посчитайте так. - Вы не вводите меня в заблуждение? - спросил Михаил Никифорович. - Не дразните меня намеренно? - А хоть бы и дразнила! Вас, выходит, надо раздразнить, разозлить, чтобы вы решились на столь малое дело? - Это дело не малое. - Пусть будет для вас малым. Или мелким. А потом вы про все забудете. - Вы будто готовы принести себя в жертву... - Не держите это в голове. Чтобы меня извести совсем, надо не только наши с вами фиалки сжечь и развеять, но и истребить еще многое. Скажем, клен в переулке на Сретенке, бузину в низине у деревни Семешки, а вы о такой деревне и не знаете, желтые кувшинки в речке Кашинке да и множество чего другого, зеленого, красного, белого, пахучего, живого, до чего вам и не дотянуться! А потому и посчитайте, что у вас есть оправдания и облегчения. - Останкину сейчас не нужны оправдания и облегчения, - сказал Михаил Никифорович. - Вот вы и заговорили не о своем, а об общем. И думайте об общем. А своего для вас будто и нет. И тем более моего. Теперь Михаил Никифорович был убежден, что Любовь Николаевна куражится, в интонациях ее он угадывал уже знакомые ему бесстыжесть и наглость, без сомнения, накануне его отъезда в Ельховку она приходила к нему пусть и искренне опечаленная, подавленная усталостью (но усталость ее могла быть вызвана и тяжким или недостаточно стремительным ходом ее дел, возможно, именно карьерных, отсюда и ощущение обрыва), приходила, чтобы разжалобить, ослабить его, ей нужен был ослабленный, размягченный держатель наиболее основательного пая, сейчас же она смеялась над ним, наивным останкинским жителем, недотепой, возомнившим, что он обязан стать избавителем и защитником. - А ведь я поверил вам, Любовь Николаевна, - горько сказал Михаил Никифорович. - Ведь я... - Он встал. - Все, о чем стоило объявить, я вам объявила, - сказала Любовь Николаевна, из глаз ее исходило сияние, оно казалось Михаилу Никифоровичу зловещим. - И вы уж не тяните, а то ведь опять ничего не совершите. - Действительно ли то, что вам раньше подчинялось, стало теперь не управляемым вами? - спросил Михаил Никифорович. - Да, есть и такое, - сказала Любовь Николаевна. - Но оно - в вас, а не во мне. "В нас, в нас, конечно, в нас! - подумал Михаил Никифорович. - Но чтобы разобраться во всем, прежде надо отогнать от нас подалее эту огненную коварную змею!" Любовь Николаевна расхохоталась торжествующе, будто бы счастливо и так, что дом Михаила Никифоровича должен был рухнуть от ударов звуковых волн. Но дом устоял. - Назовите меня еще и гулящей! - все еще с сиянием в глазах сказала Любовь Николаевна. - Или хотя бы вспомните снова Манон Леско. И вам будет легче принять решение. - Я уже принял решение, - сказал Михаил Никифорович. - Наконец-то, - стала серьезной Любовь Николаевна. - Впрочем, я сомневаюсь, выполните ли вы его. - Я выполню его. Любовь Николаевна пристально и долго смотрела на Михаила Никифоровича. - Раз так, у меня к вам просьба, - сказала она. - Исполните свое решение через час. Дайте мне еще час побыть с Москвой. - У вас есть час, - кивнул Михаил Никифорович. - Ну вот и все, - сказала Любовь Николаевна. - И все. И тогда она поднялась, шагнула к Михаилу Никифоровичу, протянула руку и опять, как десять дней назад, стала горячей ладонью гладить его щеку и волосы, ни оттолкнуть ее, ни отступить от нее Михаил Никифорович не мог, его втягивали в себя глаза прекрасной женщины, в них была боль, затравленность, пропасть, в них была нежность, была верность, была жалость, возможно, к нему, Михаилу Никифоровичу, и к самой себе, в них было прощание. - Вот и все. Любовь Николаевна повернулась и летяще пошла к двери. Застывший было Михаил Никифорович не сразу, но бросился за ней в коридор, кричал: - Погодите, Любовь Николаевна, постойте! - Оставьте меня, Михаил Никифорович, - властно сказала Любовь Николаевна. - У меня лишь час московского времени. Уже переступив порог квартиры Михаила Никифоровича, она снова насмешницей остановила его словами: - Спалите, спалите фиалки-то! Пустяшное дело! Но, может, у вас и не выйдет ничего! Может, я просто дурачила вас! Захлопнулась, закрылась дверь за Любовью Николаевной. Шубников ходил, ходил вдоль забора детского сада, а потом взял и ударил ребром ладони по серому шершавому столбу. Тут же повалилось бетонное прясло, уставившись железными костями арматуры в сметанно-белесое небо. Впрочем, мгновенное падение прясла не произвело никакого впечатления ни на наглецов детей, ни на их беспечных воспитателей, ни на прохожих. Мардарий заскрежетал в Шубникове, стал исходить слюной: "Давай же! Давай! Вон с той девки-воспитательницы начнем! Прыгай же через забор! Прыгай!" Деспотические указания Мардария рассердили Шубникова. Он и сам был готов начать, и он присмотрел воспитательницу в красной куртке, крашеную блондинку, худущую, манившую длинной шеей, однако теперь ему захотелось Мардария томить и мучить. "Э нет, погоди, дай насладиться ожиданием, а пока мы с тобой сходим в сквер, посидим на лавочке и обсудим борение дионисийского и аполлонийского начал в живом". Мардарий застонал. Но не сам ли он днями раньше умолял Шубникова вести с ним глубокомысленные беседы, не сам ли он навязывал дискуссию со взаимными оскорблениями о ранней писанине соблазненного в кельнском доме развлечений: о беззаконии жизни, о том, что жизнь терпима лишь как представление, о трагедии и музыке? Занятого назидательным разговором с Мардарием Шубникова уже на тротуаре улицы Королева толкнули два заезжих из провинции бездельника и грубо обругали. "Это что же!" - возмутился Шубников, а Мардарий в нем чуть ли не заплакал. Заезжие оскорбители моментально были отправлены Шубниковым - один в Ямполь Винницкой области, другой в Шумерлю - и там оба разжалованы в смотрители ночных общественных туалетов. Шубников нахмурился. Неужели он для всех никто? Неужели каждый проходящий мимо дурак может его толкнуть? Следовало сейчас же всех вокруг приструнить и припугнуть. И всерьез. Шубников распорядился перенести на Останкинский пруд грозный корабль, приказав объявить на нем по дороге боевую тревогу, расчехлить орудия, а боцманам высвистать всех наверх. Поначалу Шубников вытребовал авианосец "Саратогу", но выяснилось, что пруд тому будет тесен, и тогда доставили от причалов военно-морской базы Форталеза знаменитый линкор "Ду Насименту" под зелено-желтым бразильским флагом. Оказавшиеся вблизи Останкинской башни, по-прежнему недомогавшей, офицеры и матросы, все больше с кофейными лицами, смотрели на новые для них виды с удивлением и испугом, однако были готовы выполнить боевую задачу. Орудия главного калибра по приказанию были наведены на дома номер пять и номер семь по улице Королева, за которыми и скрывался волновавший душу Шубникова детский сад. "Пусть жизнь и представление, пусть, - говорил Шубников с Мардарием. - Главное, кто в этом представлении зритель, и кто постановщик, и кто безымянный и обреченный статист!" В одном из домов, закрывших детский сад, проживал Михаил Никифорович Стрельцов, и это чрезвычайно устраивало Шубникова, впрочем, гнусный аптекарь мог сидеть и в своей аптеке за Садовым кольцом, километрах в пяти от линкора "Ду Насименту", и Шубников на всякий случай приказал навести орудие главного калибра и на дом с аптекой. "Нет, не так! Мы же не так их хотели!" - взвыл Мардарий, загремел, задрожал. "Погоди! Не вой! - осадил его Шубников. - Разнесут два дома. А детей мы и сами!" Но он все не мог забыть о двух заезжих подлецах, оскорбивших его, и ему снова хотелось вознестись, возвеличиться, зависнуть в черноте величия над мячом футбольным, тыквой поганой, яйцом страусиным, на котором были бы уже неразличимы ни Ямполи, ни Шумерли, ни вонючее Останкино. ...Обещанный Любови Николаевне час Михаил Никифорович провел в нетерпении. Откуда взялись в нем ярость и желание уничтожить все, связанное со случайной жительницей его квартиры? Будто бы внушили ему ярость и нетерпение. Сейчас же Михаилу Никифоровичу Любовь Николаевна без всяких сомнений представлялась во всем виноватой, именно ехидной, злокозненной, коварной змеей, бесстыжей, блудливой негодяйкой, всегда игравшей с ним ради своего или чужого удовольствия ли, опыта ли. Какую верность и какую нежность мог он углядеть в ее глазах, какую боль, какую пропасть, какую горькую судьбу? Обман и игра стыли в ее глазах! Она была чужая для Останкина, для Земли. И когда минутная и секундная стрелки доползли, добрались до определенной обещанием черты, Михаил Никифорович чуть ли