у лежала Южная бухта, а за ней -- Корабельная сторона. Вокруг цвел миндаль. Ни у одного дерева нет более трогательного и чистого цветения, чем у миндаля. Каждая ветка была* вся в розовых цветах, как невеста в прозрачном своем уборе. Огней в городе не зажигали, и сумерки постепенно закутывали его в изменчивую дымку. Сначала эта дымка отсвечивала золотом угасавшего солнца, потом она начала приобретать чистый серебристый оттенок, пока серебро окончательно не вытеснило золото. Но вскоре и серебро тоже начало понемногу тускнеть, терять прозрачность и покрываться налетом густой, непроницаемой синевы. Когда же и эта синева погасла, наступила ночь. С Исторического бульвара я пошел на вокзал, чтобы попытаться достать билет и сесть в поезд без пропуска. Поезд отходил ночью. Первый же носильщик согласился взять мне билет без всякого пропуска. -- До поезда еще три часа,-- сказал он,-- а вы человек молодой. Чего вам скучать на вокзале. Пойдите еще погуляйте, полюбуйтесь на наш город. Я пошел к трамваю, раздумывая о доброте и простодушии южан, но около трамвайной остановки ко мне решительно подошел морской патруль -- два матроса с винтовками и повязками на рукавах. Они потребовали мои документы. Я показал. -- Где живете? -- спросил один из матросов.-- На какой улице? Я признался, что я не севастополец. -- Ясно! -- сказал матрос.-- Незачем вам быть севастопольцем. Придется отвести вас к мичману. Вы не сомневайтесь, он такой, что видит каждого насквозь с первого взгляда. Мы пошли. По дороге матрос спросил: -- Сколько дали носильщику? -- Десять рублей. -- Вот ваши деньги,-- матрос протянул мне десять рублей. Я оглянулся, но было темно, и я не увидел носильщика, хотя был уверен, что он со злорадством смотрит мне в спину. Матросы привели меня в маленький дом где-то около Нахимовского проспекта. В сводчатой комнате сидел на подоконнике поджарый горбоносый мичман, рядом с ним сидела девушка в короткой клетчатой юбке. Две русые косы были переброшены у нее на грудь, и она перебирала их и болтала ногой. С ноги свешивался, зацепившись за большой палец, старенький потертый туфель. За столом сидел другой мичман в походной форме -- в шинели и фуражке, с черным револьвером на лакированном поясе. Матросы доложили обо мне и вышли в коридор. Мичман в походной форме взял мои документы, закурил, сощурился от дыма и начал читать их. -- Н-да-а-а! -- промолвил он наконец.-- "Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий". Девушка засмеялась и, болтая ногой, весело посмотрела на меня. -- Вот что!-- сказал мичман.-- Вы мне задушевно объясните, кто вы, что вы, зачем вы в Севастополе и почему вы хотели смыться от нас незаметно. Документы у вас в порядке. Но, в общем, пес их разберет, эти документы. Я смутился, но рассказал мичману все как было. -- Ага! -- удовлетворенно сказал он.-- Понимаю. Этакая поэтическая богемская натура? -- Саша,-- сказал с подоконника горбоносый,-- не дури! Мичман с револьвером не обратил на слова горбоносого никакого внимания. -- Если вам удастся доказать,-- сказал он мне,-- что по натуре вы поэт и что вас околдовала муза дальних странствий, тогда, может быть, мы до чего-нибудь договоримся. Я не мог понять, издевается ли он надо мной или говорит серьезно. Но я решил сделать вид, что принял его слова всерьез. -- Если бы адмирал Эбергардт,-- опять сказал с подоконника горбоносый,-- знал твои следовательские таланты, Саша, то не миновать тебе баржи. "Баржой" в Севастополе в то время называли плавучую тюрьму. -- Поэт,-- наставительно сказал мичман с револьвером, снова не обратив никакого внимания на слова горбоносого,-- должен знать назубок поэзию. Что вы можете предъявить нам в этом смысле? Я не понял его. -- Прочтите ему какие-нибудь стихи,-- объяснила мне девушка,-- Он сам поэт. -- "Вороне где-то бог послал кусочек сыру",-- насмешливо подсказал горбоносый. -- Нет,-- сказал я,-- уж если на то пошло, то я прочту вам стихи Леконта де Лиля. -- Ишь ты! -- удивился мичман с револьвером.-- Куда загибает! Ловкая штучка! Нет, вы лучше прочтите нам Блока: "Никогда не забуду". Но только без пропусков. Если хотите получить пропуск. -- Пошло шутите, молодой человек,-- сказал горбоносый, но мичман с револьвером снова не обратил на него никакого внимания. Я прочел стихи Блока. Они мне самому нравились. Матросы гремели винтовками в коридоре. Надо думать, они сильно удивлялись. -- Вот петрушка! -- сказал с деланным огорчением мичман с револьвером.-- У вас нет в Севастополе кого-нибудь, кто бы мог за вас поручиться? -- Нет,-- ответил я. -- Я за него ручаюсь, Саша,-- сказал горбоносый.-- Довольно валять дурака. Сразу же видно, что за человек. Выписывай пропуск. А поручительство я тебе напишу завтра. Мичман с револьвером усмехнулся и начал тщательно выписывать пропуск. Пока он писал, мы затеяли разговор о поэзии. Горбоносый любил Фофанова, а девушка -- Мирру Лохвицкую. Девушка покраснела и умоляюще сказала, что если бы было время, то она прочла бы свою поэму, но она слишком длинная. -- Вот! -- мичман протянул мне мои документы и пропуск и вздохнул:-- Жаль, что уезжаете. А то бы встретились на свободе. Есть о чем поговорить. Я поблагодарил его и сказал, что Севастополь, очевидно, город чудес. Нигде мой арест не мог бы кончиться так необыкновенно, как в Севастополе. -- Дорогой мой и несколько наивный юноша,-- ответил мне мичман с револьвером.-- Никаких чудес нет. Запомните, что шпионы и прочие подозрительные типы никогда не откровенничают с носильщиками. Не правда ли, получился хороший афоризм? Я вышел. Девушка и горбоносый вызвались проводить меня до спуска к вокзалу. Мичман с револьвером огорчился. Было видно, что он сам не прочь бы пройтись по ночным севастопольским улицам рядом с русоволосой девушкой. По дороге девушка сказала мне: -- Приезжайте к нам. Я живу на Зеленой горке, в доме пять. Меня зовут Ритой. Там все меня знают. Он, как жаль, что вы уезжаете! Нас здесь в Севастополе так мало! -- Кого вас? -- Да поэтов. Вот их двое да я. Да еще один студент из Харькова. На вокзале ко мне подошел знакомый носильщик. Он широко и радушно улыбался. -- Ну вот,-- сказал он.-- Отделались? И вам спокойнее, и мне лучше. Давайте пятерку. Я вам сейчас представлю билет. В открытые окна вагона проникал запах водорослей. Белые реки прожекторов лились в морские темные дали и исчезали там без следа. И мне было очень жаль покидать этот город -- короткую и веселую остановку среди последних утомительных месяцев. Гостиница "Великобритания" В Юзовке я поселился в дешевом номере гостиницы "Великобритания". Это зловонное логово было названо так в честь страны Юза и Балофура -- двух британцев, владевших в Донском бассейне огромными заводами и шахтами. Теперь от прошлой Юзовки не осталось следа. На ее месте вырос благоустроенный город. Тогда же это был беспорядочный и грязный поселок, окруженный лачугами и землянками. Скопления этих землянок назывались по-разному: Нахаловка, Сабачеевка, Кабыздоховка. Мрачный юмор этих названий лучше всего определял их безрадостный вид. В котловине рядом с поселком дымил тот самый Новороссийский металлургический завод, куда меня прислали налаживать приемку снарядов. Дым шел не только из заводских труб. Дымили самые здания цехов. Дым был желтый, как лисья шерсть, и зловонный, как пригорелое молоко. Неправдоподобно багровое пламя качалось над жерлами доменных печей. С неба сыпалась жирная сажа. Из-за дыма и сажи в Юзовке исчез белый цвет. Все, чему полагалось быть белым, приобретало грязный, серый цвет с желтыми разводами. Серые занавески, наволочки и простыни в гостинице, серые рубахи, наконец, вместо белых, серые лошади, кошки и собаки. В Юзовке почти не бывало дождей, и жаркий ветер днем и ночью завивал мусор, штыб и куриный пух. Все улицы и дворы были засыпаны шелухой от подсолнухов. Особенно много ее накапливалось после праздников. Грызть подсолнухи называлось по-местному "лузгать". Лузгало все население. Редко можно было встретить местного жителя без прилипшей к подбородку подсолнечной шелухи. Лузгали виртуозно, особенно женщины, судачившие около калиток. Они лузгали с невероятной быстротой, не поднося семечки ко рту, а подбрасывая их издали ногтем. При этом женщины еще успевали злословить так, как умеют злословить только мещанки на юге,-- с наивной наглостью, грязно и зло. Каждая из этих женщин была, конечно, "в своем дворе самая первая". Несмотря на сплетни и лузганье семечек, женщины еще успевали драться. Как только две женщины со звериным визгом вцеплялись друг другу в волосы, тотчас собиралась гогочущая толпа, и драка превращалась в азартную игру -- на победительницу ставили по две копейки. Банк держали старожилы-пропойцы. Деньги собирали в рваный картуз. Женщин нарочно стравливали и дразнили. Бывало, что в драку постепенно ввязывалась вся улица. Выходили распояской мужчины. Шли в ход свинчатки и кастеты, трещали хрящи, лилась кровь. Тогда из "Нового Света", где жила "администрация" шахт и заводов, на рысях приходил взвод казаков и разгонял дерущихся нагайками. Трудно было сразу понять, кто населял Юзовку. Невозмутимый швейцар из гостиницы объяснил мне, что это "подлипалы" -- скупщики поношенных вещей, мелкие ростовщики, базарные торговки, кулачье, шинкари и шинкарки, кормившиеся около окрестных рабочих и шахтерских поселков. Заводы дымили со всех сторон. Шахты стояли по горизонту серыми и пыльными пирамидами своих терриконов. Гостиница "Великобритания" заслуживает того, чтобы ее описать, как давно вымершее ископаемое. Стены ее были выкрашены в цвет грязного мяса. Но это владельцу гостиницы показалось скучным. Он приказал покрыть стены модной тогда декадентской росписью -- белыми и лиловыми ирисами и кокетливыми головками женщин, выглядывавшими из водяных лилий. Неистребимый запах дешевой пудры, кухонного чада и лекарств стоял повсюду. Электричество горело тускло, читать при его желтушном свете было нельзя. Все кровати были продавлены, как корыта. Коридорные девушки в любое время дня и ночи "принимали гостей". Внизу на штопаном и перештопанном сукне бильярда отщелкивали "пирамидки" испитые юноши с кепками набекрень и в галстуках бабочкой. Каждый вечер кому-нибудь проламывали кием голову. Играли по-крупному. Деньги клали в лузы, но зорко следили, чтобы их не крали так называемые "подпыхачи" -- мелкий бильярдный люд. Стены между номерами в гостинице были очень тонкие. По ночам я слышал вздохи, стоны, грубый торг, а временами душераздирающий женский вопль. Тогда вызывали швейцара, дверь номера выламывали, оттуда выскакивала с рыданьями растерзанная женщина, чаще всего знакомая коридорная девушка из этой же гостиницы, а за ней выволакивали какого-нибудь мутного парня с мокрой челкой. Он мычал и бил всех наотмашь направо и налево. Его связывали, уводили, пиная в спину, и приговаривали: -- Опять обсчитал девушку, холера! Который раз! Удавить тебя мало! К рыдающей девушке сбегались подруги. Она, захлебываясь, показывала им зажатые в кулаке деньги -- доказательство, что ее обсчитали. Девушки сообща пересчитывали деньги, ахали и говорили, что всех мужчин надо облить серной кислотой. Непременным участником скандалов был низенький седой коммивояжер -- представитель фирмы готового платья "Мандель и компания". Он носил просторный вишнево-красный костюм и желтые ботинки с выпуклыми носами. Он всегда утешал обиженных девушек. -- Ты, Муся,-- говорил он,-- должна относиться ко всему с философским спокойствием. Бери пример с меня. -- А идите вы знаете куда!-- отвечала сквозь слезы Муся.-- И подавитесь своими советами. Знаю я ваше философское спокойствие! Но старик не смущался. -- Древние эллины,-- говорил он,-- полагали, что спокойствие есть основное условие счастья. Основное условие! Ультима рацио! Понимаешь? И подумаешь, на сколько он тебя обсчитал? На рубль, гад!-- отвечала девушка, переставая плакать. Вот тебе рубль. Утри слезы, умойся, оденься, стань прелестной, как прежде, и принеси мне в номер бутылку вина, боржом и печенье. -- Идите вы знаете куда!-- говорила возмущенно девушка.-- Это чтоб я за рубль к вам пошла? Старый пацюк! Но старик не обижался. Он ходил по коридору, засунув руки в карманы, и напевал: Под знойным небом Аргентины, Где женщины, как на картине, Где небо южное так сине,-- Там Джо влюбился в Кло! Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый "Дядя Гриша -- воды тише". Это был картавый затертый человек с русой бородкой и синими детскими глазами. Чесучовый пиджак он носил на голом теле, стыдливо запахивал его и всегда дрожал, будто от холода, на самом деле же от перепоя. Рассказывали, что дядя Гриша -- сын сенатора из Петербурга, окончил лицей, промотал огромное состояние в Париже, потом был тапером в кино (по-тогдашнему "иллюзионе"), а теперь живет за счет человеческой жалости и перехватывает рубль или два на вечеринках в качестве непревзойденного игрока на гитаре и певца жестоких романсов. Дядя Гриша был так несчастен, что даже владелец гостиницы, тучный господин в котелке, во вздернутых клетчатых брючках, пожалел его и дал ему работу -- кипятить в кубе воду для чая. За это дядя Гриша жил бесплатно в комнатке, где стоял этот куб. Тесная эта комнатка была своего рода гостиничным клубом. Там собирались "вечные постояльцы", играли в подкидного дурака, в домино, гадали, обсуждали все происшествия, а девушки штопали чулки, шили и гладили. Однажды в комнате у дяди Гриши отпраздновали день рождения коридорной девушки с нашего третьего этажа -- Любы. На этот праздник пригласили "из уважения" четырех жильцов, в том числе и меня. Была на празднике пожилая женщина -- зубной врач Фаина Абрамовна, сотрудник харьковской газеты, высокий человек, ходивший на костылях, и аптекарский ученик Альберт -- веснушчатый юноша с нежной кожей. Он все время понимающе и презрительно улыбался. Старый коммивояжер пытался прорваться на именины, но девушки его не пустили. Девушки все были нарядные, а Люба, бледная, молчаливая, в черном платье, была похожа, по словам Альберта, на "королеву Марго". Взволнованная Люба изредка подымала длинные ресницы, внимательно взглядывала на нас, и каждый раз меня поражал чистый блеск ее глаз. Не верилось, что это та самая Люба, что недавно ночью рыдала, прикрыв рукой на груди разорванную батистовую рубашку и стиснув голые круглые колени, проклинала во весь голос плотного черного постояльца из 34-го номера, охальника, по ее словам, и подлеца. Дядя Гриша побрился и надел розовую рубаху с чужого плеча, заколотую медной булавкой с изображением гусеницы. Сели за стол, уставленный несвежими закусками из гостиничного ресторана и бутылками рябиновки. Посреди стола стоял большой букет фиолетовых бумажных роз. Люба подошла к дяде Грише и пригладила его редкие волосы. Дядя Гриша поймал на лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дядя Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда. Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково заглядывали в глаза и говорили: -- Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из кухни, вы не думайте. Люба сидела между дядей Гришей и мной. -- Хочу вас спросить,-- сказала мне Люба,-- чего это вы все сочиняете? Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю,-- всюду листочки валяются. Про что вы пишете? Про сердечную жизнь? -- Да,-- ответил я.-- Про счастливую жизнь, Люба. -- Была бы я интересная,-- вздохнула Люба,-- вы, может, и про меня удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами. -- Пей, Любка!-- крикнула Муся.-- Пока горе тебя не поломало. Глаза у Любы потемнели. -- Уймись!-- тихо сказала она.-- Я с горем заодно жить все равно не буду. -- Да я просто так,-- ответила Маруся.-- Я ж тебе симпатизирую, Любка. -- А песни вы тоже пишете?-- снова спросила меня Люба.-- На эту дуру Муську вы, между прочим, не обращайте внимания. -- Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов. -- Чувствительных? -- Да, пожалуй. -- А вы прочитайте. -- Ну что ж,-- ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось легкое "кружение сердца".-- Я прочту вам одной. Сегодня -- ваш праздник. -- Неужели одной?-- спросила Люба и немного подержалась за серебряное колечко у меня на мизинце.-- Чье это кольцо? -- Мое. -- Неправда, не ваше. Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался: что бы прочесть понятное и простое? "Все равно,-- подумал я,-- поймет она или нет!" И я начал немного нараспев говорить: Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье: Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою. Шум за столом стих. Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором: Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю... Я остановился. -- Ну!-- резко сказала Люба. Раз уж начали читать такое, так рвите сердце. Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых -- уста давно немые. В глазах огонь угаснувших очей. Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула. -- Стихи поэта Лермонтова,-- сказал дядя Гриша, настраивая гитару,-- лучше петь, чем читать. Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором: Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит... Раз уж начали читать -- подхватывайте!-- приказал он, и гитара снова печально заговорила у него под пальцами.-- Все подхватывайте! "Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит". Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол, опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза. Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера. -- Любочка-цыпочка,-- вкрадчиво сказал он.-- Я до вас. Выйдите на некоторое время. Мае страх как надо с вами поговорить. -- Поговорить?-- спросила Люба и обернулась.-- Тебе надо со мной поговорить? В твоем номере? -- А хотя бы и так. Номерок подходящий. Люба встала. -- Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь, подлюга! Вон отсюда! -- Любка! -- взвизгнула Муся, но было уже поздно. Люба схватила бутылку с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека. Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор/ споткнулся о порог и молча рухнул навзничь. -- Убью!-- дико закричала Люба.-- Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь! Она упала на стул и положила голову на стол. -- Девушки!-- сказала она с тихой тоской,-- Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут! - Девушки!-- закричала она и затряслась.-- Я будто светлый сон видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем. Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну. Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие. Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы. Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости. И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке. Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду. В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы. В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки. -- Прошу вас, барышня,-- сказал пристав сурово и как будто с сожалением. Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась. Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку -- стакан за стаканом, как воду. Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал: -- Мы -- свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот старик,-- человек с костылем показал на дядю Гришу,-- на суде должен быть трезвым как стеклышко. И показать то же, что все. Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско: -- Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски. И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях. С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше. С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными. Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного. Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы "Великобритания" на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе. Помог мне в этом чертежник Гринько -- вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго. В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване. Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и "Великобританией" протянулись сотни верст. Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши высотой в три этажа, льется расплавленная сталь. По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей. Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета -- черный и красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада. Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс. Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая сотнями искр. Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики: "Берегись!" Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки. Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда. Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в воздухе, как краб, двумя стальными клешнями. Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не тянуло. Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей. Я лежал, читал, смотрел на висевший, на стене портрет старика. Это был Бессемер, изобретатель нового литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось, что я сплю в поезде,-- сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон. Гринько, сидя за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские офицеры. Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о том, как Соколовский освободил его из тюрьмы. Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да еще чертежником. Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск. Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его за глаза "отставной козы барабанщиком", явно намекая на его уход от революционной работы. Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой, я нашел засунутую в снаряд записку: "Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите". Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим снаряды. Но лица у них были непроницаемые. За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию, отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению империалистической войны в войну гражданскую. Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было. Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова. Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько. -- А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист. Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным словам: -- Анархия -- это единственное разумное устройство человеческого общества. -- Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог! -- Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей. -- У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу. -- А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал Гринько. -- Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте. Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на меня маленькими глазами, сопел и молчал. Я вышел. Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход всенародного освобождения. Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила. О записных книжках и памяти Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются только на память. Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и рассказами того пли иного писателя. Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил повторять нам, что "культура -- это память". Сначала мы не очень соображали, о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так. -- Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся история мира, воображение, человеческая мысль -- все это хранится в памяти и заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как слепые кроты. Для писателя память -- это почти все. Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения искусства. Заговорил я о записных книжках не случайно. Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь воспроизвести это описание с возможной точностью. Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как склеивают разбитую статую. Что же было в этих записях? Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации. "Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть подсохшими. Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять, что ты -- на юге и невдалеке от моря. Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые ограды и стены домов". В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного описания, 'как может сгоряча показаться. "Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек и желтых цветов. Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным греческим печеньем на меду. В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в линялых тельниках, азартно играющих в карты. Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов. Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется совершенно игрушечный порт. Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль. Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки, льнувшие к рельсам белыми головками. В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане, солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума. Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи. Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю доверчивых мальков. Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки -- 'маленького сигнального маяка на оконечности мола. На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы. Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна. Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни. Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины". Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они останавливаются далеко на рейде. Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два разоруженных корвета. Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта, опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали форштевнями маслянистую воду Архипелага. В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны, бугшприты и трубы. Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как "Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука. Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой водорослей. С палубы этих корветов -- свидетелей кругосветной славы -- хорошо видно море. Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими красотами южных морей. Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака. Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор. Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор -- Монбланов и Монтероз. Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари -- от синего до золотого и от пурпурного до серебряного". Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в этом. Ara! Вот! Наконец! "Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя -- уроженца этого города -- не отразилось ничего, о чем сказано выше,-- ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов". В этих словах заключалась разгадка. Ну конечно, все это было написано о Таганроге -- родине Чехова. Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность. Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нем до поздней осени. Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть. Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной. Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать. Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодежи -- юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров. А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города -- рабочие поселки около новых заводов. Они окружали старый Таганрог шумным кольцом. Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи банды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю черные осенние листья. В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули -- большой, пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда Таганрог был богатейшим городом на Азовском море -- столицей греческих и итальянских негоциантов. Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и поэт Щербина, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь Александр Первый, окруженный изысканной свитой. Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город затих и опустел. В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки тонули в темноте, свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в красных юбках. Пастушки вязали, конечно, венки. Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он принадлежал бельгийской акционерной компании. Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск кузнечиков. Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам, русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, у них не сходила с лица кислая гримаса. На заводе по существу шла непрерывная итальянская забастовка. Работали уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину для пресса. В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и делили поровну между рабочими нашего цеха. В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши Флакса -- развязного и шумного комиссионера. Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере и Нате Пинкертоне. Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не менее чудовищные подвиги сыщиков. Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон, попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках, схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна,-- если негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра две пули. О