ивку, проветрили хату и ушли, пообещав деду прислать хлеба. Дальше пошло все хуже и хуже. Мы работали, стиснув зубы и не глядя друг на друга. Санитар вполголоса матерился, но никто не обращал на это внимания. Казалось, что все вокруг -- это черная оспа, принявшая самые разные формы. -- Все это бесполезно,-- сказала наконец Вера Севастьяновна.-- Никого спасти мы не можем. Здесь никогда не было прививок. И этот балаганщик, врач из летучки, конечно, был прав. -- Но как же так? -- спросила Леля.-- Что же делать? -- Самим не заразиться. И только. -- Ну, а с больными? -- Морфий,-- коротко ответила Вера Севастьяновна.-- Чтобы поменьше мучились. Санитар сплюнул и длинно выругался. Мы вернулись в стодол, и Вера Севастьяновна сделала всему персоналу прививки. Потянулось темное, томительное время. Мы ходили по хатам, впрыскивали морфий, поили умирающих водой и с безмолвным отчаянием следили, как заболевали те немногие, которым болезнь дала отсрочку. Трупы мы стаскивали в стодолы. Врач из летучки приказал сжигать эти стодолы. Каждый раз он распоряжался этим делом сам и очень при этом оживлялся. Санитары обкладывали стодолы соломой и поджигали. Загорались они медленно, но горели жарко, распространяя тяжелый дым. Стодол пропах карболкой. Наши руки были сожжены карболкой до того, что их нельзя было помыть. От воды они невыносимо болели. По ночам было легче. Мы лежали вповалку на соломе, укрывшись шинелями и кошмами. К половине ночи мы согревались, но спали плохо. Врач притих и вполголоса рассказывал о своей семье в Бердянске, о жене -- бережливой хозяйке, и сыне -- самом сообразительном мальчике на свете. Но никто его не слушал. Каждый думал о своем. Я лежал между Лелей и молчаливым веснушчатым санитаром -- поляком по фамилии Сырокомля. Он часто плакал по ночам. Мы знали, что на фронте плачут только о навсегда потерянных любимых людях. Но все молчали, и никто даже ни разу не попытался утешить его. Это были бесполезные слезы. Они не облегчали горя, а, наоборот, утяжеляли его. И Леля иногда тоже беззвучно плакала по ночам, крепко держа меня за руку. О том, что она плачет, я догадывался по легкому содроганию ее тела. Тогда я осторожно гладил ее волосы и мокрые щеки. Она в ответ прижималась горячим лицом к моей ладони и начинала плакать еще сильнее. Вера Севастьяновна говорила: -- Леля, не надо. Не ослабляйте себя. Эти слова действовали. Леля успокаивалась. Леля все время натягивала на меня сползавшую шинель. Ни разу мы не говорили с ней ночью. Мы лежали молча и слушали шорох соломы под стрехой. Изредка до стодола доходил отдаленный орудийный гул. Тогда все подымали головы и прислушивались. Хоть бы скорее подошел фронт! Не помню, на какую ночь Леля тихо сказала мне: -- Если я умру, не сжигайте меня в стодоле. Она вздрогнула всем телом. -- Глупости! -- ответил я, взял ее руку и почувствовал, что у меня дернулось сердце. Рука у Лели была как ледышка. Я потрогал лоб -- он весь горел. -- Да,-- горестно сказала Леля.-- Да... Я заметила еще вчера. Только не оставляйте меня одну, милый вы мой человек... Я разбудил Веру Севастьяновну и врача. Проснулись и все санитары. Зажгли фонари. Леля отвернулась от света. Все долго молчали. Наконец Вера Севастьяновна сказала: -- Надо вымыть, продезинфицировать и протопить соседнюю хату. Она пустая. Санитары, переговариваясь и вздыхая, вышли из стодола. Врач отвел меня в сторону и прошептал: -- Я сделаю все, что в моих силах. Понимаете? Все! Я молча пожал ему руку. Леля позвала меня. • -- Прощайте! -- сказала она, глядя на меня со странной тихой улыбкой.-- Хоть и недолго, но мне было очень хорошо... Очень. Только сказать об этом было нельзя... -- Я буду с вами,-- ответил я.-- Я не уйду от вас, Леля. Она закрыла глаза и, как там, в лагере на скамейке, затрясла головой. Сколько бы я ни напрягал память, я не могу сейчас связно вспомнить, что было потом. Я помню только урывками. Помню холодную избу. Леля сидела на койке, Вера Севастьяновна раздевала ее. Я помогал ей. Леля сидела с закрытыми гладами и тяжело дышала. Я впервые увидел ее обнаженное девичье тело, и оно показалось мне драгоценным и нежным. Дико было подумать, что эти высокие стройные ноги, тонкие руки и трогательные маленькие груди уже тронула смерть. Все было дорого в этом лихорадочно беспомощном теле -- от волоска на затылке до родинки на смуглом бедре. Мы уложили Лелю. Она открыла глаза и внятно сказала: -- Платье оставьте здесь. Не уносите! Я и Вера Севастьяновна все время были около нее. К ночи Леля как будто забылась. Она почти не металась и лежала так тихо, что временами я пугался и наклонялся к ней, чтобы услышать ее дыханье. Ночь тянулась медленно. Не было вокруг никаких признаков, по которым можно было бы понять, скоро ли утро,-- ни петушиных криков, ни стука ходиков, ни звезд на непроглядном небе. К рассвету Вера Севастьяновна ушла в стодол, чтобы прилечь на часок. Когда за окнами начало смутно синеть, Леля открыла глаза и позвала меня. Я наклонился над ней. Она слабо оттолкнула меня и долго смотрела мне в лицо с такой нежностью, с такой печалью и заботой, что я не выдержал, у меня сжалось горло, и я заплакал,-- впервые за долгие годы после своего полузабытого детства. -- Не надо, братик мой милый,-- сказала Леля. Глаза ее были полны слез, но они не проливались.-- Поставьте на табурет кружку... с водой. Там... в стодоле... есть клюквенный экстракт. Принесите... Мне хочется пить... Что-нибудь кислое... Я встал. -- Еще...-- сказала Леля.-- Еще я хочу... счастье мое единственное... не надо плакать. Я всех забыла... даже маму... Один вы... Я рванулся к двери, принес Леле воды и быстро вышел из халупы. Когда я вернулся из стодола с клюквенным экстрактом, Леля спокойно спала, и ее лицо с полуоткрытым ртом поразило меня неестественной бледной красотой. Я опоздал со своим экстрактом. Леля, не дождавшись меня, выпила воду. Она немного расплескала ее на полу около койки. Я не помню, сколько времени я сидел около Лели и охранял ее сон. В оконце уже вползал мутный свет, когда я заметил, что Леля не дышит. Я схватил ее руку. Она была холодная. Я никак не мог найти пульс. Я бросился в стодол к Вере Севастьяновне. Врач тоже вскочил и побежал с нами в хату, где лежала Леля. Леля умерла. Вера Севастьяновна нашла под ее платьем на табурете коробочку от морфия. Она была пустая. Леля услала меня за клюквенным экстрактом, чтобы принять смертельную дозу морфия. -- Ну что ж,-- промолвил врач,-- она заслужила легкую смерть. Вера Севастьяновна молчала. Я сел на пол около койки, спрятал голову в поднятый воротник шинели и так просидел не помню сколько времени. Потом я встал, подошел к Леле, поднял ее голову и поцеловал ее в глаза, волосы, холодные губы. Вера Севастьяновна оттащила меня и приказала сейчас же прополоскать рот какой-то едкой жидкостью и вымыть руки. Мы выкопали глубокую могилу на бугре за деревней, около старой ветлы. Эту ветлу было видно издалека. Санитары сколотили гроб из старых черных досок. Я снял с пальца у Лели простое серебряное колечко и спрятал его в свою полевую сумку. В гробу Леля была еще прекраснее, чем перед смертью. Когда мы закапывали могилу, послышались винтовочные выстрелы. Их было немного, и они раздавались через равные промежутки времени. В тот же день мы узнали, что никакого оцепления нет. Оно ушло, не предупредив нас. Может быть, эти выстрелы и были предупреждением, но мы не поняли этого. Мы тотчас же ушли из деревни. Вокруг было пусто. Когда мы отъехали с полверсты, я остановился и повернул коня. Позади в слабом тумане, в хмуром свете осеннего дня был виден под облетевшей ветлой маленький крест над могилой Лели -- все, что осталось от трепещущей девичьей души, от ее голоса, смеха, ее любви и слез. Вера Севастьяновна окликнула меня, -- Поезжайте,-- сказал я.-- Я вас догоню. -- Даете честное слово? -- Поезжайте! Обоз тронулся. Я все стоял, не слезая с коня, и смотрел на деревню. Мне казалось, что если я чуть двинусь, то порвется последняя нить жизни, я упаду с коня, и все" будет кончено. Обоз несколько раз останавливался, поджидал меня, потом скрылся за перелеском. Тогда я вернулся к могиле. Я соскочил с коня и не привязал его. Он тревожно раздувал ноздри и тихонько ржал. Я подошел к могиле, опустился на колени и крепко прижался лбом к холодной земле. Под тяжелым слоем этой мокрой земли лежала молодая женщина, родившаяся под счастливой звездой. Что же делать? Гладить рукой эту глину, что прикасается к ее лицу? Разрыть могилу, чтобы еще раз увидеть ее лицо и поцеловать глаза? Что делать? Кто-то крепко схватил меня за плечо. Я оглянулся. За мной стоял санитар Сырокомля. Он держал за повод серого коня. Это был конь врача из летучки. -- Пойдемте! -- сказал Сырокомля и смущенно взглянул на меня светлыми глазами.-- Не надо так! Я долго не мог попасть ногой в стремя. Сырокомля поддержал мне его, я сел в седло и поехал шагом прочь от могилы по свинцовым холодным лужам. Бульдог В Барановичах я отряда не застал. Он уже ушел дальше, на Несвиж. Так мне сказал комендант. Мне не хотелось даже на короткое время возвращаться в госпиталь. Трудно было встречаться с людьми. Я переночевал под городом в путевой железнодорожной будке по дороге на Минск, а утром выехал в Несвиж. Коня я не торопил. Он шел шагом, иногда даже останавливался и о чем-то думал. Или просто отдыхал. Отдохнув, он снова шел дальше, помахивая головой. Был свежий осенний день без дождя, но с сизыми тучами. Они низко лежали над землей. Днем я добрался до какого-то местечка. Я не помню его названия. Я решил остаться в нем до завтрашнего утра. Отступление замедлилось, и наш отряд не мог уйти дальше Несвижа. Я был уверен, что завтра его догоню. Местечко теснилось в котловине на берегу большого пруда. В конце его у старой мельничной плотины шумела вода. Шум ее был хорошо слышен повсюду. Над прудом стояли, наклонившись, темные ивы, и казалось, что они вот-вот потеряют равновесие и упадут в глубокую воду. Я расспросил старух евреек, где бы мне остановиться на ночь. Мне показали старую корчму -- дощатый дом весь в щелях, пропахший керосином и селедкой. Владелец корчмы, низенький еврей с копной рыжих волос на голове, сказал, что у него есть, конечно, место, где переночевать, в каморке, но там уже остановился артиллерийский офицер и как бы нам не было тесно. Он провел меня в узкую, как гроб, каморку. Офицера там не было, но стояла его походная койка. Оставалось место как раз для второй койки, но проход между ними был так узок, что сидеть на койках было нельзя. -- Вот тут и ночуйте! -- сказал корчмарь.-- У нас тихо, клопов нет -- ни боже мой! Можно сготовить яичницу или, если пан любит, закипятить молоко. -- А как же офицер? -- спросил я.-- Согласится? -- Ой, боже ж мой! -- закричал корчмарь.-- Это же смех! Двойра, ты слышишь, что они спрашивают! Это не офицер. Это божий серафим. Я поставил коня в сарай, задал ему корму и пошел в местечко. Мне не хотелось ни самому говорить, ни слушать других. Каждое сказанное или выслушанное слово увеличивало расстояние между Лелей и мной. Я боялся, что боль притупится, постареет. Я берег ее, как последнее, что осталось от недавней любви. Единственное, что не раздражало и от чего мне не хотелось скрыться, уйти -- это стихи. Они возникали неведомо почему и неведомо откуда из глубины памяти, и их утешительный язык не был навязчивым и не причинял боли. Я пошел к пруду, сел на берегу под ивой и слушал, как шумит в гнилом лотке вода. К вечеру облака покрылись слабым желтым налетом. Где-то за пределами земли просвечивало скудное солнце. Желтое небо отражалось в воде. Под ивами было темно и сыро. Неожиданно я вспомнил давно прочитанные стихи: Свой дом у черных ив открыл мне старый мельник в пути моем ночном... Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение. Но тут же я сжал голову руками,-- далекий милый голос сказал знакомые слова откуда-то издалека, из промозглых обветренных пространств. Там сейчас густые сумерки над брошенной могилой. Там осталась девушка, с которой я не должен был бы расставаться ни на один час в жизни. Я хорошо слышал слова: "Нет имени тебе, весна. Нет имени тебе, мой дальний". Это были ее любимые стихи. Я говорил их сейчас сам, но звуки моего голоса доходили до меня, как отдаленный голос Лели. Но его ведь никто и никогда больше не услышит. Ни я и никто другой. Я встал и пошел в поле за местечко. Сумерки заполнили весь воздух между небом и порыжелыми полями. Уже плохо было видно дорогу, но я все шел и шел. В стороне Лунинца поднялось тусклое зарево. На севере в полях зажглась над одинокой и темной хатой белая звезда. "Счастливая звезда! -- подумал я.-- Она поверила в нее за несколько дней до смерти". Нет, никогда человек не сможет примириться с исчезновением другого человека! В корчму я возвратился в темноте. В каморке уже была приготовлена для меня койка. На соседней койке лежал офицер -- артиллерист с темным лицом и выгоревшими бровями. Он читал при свече книгу. Когда я вошел, из-под койки офицера раздалось хриплое ворчанье. -- Тубо, Марс! -- крикнул офицер, приподнялся и протянул мне руку.-- Поручик Вишняков. Очень рад соседу. Как-нибудь тут проспим до утра? Он сказал эти слова неуверенным тоном. -- Двойра! -- крикнул за стеной корчмарь.-- Спытай господ офицеров, чи, может, они хотят покушать. Я есть не хотел. Я только выпил чаю и тотчас лег. Сосед мой оказался человеком молчаливым. Это меня успокоило. Из-под его койки вылез большой желтый бульдог, подошел ко мне и долго и внимательно смотрел в лицо. -- Это он просит сахару,-- сказал офицер.-- Не давайте. Привык попрошайничать. Мученье на фронте с собакой. Но бросить жалко -- сторож прекрасный. Я погладил бульдога. Он взял зубами мою руку, минуту подержал, чтобы напугать меня, потом выпустил. Пес был, видимо, общительный. Я долго лежал, закрыв глаза. Еще с детства я любил так лежать, прикинувшись спящим, и выдумывать всякие необычайные случаи с собой или путешествовать с закрытыми глазами по всему миру. Но сейчас мне не хотелось ни выдумывать, ни путешествовать. Я хотел только вспоминать. И я вспоминал все пережитое вместе с Лелей и досадовал, что так долго мы жили рядом, но были далеки друг от друга. Только в Одессе, на Малом Фонтане, все стало ясным и для меня и для нее. Нет, пожалуй, раньше, когда мы сидели в бедной польской хате над рекой Вепржем и слушали сказку о жаворонке с золотым клювом. Нет, должно быть, еще раньше, в Хенцинах, когда лил дождь и Леля всю ночь сидела на табурете около моей койки. Потом я вспомнил о Романине. Что случилось с ним? Почему он стал со мной так груб? Должно быть, в этом была моя вина. Я понимал, что мог раздражать его своей уступчивостью,-- ее он называл расхлябанностью,-- своей склонностью видеть хорошее иногда даже во враждебных друг другу вещах -- он называл это бесхребетностью. Для него я был "развинченным интеллигентом", и мне это было тем обиднее, что Романин только по отношению ко мне был так пристрастен и несправедлив. "Честное слово,-- говорил я себе,-- я совсем не такой". Но как доказать ему это? Ночью меня разбудил грохот окованных колес. Через местечко проходила артиллерия. Потом я задремал, может быть даже уснул. Проснулся я от страшного мутного воя в каморке. В первую секунду я подумал, что это воет бульдог. Соседняя койка трещала и тряслась. Я зажег свечу. Мычал и выл офицер. Его подбрасывало, и изо рта у него текла желтая пена. Это был припадок эпилепсии, падучей болезни. Таких припадков я видел много еще на тыловом санитарном поезде и знал, что в таких случаях делать. Надо было засунуть в рот офицеру ложку и прижать язык, чтобы он не откусил его или не подавился им. Стакан с холодным чаем стоял на подоконнике. В стакане была ложка. Я схватил ее и хотел засунуть офицеру в рот, но было так тесно и он так сильно бился и изгибался, что мне это никак не удавалось. Я сильно прижал офицера за плечи, но тут же почувствовал резкую боль в затылке. Что-то тяжелое повисло на моей спине. Еще ничего не понимая, я встряхнул головой, чтобы сбросить эту тяжесть, и тогда наконец ясно ощутил острые клыки, впившиеся в мою шею. Бульдог бесшумно бросился на меня сзади, защищая хозяина. Он, очевидно, думал, что я душу его. Бульдог сделал глотательное движение сжатыми челюстями. Кожа у меня на шее натянулась, и я понял, что через секунду потеряю сознание. Тогда последним усилием воли я заставил себя вытащить из-под подушки браунинг и выстрелил назад около своего уха. Я не слышал выстрела. Я только услышал тяжелый удар упавшего тела и оглянулся. Бульдог лежал на полу. Кровь текла у него из оскаленной морды. Потом он судорожно дернулся и затих. -- Ратуйте! -- закричал за стеной корчмарь.-- Ратуйте, люди! -- Тихо! -- крикнул я ему.-- Идите сюда! Мне надо помочь. Корчмарь пришел в одном белье с толстой свечой в серебряном подсвечнике. Глаза у корчмаря побелели от страха. -- Держите его,-- сказал я корчмарю.-- Я засуну ему в рот ложку, иначе он может откусить язык. Это падучая. Корчмарь схватил офицера за плечи и навалился на него. Я засунул ложку в рот и повернул ее ребром. Офицер зажал ложку с такой силой, что у него скрипнули челюсти. -- Пане, у вас кровь на спине,-- тихо сказал мне корчмарь. -- Это собака. Она бросилась. Я застрелил ее. -- Ой, что ж это делается на свете! -- закричал корчмарь.-- До чего довели люди людей! Офицер как-то сразу обмяк и затих. Припадок кончился. -- Теперь он будет спать несколько часов,-- сказал я.-- Надо убрать собаку. Корчмарь унес бульдога и закопал его на огороде. Пришла Двойра -- худая женщина с добрым, покорным лицом. Я достал из сумки индивидуальный пакет, и Двойра промыла и перевязала мне ссадины на шее. Я сказал корчмарю, что не хочу встречаться с офицером и, как только начнет светать, тотчас уеду. -- Таки и верно!-- согласился корчмарь.-- И ему невесело, и вам неприятно, хоть и нет виноватого в этом деле. Идемте к нам. Двойра, становь самовар. Попейте чайку на дорогу. Когда я пил жидкий чай на половине у корчмаря, Двойра сказала: -- Подумать только! Еще минута, и он бы вас задушил. Я прямо вся трясусь, как вспомню. Шея болела. Трудно было повернуть голову. -- Теперь жизнь не жизнь!-- сказал корчмарь и вздохнул.-- И копейка совсем не копейка, а мусор. Вот бы приехали вы до нас в мирное время. Каждый день имел свой порядок и свое удовольствие. Я открою утречком рано корчму, подъезжают на фурах добрые люди -- кто на базар, а кто на мельницу. Я их всех знаю кругом на пятьдесят верст. Заходят до корчмы и кушают и пьют -- кто чай, а кто горилку. И весело смотреть, как люди кушают простую пищу: хлеб, или лук, или колбасу и помидоры. И идет хороший разговор. Про цены, про урожай и помол, про картофлю и сено. И я знаю еще про что! Про все на свете. Тихое время для души, а за грошами я никогда не гнался. Абы было прожить да хватило на кербач господину исправнику. У меня была одна думка -- дать детям образование. Так они уже получают его, это образование, солдатами в армии. Все пошло в помол, вся наша жизнь. Начало светать. Густой туман лежал над землей. Деревья в тумане казались больше, чем они были на самом деле. Туман предвещал ясный день. Я попрощался с корчмарем. Он попросил, чтобы я оставил записку офицеру. Я написал: "Извините. Я вынужден был застрелить вашу собаку". Когда я отъехал от местечка несколько верст, взошло солнце. Все блестело от росы. Ржавые рощи были освещены ранним солнцем. Издали казалось, что они тлеют темным жаром. Удивительно свежий воздух стоял над землей, будто он был долго заперт и это утро впервые выпустило его на волю. Я остановил коня, достал из полевой сумки серебряное колечко и надел его на мизинец. Оно показалось мне очень теплым. Свой отряд я догнал в селе Замирье под Несвижем. Гнилая зима В октябре на фронте наступило затишье. Наш отряд остановился в Замирье, вблизи от железной дороги из Барановичей в Минск. В Замирье отряд простоял всю зиму. Ничего более унылого, чем это село, я не видел в жизни. Низкие обшарпанные хаты, плоские, голые поля и ни одного дерева вокруг. Этот угрюмый пейзаж дополняли грязные обозные фуры, косматые худые лошади и обозные солдаты, совершенно потерявшие к тому времени "бравый воинский вид". Их облезлые папахи из искусственной мерлушки были драные, наушники на них торчали в стороны, как перебитые птичьи крылья, ватники блестели от сала, шинели были подпоясаны вервием, и почти у каждого обозного торчала во рту, прилипнув к губе, изжеванная махорочная цигарка. Поздняя осень пришла черная, без света. Окна в нашей хате все время стояли потные. С них просто лило, и за ними ничего не было видно. Обозы увязали в грязи. В двери дуло. С улицы наносили сапогами липкую глину. От этого в хате всегда было неуютно. Нам с Романиным все это надоело. Мы вымыли и прибрали хату и никого в нее не пускали без надобности. Когда я вернулся в отряд, Романин крепко меня обнял, будто между нами не было никаких недоразумений. Очевидно, все это случилось от усталости. Он отвернулся, чтобы скрыть слезы, и сказал, что я "форменная скотина" и что из-за меня он просто поседел. При этом он показал седой клок волос. Клок этот у него был всегда, но сейчас он, правда, стал белее и больше. Я рассказал Романину о смерти Лели. Он сидел за столом, долго сморкался, и глаза у него покраснели. Я старался не смотреть на него. Потом он ушел и вернулся пьяный, но тихий. Этого с ним еще никогда не бывало. Гронского я уже не застал. Он заболел психическим расстройством, и его эвакуировали в Минск. Вместо Гронского нам прислали нового уполномоченного, известного деятеля кадетской партии и присяжного поверенного Кедрина. Это был низенький старик с седой эспаньолкой и в строгих очках. В серой бекеше он напоминал большую умную крысу. Его так и прозвали "Многоуважаемая крыса". Говорил он скучно, вежливо, в военных делах был наивен до безобразия, деревни не знал, подлинной жизни не знал, занимался политическими выкладками и "анализом создавшегося положения" и, в общем, торчал в Замирье среди быстро разлагавшихся армейцев, как белая ворона. Беженцев осталось мало. Большая часть их осела по окрестным селам. Работы у нас не было, и Романин затеял строить в Замирье баню. Постепенно в постройку бани втянулось множество народа, томившегося без дела. Постройка превратилась в целую эпопею. Из Минска и даже из Москвы приезжали уполномоченные, техники, военные инженеры, специалисты по баням и печам. Романин со всеми спорил, ссорился, даже кой-кого выгонял. Вшивый тыл ждал бани, как чуда. На Романина смотрели как на отца и благодетеля. Даже обозные солдаты и те козыряли Романину и повиновались ему. Кедрин по поводу постройки, бани произносил за вечерним чаем обширные речи, очень умело построенные, подымавшиеся даже до обобщений. Банное дело не только философски обосновывалось, но и изображалось как одно из звеньев прогрессивной политики кадетской партии, которая в конце концов осчастливит измученную "матушку Русь". Речи Кедрина пестрели цитатами и именами. Он упоминал Туган-Барановского, Струве, даже Лассаля. Такие речи не стыдно было "закатить", как говорил Романин, даже с трибуны Государственной думы. Но, в общем, все эти кедринские речи давали нам обильную пищу для шуток над престарелым кадетом. Кедрин шутки принимал всерьез и каждый раз сильно волновался. Меня Романин все время гонял то в Несвиж, то в Мир, то в Слуцк и Минск за материалами для бани. Однажды в нашей хате появился рыжебородый человек в шинели внакидку. Папаха его непостижимым образом держалась на самом затылке. Глаза смеялись. Голос у рыжебородого был шумный, но приятный. Он представился специалистом по баням и вошебойкам. Фамилию его никто не знал. Все звали его Рыжебородым. Он ворвался в нашу хату, поселился в ней, и с тех пор банный вопрос приобрел неожиданный характер. Начались разговоры об устройстве римских бань, воспоминания о Сандуновских банях в Москве, о горячих банях в Тифлисе, о том, как превосходно описал их Пушкин, о пушкинской прозе, о прозе вообще -- ее Рыжебородый считал "богом искусства",-- о том, чья проза лучше -- Пушкина или Лермонтова, о плане "Войны и мира", якобы вкратце набросанном Лермонтовым и попавшем в руки Льву Толстому, о похоронах Толстого в Ясной Поляне, об "Анне Карениной", об охоте Левина на вальдшнепов, вообще об охоте и о чеховской "Чайке". В конце концов обнаружилось, что Рыжебородый бывал у Чехова в Ялте, ставил чеховские пьесы в провинциальных театрах, свободно говорил по-французски и к постройке бань никогда не имел никакого отношения. Мы никак не могли выяснить его профессию. На прямые вопросы он отвечал стихами Максимилиана Волошина. Эти стихи, по его словам, хорошо выражали характер его жизни: Изгнанники, скитальцы и поэты, Кто жаждал быть, но стать ничем не смог. Для птиц -- гнездо, для зверя -- темный лог, Но посох нам и нищенства заветы. Через два дня после появления Рыжебородого мы уже не могли себе представить, как можно было жить в проклятом Замирье без этого человека. Рыжебородый совершенно не считался с Кедриным. Когда Кедрин пускался в нудные свои речи и мешал общему разговору, Рыжебородый говорил с добродушной улыбкой: -- Старик! Погоди! Тебя вызовут. Иногда, чаще всего по ночам, разговоры приобретали жгучий характер. Говорили о революции. Романин был настроен по-эсеровски, Кедрин тянул свою кадетскую профессорскую канитель, а Рыжебородый говорил, что и Романина и Кедрина сметет к чертовой бабушке рабочая революция. Все чаще стали повторяться имя Ленина и слово "Интернационал". Когда Рыжебородый говорил, все замолкали. Казалось, был уже слышен гул народных толп, гул революции, накатывающейся на Россию, как океан, смывающий плотины. Даже Кедрин не прерывал Рыжебородого. Он только протирал трясущимися пальцами очки, страшно фыркал носом, будто продувал его, и вздергивал плечи. Это было у Кедрина выражением наивысшего возмущения, равно как и слово "па-а-звольте!". Его он произносил надменно и вызывающе. Но на этом запал у Кедрина обыкновенно кончался, и он шел спать, сокрушенно бормоча и аккуратно складывая на табурете свое земгусарское обмундирование. Но однажды, когда к нам в гости пришла сестра из соседнего отряда по прозвищу "Маслина", Кедрин был изобличен в том, что он отчаянный дамский угодник. Он вытащил из своего чемодана и подарил сестре флакон парижских духов "Коти". Сестра игриво водила глазками и глухо хохотала от счастья. Кедрин семенил около нее, потирая руки, пока Рыжебородый не прикрикнул на него: -- Старик! Уймись! Тебя вызовут! После Февральской революции Кедрин был одно время комиссаром Временного правительства на Западном фронте. Легко представить себе, сколько он наговорил беззубых и тошнотворных речей. Если солдаты не убили его за это, то просто Кедрину повезло. Я много ездил в ту зиму по маленьким городам и местечкам. Ездил то верхом, то на поездах. Тогда Белоруссия выглядела так, как выглядел бы старинный пейзаж, повешенный в замызганном буфете прифронтовой станции. Следы прошлого были еще видны повсюду, но это была только оболочка, из которой выветрилось содержимое. Я видел замки польских магнатов -- особенно богат был замок князя Радзивилла в Несвиже,-- фольварки, еврейские местечки с их живописной теснотой и запущенностью, старые синагоги, готические костелы, похожие здесь, среди чахлых болот, на заезжих иностранцев. Видел полосатые верстовые столбы, оставшиеся от николаевских времен. Но уже не было ни прежних магнатов, ни пышной и бесшабашной их жизни, ни покорных им "хлопов", ни доморощенных раввинов-философов, ни грозных Судных дней в синагогах, ни истлевших польских знамен времен первого "повстания" в костельных алтарях. Правда, старые евреи в Несвиже могли еще рассказать о потехах Радзивилла, о тысячах "хлопов", стоявших с факелами вдоль дороги от самой русской границы до Несвижа, когда Радзивилл встречал свою любовницу авантюристку Кингстон, о многошумных охотах, пирах, самодурстве и шляхетском чванстве, глуповатой спеси, считавшейся в те времена паспортом на вельможное "панство". Но рассказывали они об этом уже с чужих слов. А сейчас, во время войны, устоявшийся быт, так же как и эти тусклые воспоминания, стерла до основания война. Она затоптала его, загнала в последние тихие норы, заглушила хриплой руганью и ленивым громом пушек, стрелявших и зимой, только чтобы прочистить горло. Но в бестолочи и военной сумятице явно выступали черты нового переломного времени, и у людей на сердце было тревожно, как перед медленно идущей грозой. Зима стояла гнилая. Снег падал и раскисал. И так стоял, раскисший, неделями. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры упорно дули из Польши, вороша перепрелую солому на белорусских халупах. Я любил свои поездки потому, что оставался один. После того, что случилось осенью, я еще не мог избавиться от отчужденности и воспоминаний. Каждодневная жизнь растрепывала по частям и засоряла память* о Леле. Я начинал забывать ее голос, и это меня пугало. Во время этих поездок я с непонятным упорством подвергал себя всяким лишениям: промокал, промерзал до костей, спал в стодолах, а то и просто на земле, почти ничего не ел и только курил одну за другой отсыревшие кислые папиросы. Любой пустяк вызывал внутреннюю дрожь, печальные мысли и растерянность. Так было, например, в Молодечно. Я ночевал в пустом нетопленном вагоне третьего класса на запасных путях. Проснулся я на рассвете. Всем знакомы эти тугие зябкие рассветы, неохотно вытесняющие такую же тугую ночь. Хозяева зимы -- это ночи, а дни живут зимой, как нахлебники, стараясь поменьше попадаться на глаза. Я лежал под шинелью на деревянной лавке и даже немного согрелся. На путях заиграл горнист. Должно быть, на станции стоял эшелон. Звук трубы был плачущий, звонящий. Все задрожало во мне, и я вдруг понял, прислушиваясь к плачу трубы, всю беспомощность той среды, к которой я принадлежал, всю мою разлаженную, неприютную и одинокую жизнь. Я вспомнил о маме, братьях, сражающихся где-то на соседних фронтах, о Леле, о том, что сердце ожесточается без заботы, без человеческой ласки. Где причина этой заброшенности? Я хотел понять ее. Очевидно, в том, что мы пришли в жизнь от книг, от туманной поэзии, от прекраснодушных мыслей и народ прошел мимо нас равнодушно и даже нас не заметил,-- не такие, должно быть, были ему нужны сыновья и помощники. Как-то в начале декабря я возвращался верхом в Замирье из очередной поездки. Я сбился с пути и выехал на дорогу вблизи передовых позиций. Был угрюмый вечер. Дорога обледенела. Конь шел шагом, стараясь не поскользнуться. Вскоре стало так темно, что не было видно даже кустов по сторонам. Впереди я услышал отдаленный грохот. Конь насторожился и заплясал. Я прислушался и узнал знакомый грохот армейского обоза. Хотя он был еще очень далеко, я все же ввернул коня на обочину дороги,-- всем нам хорошо было известно, как ездили, ни на что не глядя, обозные солдаты. Внезапно я услышал тонкий свист. Впереди над дорогой лопнула со слабой вспышкой шрапнель. Потом другая, третья. Немцы били по дороге,-- это было ясно. В перерывах между взрывами отчетливо было слышно, что обоз уже мчится галопом. Там, должно быть, началась обычная паника. Одна шрапнель лопнула рядом. Я не заметил ее. Но что-то случилось с моей левой ногой. Она стала как ватная. Я быстро опустил руку к сапогу и попал пальцами во что-то жидкое и теплое. Подымая руку, я ощутил в ноге такую боль, будто ее расщепили, схватился за луку седла, но не удержался и упал на дорогу. Должно быть, я упал на раненую ногу, потому что на мгновенье потерял сознание. Когда я пришел в себя, бешеный грохот обоза был уже рядом. Я схватился за стремя и крикнул на коня. И он, храпя и осторожно перебирая ногами, оттащил меня с дороги в придорожную канаву. Я лежал, держался за стремя, а в двух шагах от моего лица с воплями, свистом и грохотом мчался обоз -- храпели обезумевшие лошади и подскакивали кованые колеса. Мне казалось, что этому не будет конца. Потом все стихло. Конь обнюхал меня и встревоженно заржал. Пять минут я потерял на то, чтобы достать из кармана электрический фонарик и зажечь его. После этого я уже ничего не помню. Очевидно, я опять потерял сознание, а фонарик лежал рядом со мной и светил. По его свету меня нашли и подобрали солдаты-телефонисты, ехавшие на двуколке в Несвиж, кое-как перевязали, привезли в местечко и сдали в полевой госпиталь. В госпитале в Несвиже я пролежал около месяца. Рана была легкая, кость не задело. Лежал я один. Раненых не было. Романин часто приезжал ко мне. Баня была наконец открыта, и Романин сиял. Раза два приезжала "Многоуважаемая крыса", Кедрин. Он, озираясь, рассказывал мне о Распутине, о "разложении императорского дома", и седая его эспаньолка тряслась от страха и негодования. В это время на Западный фронт приезжал Николай Второй. Он "посетил" и Замирье. Ко времени его приезда было приказано привести село в порядок. Это выразилось в том, что из лесу привезли много елок и замаскировали ими самые дрянные халупы. В больнице я много читал. В то время все увлекались скандинавскими писателями -- Ибсеном, Стриндбергом, Гамсуном, Бангом. Я читал Ибсена -- этого великого чернорабочего человеческих душ. Потом мне попалась книга Муратова "Образы Италии", и я погрузился в горьковатый воздух музеев и итальянских соборов. Я мысленно видел высокие холмы Перуджии, тонущие в голубоватом тумане и мягко озаренные солнцем. Я начал читать "Жизнь человека" Леонида Андреева, но отложил эту книгу ради простой и чистой чеховской "Степи". Началась тоска по России. Чаще всего я вспоминал Брянские леса, как самый счастливый, самый блаженный уголок земли. Я вспомнил лесные овраги, реки и порубки, заросшие молодыми сосенками и березами, пунцовым иван-чаем, белыми шапками серебрянки. Там -- золотой край, легкое дыхание, покой. Я хотел этого покоя до слез. Но кто мог дать мне его? Вскоре я уже начал бродить с костылями, и мне позволили даже выходить в местечко. Я заходил отдохнуть к знакомому часовщику. Со всех сторон осторожно тикали часы, на окне цвела пеларгония, и часовщик, глядя в черную лупу, рассказывал мне местечковые новости. Мне давали газеты и журналы, чаще всего "Огонек". Я рассматривал в нем однообразные батальные рисунки художника Сварога и десятки фотографий офицеров, погибших на фронте. Газеты были полны неясных намеков на Николая и Алису, Распутина и Горемыкина; черная тень вороньего крыла упала на Россию. Романин часто присылал мне небольшие посылки -- сыр, колбасу, сахар. Как-то от нечего делать я начал просматривать старую измятую газету. В нее был завернут сыр, и газета была в жирных пятнах. В отделе погибших на фронте было напечатано: "Убит на Галицийском фронте поручик саперного батальона Борис Георгиевич Паустовский", и немного ниже: "Убит в бою да Рижском направлении прапорщик Навагинского пехотного полка Вадим Георгиевич Паустовский". Это были два моих брата. Они погибли в один и тот же день. Главный врач госпиталя, несмотря на то, что я был еще слаб, отпустил меня. Мне дали санитарную повозку, и она отвезла меня в Замирье. А вечером я выехал из Замирья в Москву, к маме. Печальная суета Мама совершенно высохла, даже стала ниже ростом. Но на лице у нее оставалось прежнее выражение обиды и замкнутого горя, которого никто не в силах понять. Когда я приехал, со дня смерти братьев прошло больше месяца. Мама плакала редко. Она вообще не была склонна к слезам. Сестра Галя, когда говорила о братьях, начинала дрожать, но только в отсутствии мамы. При маме она сдерживалась. К тому времени я уже насмотрелся на человеческое горе и заметил, что люди почти всегда стараются смягчить его. Легче всего в то время это удавалось старикам, верившим во встречу после смерти, в то, что душа умершего уходит в блаженные края. Что может смягчить горе? Воспоминания, друзья, природа, сознание, что человек оставил после себя добрую память, заботы об оставшихся близких. У мамы и Гали горе было сухое, замкнутое. Надо было жить. Маме надо было жить ради Гали, а Гале -- ради того, чтобы мама могла о ней, Гале, заботиться. Я не знал, чем помочь. Я сам был жестоко подавлен этой двойной одновременной смертью. Между нами, братьями, было мало общего. Все мы были очень разные. Но это еще усиливало жалость к ним, уже не живущим. Избавление пришло случайно. Я спросил Галю, что они с мамой знают об обстоятельствах гибели братьев. Оказывается, они ничего об этом не знали. -- Так надо узнать. -- Как? -- спросила Галя. -- Написать в те части, где они служили. Найти их товарищей, найти тех, кто был с ними в день гибели. Попросить прислать все их письма, дневники, документы -- все, что осталось. Я не подозревал, какое действие окажут эти слова. Появилась цель жизни. Появилась задача. Галя рассказала об этом маме, и со следующего же дня началась упорная, лихорадочная, не отступающая ни перед чем деятельность. Галя с мамой писали письма в действующую армию. Они всюду разыскивали сослуживцев Димы и Бори, даже лежавших по лазаретам или освобожденных из армии. Они узнавали фамилии солдат, бывших в подчинении у братьев. Всюду они посылали запросы. Мама, кроме того, начала хлопотать о пенсии. Начали приходить ответы. Почти все время у мамы с Галей уходило теперь на их обсуждение, на сопоставление фактов, чтобы точно выяснить обстоятельства гибели братьев, на повторные запросы по поводу неясных мест в полученных письмах. Дима, оказывается, вел дневник -- всего несколько страниц оборванных записей. Расшифровка этого дневника тоже занимала целые дни. В переписку было втянуто много людей. Каждый из них хотя и вскользь, но упоминал об обстоятельствах собственной жизни. Так появились новые заочные знакомства, освященные памятью братьев. Жизнь новых знакомых искренне интересовала маму и Галю. Мама, по своей привычке учить людей, как она говорила, "честным и благоразумным поступкам", писала им длинные письма со своими советами, уговорами и ссылками на опыт своей жизни. Со стороны это было трогательно и тяжело, когда старая несчастная женщина, очутившаяся у разбитого корыта, учила других правильно жить. Так горе постепенно растворялось в чужих жизнях, в судорожной деятельности, в горькой этой суете. Я был рад этому, хотя и понимал, что скоро придет отрезвление. Что будет тогда? У моей киевской тетушки Веры Григорьевны была на реке Припяти маленькая лесная усадьба по названию Копань. Тетя Вера давно уже сокрушалась, что усадьба стоит заброшенная и некому заняться хозяйством. Она несколько раз предлагала маме переехать с Галей в Копань, но мама не соглашалась из-за необходимости жить с Димой и Галей в Москве. Сейчас тетя Вера снова позвала маму с Галей в Копань. Мама охотно согласилась. Решено было ехать ранней весной. Мама с этой минуты успокоилась и даже повеселела. Наступил просвет.