деникинского наступления, остановились в обширных и трудно проходимых Ирпенских болотах, вблизи Киева, засели в них и оставались там все лето до осени. Не только деникинцы, но никто в Киеве не подозревал об этом. Крестьяне деревень, окружавших Ирпенские болота, ни словом не проговорились о присутствии советских частей. И вот сейчас эти части внезапно ворвались в Киев, заняли с боем половину города, захватили много продовольствия и оружия, потом -- тоже с боем -- отошли на север и пробились к своим. Бой был жестокий. Он возникал очагами, то в одном, то в другом месте города, и стих только к вечеру. На следующий день стало известно, что командующий деникинскими войсками генерал Бредов решил объявить мобилизацию всех мужчин до сорокалетнего возраста. Я решил бежать от этой мобилизации в Одессу. Мама уже успокоилась, в Киеве у нее была комната, а я, уезжая, оставил ей почти все свои деньги. Галя к тому времени начала хорошо зарабатывать искусственными цветами. Кроме того, мама и Галя сдружились с Амалией, и я знал, что она не оставит их в беде. Мы условились, что, как только все утрясется, я вернусь в Киев. Поэтому я уехал в Одессу со спокойной душой. Первая ночь прошла благополучно, хотя по горизонту моталось под ветром несколько зарев. Поезд шел крадучись, без огней. Он часто останавливался и долго стоял, будто прислушивался к неясным звукам ночи, не решаясь двинуться дальше. Иногда он давал даже задний ход и отходил немного назад, как бы прячась в тень от света какого-нибудь слишком яркого зарева И всякий раз мне казалось, что далеко впереди через железнодорожную насыпь переходят на рысях, не замечая нас, черные всадники. В нашей теплушке ехало пять ксендзов, сотрудник "Русского слова" Назаров и вертлявый худой одессит с ленточкой Почетного легиона в петлице. Звали его Виктор Хват. Во время первой мировой войны он служил во французской армии и даже участвовал в знаменитом сражении на Марне. Хват всю дорогу острил, больше всего над своим еврейским происхождением. Острил он, должно быть, чтобы заглушить тревогу. Мы все понимали, что в случае встречи с любой бандой -- ими тогда кипела Украина -- Хвата расстреляют в первую очередь. В то время появилось много выражений для понятия "расстрел" -- "поставить к стене", "разменять", "ликвидировать", "отправить в штаб Духонина", "пустить в расход". Почти в каждой области страны были для этого свои выражения. Остроумие Хвата было в то время ценным качеством. Удачная острота могла спасти от неминуемой смерти. У Назарова были тоже свои хорошие свойства, несколько раз выручавшие его из беды,-- простодушие и близорукость. Простодушие располагало к нему даже самых неукротимых бандитов, а подслеповатость считалась у них верным признаком полной беспомощности и безвредности. Ксендзы были бледные, тихие и приторно вежливые юноши. В минуты опасности они незаметно и мелко крестились и испуганно поглядывали на нас. Но уже на третий день пути ксендзы обросли щетиной и потеряли свой элегантный вид. Так же, как и все мы, они не мылись по нескольку суток. Сутаны у них были порваны во время частых погрузок дров,-- ксендзы очень рьяно ломали на топливо для паровоза станционные заборы и путевые будки и считались первыми специалистами в этом деле. Командовал бригадой ксендзов Виктор Хват. В Фастове в теплушку влезла полная веселая женщина с бешеными молодыми глазами. Звали ее Люсьеной. Прежде всего она швырнула в открытую дверь теплушки пыльный тюк, сшитый из рваной цыганской шали. Ксендзы в это время чинно сидели на дощатых нарах около двери и жевали окаменелые ржаные коржи. Об этих коржах Виктор Хват говорил, что они называются ржаными исключительно потому, что при виде их лошади ржут от удовольствия, столько в этих коржах соломы. -- Эй вы, пентюхи! -- крикнула Люсьена ксендзам.-- Подайте же руку женщине. Вы же видите, что я сама не влезу. Ксендзы вскочили и, толкаясь, устремились к двери. Они были смущены своей оплошностью и общими силами втащили Люсьену в вагон. -- Фу-У,-- вздохнула она и осмотрела теплушку.-- У вас тут, оказывается, не очень стильная обстановка. Ксендзы смущенно молчали. -- Ладно, аббаты! -- сказала Люсьена, кончив осмотр теплушки, и подтянула сплошь заштопанный шелковый чулок.-- Беру тот темный угол на нарах. Чтобы вы не думали, будто я покушаюсь на вашу девственность. Кстати, она нужна вам, как мертвому припарки. Один из ксендзов неуместно хихикнул, а Виктор Хват развязно сказал: -- Я убежден, что при вашем содействии, дорогая, мы пропадем. Но зато с весельем и треском. -- Заткнись, пискун,-- ответила наигранным басом Люсьена.-- Или я не одесситка и не видела фрайеров почище, чем вы? Я не танцую канкан, хотя и работала певицей в харьковском кафе-шантане "Тиволи". Я пою такие песни, что у вас закипит ваша малокровная кровь, мой милый. А вообще не вредно было бы угостить молодую женщину коржами, когда она два дня не шамала. Кроме шуток! Мы угостили ее коржами, и с этой минуты у нас в теплушке началась, как говорил Хват, "новая светлая жизнь". Бурный темперамент Люсьены и ее жизнерадостность не считались ни с чем. Все, даже нависшую над полуразбитым нашим поездом постоянную угрозу обстрела и захвата его бандитами, Люсьена превращала в повод для смеха и розыгрыша совершенно ошалевших от ее присутствия ксендзов. Она соревновалась в острословии с Хватом, пела каскадные песенки и била ксендзов наповал соблазнительными анекдотами. Ксендзы только охали, но в глазах у них все чаще загоралось искреннее восхищение этой "великой блудницей панной Люсьеной". Она явно нравилась им. Они искали для нее оправдания в догматах католической церкви, в Новом и Старом завете и чуть ли не в папских энцикликах. В конце концов они объявили ее Марией Магдалиной нашего времени. Всем известно, что эта рыжеволосая красавица блудница, грешившая напролет дни и ночи, причислена к лику святых за ее чистую любовь к Христу, за то, что она бросилась на выжженной Голгофе к распятому, обвила своими распущенными густыми волосами его ноги и от прикосновения этих волос утихла боль в его размозженных ступнях и ладонях. Сколько женщин прошли тот же путь греха, а потом стали святыми, и, как свидетельство этого, слабый золотой нимб вспыхнул над их головами на картинах великих мастеров Возрождения. И цветы белых лилий склонились к их легким подолам, распространяя аромат целомудрия. Ксендзы говорили об этом вполголоса. Я понимал польский язык и, слушая их, все больше склонялся к мысли, что католичество с его культом мадонны --лишь одно из Проявлений хотя и тонкой, но явной и вечной чувственности. Окончательно я убедился в этом гораздо позже, через много лет, когда в разноцветном сумраке соборов Неаполя и Рима увидел бледных мадонн с опущенными ресницами и загадочными Зовущими улыбками Джиоконды на карминных, маленьких, как будто вздрагивающих губах. Сейчас, на расстоянии многих лет, мне кажутся неправдоподобными эти разговоры и мысли в разбитой теплушке, где в дырах от пуль посвистывал осенний ветер и дружно и весело существовали совершенно разные люди,-- впавшая в нищету певица и куртизанка Люсьена, ксендзы, кавалер Почетного легиона, Подслеповатый философ Назаров, не расстававшийся с томиком Гейне, и я -- тоже тогда человек без явной профессии, склонный к полетам воображения. Поезд часто останавливался, и паровоз начинал давать умоляющие гудки. Это значило, что топливо кончается и пассажиры, если хотят ехать дальше, а не ждать, пока их прихлопнет ближайшая банда, должны выскакивать из вагонов и ломать на топливо ближайшие заборы или рундуки на станционных базарах. Тогда Хват с грохотом отодвигал тяжелую дверь теплушки и кричал ксендзам: -- Эй, преподобные! В топоры! У нас в теплушке были лом и два топора. Ксендзы, захватив топоры, выскакивали из теплушки. При этом они подбирали сутаны, и под ними обнаруживались тяжелые солдатские бутсы и обмотки. Мы тоже выскакивали и бежали к ближайшему забору. Не всегда эти налеты кончались удачно. Бывали случаи, когда хозяева заборов открывали по нас огонь из обрезов. Тогда машинист трогал поезд без гудка, Хват кричал: "Христолюбивое воинство! По коням!"--и нам приходилось вскакивать в теплушку уже на ходу. За Белой Церковью поезд начали часто, обстреливать. Стреляли обыкновенно из придорожных рощ и зарослей. Пока что стреляющих мы не видели. Во время обстрела мы ложились на нары или, по словам все того же Хвата, "сжимали мишень". Хват уверял, что лежащий человек в шестнадцать раз менее уязвим, чем стоящий. Это нас не очень радовало, особенно после того, как шальная пуля пробила стенку вагона над самой головой у Люсьены и вырвала из ее пышных волос высокий испанский гребень -- наследство бабушки, торговки бубликами в городе Рыбнице на Днестре. Ударившись о гребень, пуля взвыла, и несколько мгновений нам казалось, что она, обезумев, мечется по вагону и ищет выхода. Но пуля ударилась о стенку и упала на спину одного из ксендзов. Он подобрал ее, спрятал в кошелек и поклялся повесить на серебряной цепочке перед иконой Ченстоховской божьей матери в благодарность за избавление от смерти. Люсьена поправила волосы, села на нары и запела нарочито визгливым и разухабистым голосом: Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая, Здравствуй, дорогая, и прощай! Ты зашухерила всю нашу малину -- Так теперь маслину получай. Ксендзы дружна подхватили эту песню. Потом Люсьена подумала и сказала: -- Вот убьют, так похороните меня в цыганской шали. А что ксендзы меня отпоют по первому разряду, так в этом я не сомневаюсь. Среди ксендзов, лежавших ничком (выстрелы были реже, но еще не затихли), началось какое-то странное шевеление. Было похоже, что ксендзы изо всех сих сдерживаются, чтобы не расхохотаться. -- А в рай меня пустят,-- уверенно сказала Люсьена.-- Даже очень свободно. Потому что я спою Петру такую шансонетку, что он будет у меня рыдать от смеха и сморкаться и скажет: "Мадемуазель Люсьена, я прямо жалею, что встретил вас в этом нудном раю, а не на грешной земле. Мы бы с вами пожили так, что люди только бы крутили головами и говорили: "Вот это -- да!" Самый сдержанный из ксендзов заметил: -- То есть кощунство, панна Люсьена! Да простит вас святая дева. А мы вас давно простили. -- Вот за это спасибо,-- ответила Люсьена. И вдруг добавила очень тихо: -- Мужички вы мои дорогие! Если бы вы знали, как мне легко на сердце. Никто не пристает, не пускает слюни, не подкатывается ко мне, как к легкой женщине. Да никто и не знает, что у меня грудь прострелена. Стрелялась я в Луганске. Есть такой проклятый город. Там у меня умер мальчик. Мой мальчик... Она легла ничком на нары и затихла. Мы молчали. -- И зачем я еду в эту чертову Одессу, что мне там нужно! -- вдруг сказала Люсьена, не поднимая головы. Я встал и осторожно открыл дверь. Какая-то синяя маленькая река петляла в сухих степях. Белое осеннее солнце сверкало в небе. Его нежное увядающее тепло прикоснулось к лицу. К югу, к далекому морю, куда тащился, кряхтя и качаясь, наш поезд, тянули в туманной высоте журавлиные стаи. В Корсуни в поезд села конопатая рыжая баба. Она ехала в Знаменку справлять свадьбу своей дочери и везла ей в подарок тяжелый комод, набитый приданым. Баба была крикливая, остервенелая. Из-под юбки у нее висели грязные желтые кружева и трепались о смазанные подкованные сапоги. Баба командовала серыми от голода железнодорожниками, как атаман. Она покрикивала на них и требовала, чтобы комод втащили в теплушку. Но в теплушку бабу с комодом не пустили. Весь поезд разъярился на нее за ее комод, за кровяное лоснящееся лицо и визгливый голос. Впервые, пожалуй, я видел такую классическую кулачку -- алчную, злую, наглую от сознания своего довольства и сытости среди всеобщего разорения и нищеты. В то время на Украине было еще много жесткого и спесивого кулачья. За свой достаток такие бабы могли придушить родного отца, а их "сыночки" шли в банды к атаманам, к Махно и Зеленому и хладнокровно закапывали людей живыми в землю, разбивали прикладами головы детям и вырезали ремни из спин у евреев и красноармейцев. Баба металась около комода и то развязывала на шее теплый платок, то снова туго завязывала его и кричала надсаженным голосом: -- Насажали полон поезд голодранцев, а нам, хозяевам, нету места! Да у них за душой одна дыра от штанов, у тех городских с ихними дамочками! Их давить надо, как червяков, а не катать с Киева до Одессы. Около бунтующей бабы стоял сутулый дежурный по станции и уныло молчал. -- А ты чего стоишь, как баран! За что я тебе сало да хлеб давала? Чтобы всякая голота надо мной здесь насмешки делала? Обещался сажать -- так сажай! А то стребую с тебя и хлеб, и сало обратно. Дежурный махнул рукой и - пошел вдоль поезда. Он заглядывал в двери и, заискивая, вполголоса, чтобы не слышала баба, просил пассажиров: - Пустите ее, эту скаженную, сделайте такую милость. У нее муж староста, бандит. Он меня забьет до смерти. Опять же и хлеба нету ни крошки, а она дала мне буханку. Но теплушки были неумолимы. Тогда дежурный договорился с машинистом, и тот согласился за обещанные сало и хлеб поставить комод на переднюю площадку паровоза между фонарями. Комод с трудом втащили на паровоз и крепко прикрутили толстой проволокой. Баба седа на него, как наседка, прикрыла его своими грязными юбками, закуталась в теплый платок, и поезд тронулся. Так мы и ехали с комодом на паровозе и разъяренной бабой на нем под свист и улюлюканье мальчишек, встречавшихся нам на пути. На всех остановках баба развязывала кошелку и ела жадно и много. Может быть, ей и не всегда хотелось есть, во она делала это нарочно, со злорадством, с вызовом, чтобы отомстить голодным пассажирам и покуражиться над ними. Она резала огромными кусками нежнее розовое сало, раздирала цепкими пальцами жареную курицу и запихивала в рот мягкий пшеничный хлеб. Щеки ее сверкали от жира. Поев, она намеренно громко рыгала и отдувалась. Баба редко сходила со своего комода и даже по нужде не отходила от паровоза дальше чем на два-три шага. В этом было не только бесстыдство, но и полное презрение ко всем. Машинист крякал и отворачивался, но молчал. Он еще не получил ни крошки хлеба и ни одного "шматка" сала. Все это было обещано ему только в Знаменке, когда оп довезет бабу до места. Весь поезд ненавидел бабу на комоде люто и страшно. Ненависть эта заглушала у пассажиров даже страх смерти. Иные дошли до того, что с нетерпением ждали, когда же какая-нибудь "хорошая банда" по-настоящему обстреляет наш поезд. Все были уверены, что бабу убьют в. первую очередь,-- она со своим комодом представляла идеальную мишень. Где-то за станцией Бобринской наши мечты о мести сбылись, но только отчасти. Под вечер поезд обстреляли махновцы. Несколько пуль попало в комод. Баба уцелела, но часть приданого пули побили и продырявили. С тех пор баба сидела окаменелая, сжав синие губы, и в глазах ее было столько черной ненависти, что мимо паровоза без особой надобности пассажиры предпочитали не проходить. Мы ждали мщения. Я снова вспомнил о пресловутом мамином законе возмездия. Услышав о нем, ксендзы оживились и дружно подтвердили, что такой закон, безусловно, существует и даже в дни гражданской войны не потерял свою силу, а Люсьена сказала, что никакого закона возмездия нет, а есть тюти-мужчины, которые не решаются выкинуть бабу с ее комодом с первого же моста в реку. Наконец, возмездие наступило. День возмездия, как и надо было ожидать, заполняли рваные черные тучи. Они с невероятной быстротой мчались над голыми полями. Полосы тяжелого, как град, дождя били по облезлым стенам вокзала в Знаменке. Казалось, сама богиня мщения выпустила на землю злые эти тучи, дожди и мокрый ветер. Началось с того, что баба вместо обещанных пяти фунтов сада и двух буханок хлеба дала машинисту только фунт сала и одну буханку. Машинист не сказал ни слова. Он даже поблагодарил бабу и начал с помощью кочегара сгружать комод с паровоза. Комод весил пудов пятнадцать, не меньше. Его с трудом стащили с паровозной площадки и поставили на рельсы. -- Два здоровых бугая,-- сказала баба,-- а один комод сдюжить не имеете силы. Тащите его дальше. -- Попробуй сама двинуть его, черта ответил машинист.-- Без лома не обойдешься. Сейчас возьму лом. Он полез в паровозную будку за ломом, но лома не взял, а пустил в обе стороны от паровоза две струи горячего свистящего пара. Баба вскрикнула и отскочила. Машинист тронул паровоз, ударил в комод, тот с сухим треском разлетелся на части, и из него вывалилось все богатое приданое -- ватное одеяло, рубашки, платья, полотенца, мельхиоровые ножи, вилки, ложки, отрезы материи и даже никелированный самовар. Паровоз с ликующим гудком, пуская пар, прошел по этому приданому к водокачке, сплющив в лепешку самовар. Но этого было мало: Машинист дал задний ход, остановил паровоз над приданым, и из паровоза неожиданно полилась на это приданое горячая вода, смешанная с машинным маслом. Баба сорвала с себя платок, вцепилась в собственные волосы, рванула их, упала ничком на землю и завыла истошным голосом. Руки ее с вырванным клоком волос судорожно дергались в луже около рельсов, как будто баба собиралась переплыть эту лужу. Потом она вскочила и бросилась на машиниста. -- Глаза вырву! -- закричала она и начала засучивать рукава. Ее схватили. Через толпу протискался маленький человек. Он состоял из огромной клетчатой кепки, новых калош и острого носа, торчавшего из-под кепки. Это был зять бабы. Он приехал ее встречать и опоздал. Зять посмотрел на груды рваного приданого, вытащил сплющенный самовар, швырнул его под ноги бабе и сказал высоким скрипучим голосом: -- Вот, мамочка дорогая, спасибо вам нижайшее за то, что в такой справности доставили наше последнее добро. Баба повернулась к зятю, схватила его за грудь и плюнула в лицо. Толпа хохотала. На станции Бобринская мы простояли несколько дней. Впереди чинили полотно, разрушенное махновцами. К югу от Бобринской бушевала, гикала, грохотала на бешеных тачанках, открывая с ходу пулеметный огонь, свистела, грабила, насиловала женщин и драпала при первой же встрече с сильным противником украинская черная вольница. Из недавно еще патриархальных городков, розовых от зарослей мальвы, вынырнули атаманы-изуверы. Воскресли кровавые времена "уманской резни", засвистели шашки, срубая головки чертополоха и человеческие головы. Черные знамена с мертвой головой зашумели но мирным степям Херсонщины. И средние века померкли перед жестокостью, разгулом и внезапным невежеством двадцатого века. Где все это скрывалось, зрело, копило силы и ждало своего часа? Никто этого не мог сказать. История стремительно пошла вспять. Все в мире смешалось, и человек, впервые после многих лет покоя, вновь почувствовал свою беспомощность перед злой волей другого человека. Больше всех говорил об этом Назаров. Ксендзы помалкивали, Люсьена по целым дням спала, а Хват не любил таких разговоров,-- они давали мало нищи для зубоскальства. В четырех километрах от Бобринской был городок Смела -- тот городок, куда я еще мальчишкой ездил с тетей Надей и видел бородатого молодого художника, влюбленного в тетю Надю. На второй день стоянки я пошел пешком в Смелу. Посещение старых мест -- занятие большей частью печальное. Печаль усугубляется тем, что то тут, то там наталкиваешься на совершенно позабытые вещи, будь то постаревшее крылечко, разросшийся тополь или заржавленный почтовый ящик, куда я когда-то бросил письмо с первым признанием в любви синеглазой киевской гимназистке. В Смеле было тихо и пусто. Жители без надобности не ходили по улицам, чтобы не нарваться на пьяных деникинских солдат. Река Тясмин, так же как и в моем детстве, была затянута толстым ковром ярко-зеленой ряски и потому похожа на свежий весенний луг. Из-за заборов пахло бархатцами. Все эти места -- и Смела, и соседний город Черкассы -- были связаны с жизнью моей семьи. Я бродил по тихим улицам Смелы, и моя жизнь, казавшаяся до тех пор короткой, вдруг предстала передо мной как ряд длинных лет, наполненных множеством больших и малых событий. Люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на отдалении яснее становится содержание прожитых лет. У меня страсть к воспоминаниям появилась слишком рано, еще в юношеском возрасте, и приобрела даже как бы характер игры. Я вспоминал не последовательное течение жизни, а отдельные, если можно так выразиться, ее рубрики. То я начинал вспоминать все гостиницы (конечно, самые дешевые, так называемые "меблирашки"), где я останавливался, то все реки, какие видел за свою жизнь, все морские пароходы, на которых мне приходилось плавать, или всех девушек, которых я мог бы, как мне казалось, полюбить. Пристрастие к этим воспоминаниям оказалось не таким бессмысленным, как мне сначала казалось. Когда я вспоминал, например, гостиницы, я вызывал у себя в памяти все мелочи, связанные с ними,-- цвет затертых дорожек в коридорах, рисунок обоев, гостиничные запахи и олеографии, лица гостиничных девушек и их манеру говорить, затасканную гнутую мебель,-- все, вплоть до чернильницы из похожего по цвету на мокрый сахар уральского камня, где никогда не было чернил и лежали совершенно высохшие мушиные трупы. Вспоминая, я старался все это увидеть как бы вновь. И только потом, когда я начал писать, я понял, что такого рода воспоминания очень мне помогли в работе. Они получили память к конкретности, полной зримости, ко вторичному переживанию и накопили большой запас отдельных частностей. Из него я потом мог выбирать то, что мне нужно. Обратно на станцию Бобринскую я возвращался в сумерки. Я шел по железнодорожной насыпи. Насыпь вошла в глубокую выемку. Высоко в небе висел месяц. Со стороны Бобринской долетали ружейные выстрелы. Внезапно у меня замерло, а потом заколотилось сердце от мысли, что мне привелось жить в такое интересное время, полное противоречий и событий, полное великих надежд. "Тебе просто повезло,-- говорил я себе.-- Ты родился под счастливой звездой". На станцию Помошную наш поезд пришел ранним утром. Его тотчас загнали на отдаленный запасный путь, где на кучах старого шлака чернели заросли засохшей лебеды. Утром мы выскочили из теплушки и удивились,-- наш паровоз был отцеплен и куда-то исчез. На всем протяжении путей со множеством стрелок и на вокзале не было видно ни одного человека. Станция будто вымерла. Я пошел на разведку. В холодном вокзале стоял серый воздух. Все двери были открыты, но ни в зале для пассажиров, ни в буфете, ни в вестибюле не было ни души. Вокзал был брошен. Я побродил по его гулким каменным полам, вышел на площадь, обошел вокзал сзади и увидел расшатанную дверь. Я открыл ее. В узкой и высокой комнате сидел сгорбленный человек в красной фуражке -- очевидно, дежурный по станции. Он сидел за столом нахохлившись, засунув руки в обтрепанные рукава шинели, и не пошевелился. Только повел на меня воспаленными маленькими глазами. Из-под красной его фуражки торчали космы жирных волос. -- Что случилось? -- спросил я его.-- На станции нет ни души. Дежурный вынул руки из рукавов и таинственно поманил меня к своему столу. Я подошел. Он схватил меня за руку сырыми холодными пальцами и забормотал шепотом: -- Все подались на степь. Я один тут остался. Правда, не моя очередь была дежурить, а Бондарчука. Так у него, как назло, жена и дети. А я одинокий. Вот так и вышло. Он меня не просил, я сам вызвался за него отдежурить. Дежурный все сильнее стискивал мою руку. Мне стало страшно. "Помешанный",--подумал я и вырвал руку. Дежурный с недоумением посмотрел на меня и усмехнулся. -- Боитесь? -- спросил он.-- Да я и сам боюсь. -- Чего вы боитесь? -- Пули,-- ответил дежурный, встал и начал застегивать шинель.-- Кто его знает, где сейчас та пуля, что пробьет мне голову. Вот и сиди, дожидайся. Он посмотрел на часы. -- Полчаса осталось. --До чего? -- Махно идет,-- сказал вдруг дежурный громким ясным голосом.-- Соображаете? Через полчаса будет здесь. --Откуда это известно? -- А вот отсюда,-- дежурный показал на телеграфный аппарат на столе.-- От Эдисона. Пока не было того Эдисона, люди жили спокойно, знать ничего не знали. А теперь все наперед известно, и от этого одна смута на сердце. Махно разбили под Голтой. Он тикает к себе на Гуляй-Поле. Прислал телеграмму -- будет проходить на трех эшелонах со своими хлопцами без остановки через нашу Помошную. На Златополь. Приказ -- поставить на прямую все стрелки, открыть семафоры и ждать. В случае неповиновения -- расстрел всех, кто попадется, на месте. Вот смотрите, так и сказано: "вселенский расстрел". Дежурный показал на спутанную ленту телеграммы, валявшуюся на столе, и вздохнул: -- Хоть бы швыдче его мимо нас пронесло, собачьего сына. Вы с пассажирского поезда? Я ответил, что да, с пассажирского поезда, и улыбнулся,-- какой там, к черту, пассажирский поезд! Вереница разбитых, припадающих то на одно, то на другое колесо грязных теплушек. -- Так идите на поезд и скажите, чтобы заперлись в теплушках и носа не высовывали. Заметят махновцы -- так всех геть с вагонов в канаву -- и под пулемет. Я вернулся с этим ошеломляющим известием на поезд. Тотчас все двери теплушек были закрыты, а все чугунные печки погашены, чтобы не выдать себя дымом из жестяных труб. Все мы радовались, что между нашим поездом и главным путем, по которому пройдут эшелоны махновцев, стоит длинный товарный состав и хорошо нас закрывает. Но Хвата и меня этот товарный состав не устраивал. Нам хотелось посмотреть на махновцев. Прячась за вагонами и будками, мы пробрались на вокзал. Дежурный обрадовался,-- все-таки легче при людях. -- Идите в буфет, там из окна все хорошо увидите,-- сказал он. -- А вы? -- Я выйду на перрон пропускать поезда. С зеленым флагом. Хват с сомнением посмотрел на дежурного. -- А может быть, лучше не выходить? -- Как так не выходить! Я же дежурный! Не выйдешь, машинист остановит эшелон, и тогда -- прощай, моя Дуся, пиши письма в рай. Мы с Хватом пошли в буфет. Там стоял деревянный щит с доисторическим расписанием поездов. Мы придвинули щит к окну, чтобы смотреть из-за него. Тогда нас наверняка не заметят. В случае опасности из буфета легко было выскочить на кухню, а оттуда шел спуск в темный подвал. Из подвала вышел серый кот с рыжими подпалинами. Он мельком взглянул на нас, прошел по всем отелам и пустой стойте, перепрыгнул на подоконник, сел к нам спиной и тоже начал смотреть на пустые пути. Он, очевидно, был недоволен беспорядком на станции. Кончик его хвоста вздрагивал от раздражения. Он нам мешал, но мы не решались его прогнать. Мы понимали, что это кот-железнодорожник, что он сидит здесь по праву, тогда как мы -- бесправные пассажиры -- должны знать свое место. Время от времени кот недовольно оглядывался на нас. Потом он насторожил уши, и мы услышали требовательный гудок паровоза, яростно мчавшийся к вокзалу. Я прижался к стеклу и увидел дежурного. Он торопливо вышел на перрон, одернул шинель и поднял свернутый зеленый флажок. Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом. Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием -- кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами. На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух,-- очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной. У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа -- мечта провинциальных ловеласов -- еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству. Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль "рококо". Потом пролетел толстый грузин, в зеленом бархатном галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас. Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти. После пьяного белобрысого парня в епитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце. Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки -- то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга. "Вставайте же, хлопцы",-- гремела одна платформа. "На зов Паташона",-- подхватывала другая, а третья орала: "Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой -- да!" А за ней возникал горестный конец первой песни: "Да кто ж там лежит под могилой зеленой?" И соседняя платформа скорбно отвечала: "Махновец геройский, покрытый попоной". Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами -- талесами. Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого биллиардного сукна. Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать. Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: "Анархия -- мать порядка!" По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях. На заднем сидении из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом. Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету. Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его -- злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика -- поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу. Это был Нестор Махно. Дежурный неестественно вытянулся, выставил далеко вперед правую руку с зеленым флажком, а левую руку поднес к козырьку фуражки, отдавая Махно честь. При этом дежурный заискивающе улыбался. Страшнее этой улыбки ничего нельзя было придумать. Это была не улыбка. Это была униженная мольба о пощаде, страх за свою нищую жизнь, беспомощная попытка разжалобить. Махно лениво вскинул маузер и, даже не взглянув на дежурного и не целясь, выстрелил. Почему -- неизвестно. Разве можно догадаться, что придет в голову осатанелому изуверу. Дежурный нелепо взмахнул руками, попятился, упал на бок и начал биться на перроне, хватая себя за шею и размазывая кровь. Махно махнул рукой. Тотчас пулеметная очередь хлестнула по асфальту перрона и ударила по дежурному. Он несколько раз дернулся и затих. Мы бросились через вестибюль на перрон. Мимо нас проходила последняя теплушка. Стриженая, вся в кудряшках, курносая девушка в каракулевом жакете и галифе, радостно улыбаясь, прицелилась в нас из маузера. Заросший черной щетиной махновец во французской железной каске оттолкнул ее. Пуля ударила позади нас в стену. Мы подбежали к дежурному. Он был мертв. На лице его застыла заискивающая улыбка. Мы подняли его, стараясь не наступать в лужу крови, внесли в буфет и положили на длинный стол с засохшей пальмой в зеленой кадке. Земля в кадке была утыкана пожелтевшими окурками. Только на следующее утро наш поезд отправили дальше на станцию Голта. Ксендзы притихли и весь день шепотом читали молитвы. Люсьена лежала на нарах и молчала, глядя на водянистое небо за дверью, Хват досадливо морщился, и один только Назаров пытался разговаривать с нами, но ему отвечали неохотно, и он тоже замолкал. В Голту мы пришли через несколько часов после еврейского погрома. Говорили, что на улицах валяется много убитых. Нам не удалось узнать, кто громил. Пойти в город никто не решился. Среди ночи Люсьена начала плакать, сначала тихо, потом все громче, потом плач перешел в судорожные рыдания и тяжелый припадок. К рассвету припадок прошел, а утром, когда мы проснулись на каком-то полустанке, Люсьены в теплушке не было. Мы обошли весь поезд, но ее не нашли. Никто ее не видел. Она исчезла и оставила в теплушке свой тюк из цыганской шали,-- очевидно, он был уже ей не нужен. О фиринке, водопроводе и мелких опасностях Фиринка -- маленькая, с английскую булавку, черноморская рыбка -- продавалась всегда свежей по той причине, что никакой другой рыбы не было и вся Одесса ела (или, говоря деликатно, по-южному, "кушала") эту ничтожную рыбку. Но иногда даже фиринки не хватало. Ели ее или сырую, чуть присоленную, или мелко рубили и жарили из нее котлеты. Котлеты эти можно было есть только в состоянии отчаяния или, как говорили одесситы, "с гарниром из слез". У меня и Назарова (мы поселились рядом) денег почти не осталось. Поэтому мы питались только фиринкой и мокрым кукурузным хлебом. По виду он походил на зернистый кекс, по вкусу -- на анисовые капли. После еды приходилось полоскать рот, чтобы уничтожить пронзительный запах этого хлеба. Изредка я покупал жареные каштаны. Торговали ими вздыхающие старухи, закутанные в тяжелые бахромчатые шали. Они сидели вдоль тротуаров на низеньких скамейках и помешивали в жаровнях каштаны. Каштаны трещали, лопались и распространяли запах чуть пригорелой коры, но с душистым и сладким привкусом. Света в Одессе было мало, фонари зажигали поздно, а то и совсем не зажигали, и, бывало, по тихим осенним вечерам один только багровый жар жаровен освещал тротуары. Этот свет снизу придавал улицам несколько феерический вид. Старые женщины кутались в шали, а город кутали частые туманы. Вся осень прошла в этих приморских туманах. Признаться, с тех пор я полюбил туманные дни, особенно осенью, когда они подсвечены вялым лимонным цветом палой листвы. Найти жилье в Одессе было очень трудно, но нам повезло. На Ланжероне, на маленькой и пустынной Черноморской улице, тянувшейся по обрыву над морем, был частный санаторий для нервнобольных доктора Ландесмана. Неустойчивая и пестрая жизнь тех лет вызывала бурный рост нервных болезней, но ни у кого не было денег, чтобы лечиться, особенно в таком дорогом санатории, как у Ландесмана. Поэтому санаторий был закрыт. Назаров встретил в Одессе знакомую женщину -- невропатолога из Москвы,-- и она устроила нас в этот пустой санаторий. Ландесман -- весьма величественный и учтивый человек -- отвел нам две небольшие белые палаты с условием, что мы будем охранять санаторий. Мы должны были следить, чтобы не рубили на дрова небольшой сад около санатория и не растаскивали по частям самый дом. Отопление в санатории не работало, комната у меня была очень высокая, с широкими окнами, и потому маленькая железная "буржуйка", как ни старалась, никогда не могла нагреть эту комнату. Дров почтя не было. Изредка я покупал акациевые дрова. Продавали их на фунты. Я мог осилить не больше трех-четырех фунтов,-- не было денег. Было очень холодно, особенно во время северных ветров. К тому же ощущение холода усиливалось от белизны скользких кафельных стен. Я опять работал корректором в газете (название ее я позабыл). Издавал эту газету академик Овсянико-Куликовский. Работал я через два дня на третий и получал очень мало "колоколов" -- так назывались тогда деникинские деньги с изображением царь-колокола в Кремле. Мне нравилась жизнь в гулком особняке над морем, нравилось полное одиночество и даже как будто зернистый, пахнущий морской солью холодный воздух в его стенах. Я много читал, понемногу писал и от нечего делать занялся изучением морского тумана. По утрам я выходил в сад к обрыву над морем. В тумане медленно рокотал по гальке невидимый прибой. На Воронцовском маяке уныло ухала туманная сирена и равномерно бил колокол. Седые маленькие капли поблескивали на давно высохшей траве и ветках акаций. С тех пор туман связался в моем представлении с одиночеством, со спокойной и сосредоточенной жизнью. Он ограничивал землю и замыкал ее в небольшой видимый круг. Он оставлял для наблюдения немного вещей -- несколько деревьев, куст дрока, Коломну из дикого камня, чугунную калитку и якорную цепь, неизвестно для чего валявшуюся в углу сада. Он заставлял смотреть на эти вещи пристальнее и дольше, чем мы это делаем обычно, и открывать в них много не замеченных ранее качеств. В ноздреватом желтом камне было много накрепко впаянных в него маленьких морских ракушек, на кустах дрока оставалось еще несколько цветов, они сидели на прямых твердых стеблях, как промокшие и сморщенные золотые бабочки, и терпеливо дожидались солнца. Но оно очень редко проступало в тумане размытым белым пятном и не давало ни теплоты, ни тени. Под единственным старым платаном с лимонными пятнами на стволе валялись листья, как бы вырезанные из тусклого зеленого бархата. По чугунной калитке вереницей бежали муравьи, сносили в свои подземные житницы последние запасы на зиму, а под якорной цепью жила маленькая робкая жаба. У тумана были свои звуки. Появлялись они перед тем, как туман начинал редеть. Тогда слышался неясный шорох. Это водяная пыль собиралась в капли, они стекали по черным ветвям деревьев и с шорохом падали на землю. Потом в этот мягкий звук входил чистый и протяжный звон. Это значило, что первая капля тумана упала с крыши и ударила в перевернутый вверх дном пустой цинковый бак. Я полюбил запах тумана,-- слабый запах каменноугольного дыма и пара. То был запах вокзалов, пристаней, палуб -- всего, что связано со странствиями, со сменой обширных сухопутных и морских пространств, с шествие