пящие люди, одеваются на скаку. Гимнастерка еще сырая, но гладенькая. Главное, что чистая и гладенькая, а что сырая - никто не видит. Их гонят строиться на мороз. Мороз страшный, лютый. Но узбек отчего-то рад. Матюшин его уверенный, спокойный голос слышит - он говорит, что скоро гимнастерка вымерзнет под шинелью и тогда перестанешь чувствовать ее и даже не заметишь, что за день она будет уже сухая. Так же сушат белье на морозе, вспомнилось Матюшину, хозяйки многие - постельное, рубахи, панталоны, ведь сушат, развешивают на веревке, но неужто оно и вправду высушивается, становясь твердым, как доска, и его потом не надо больше сушить? Значит, мороз действовать может, как солнце, ту же силу иметь, значит, жара с холодом - что ж, одно и то же? Узбек не ведает того - молчит, не знает, но гимнастерка-то на нем и вправду сухая. А подшиву он придумал сделать из белой клеенки, и никто не заметил. На ночь он только и протирал ее тряпочкой, и подшива была как новая, где-то отыскал он кусочек такой непрозрачной белой клеенки, как бумага. Он говорит, в сорокаградусный мороз им запрещали ушанкой пользоваться, вроде не такой сильный мороз, чтоб шапку развязывать. Это узбек говорит - уши отморозишь, будут гноиться, прилипать. Ох, холодно, ох, холодно! Самое страшное, говорит, что делает зима. Он из шинелки вырезал, где незаметно, пару крылышек и подшил их изнутри в шапку, чтоб можно было их отгибать, когда надо, и греть хоть кончики ушей, и никто не заметил. Еще говорит, что когда в кухонный наряд ходил, то от голода прямо из кипящего котла рукой хватал жратву. Зазевается повар - так он в котел, хватает, быстро сует в рот, глотает, прячет в живот. Поджидает. Хватает. Сует. Глотает. Главное - не бояться глотать кипящий кусок, потому что если срыгнешь его или промедлишь, то повар обернется, заметит, и тогда они, повара, накинутся и половниками побьют насмерть. Так он жить хотел, крылышки вырезал, клееночкой подшивался, это он так жил, твердит и твердит себе Матюшин, не в силах понять: жить, чтоб никто не заметил, что живешь?! Но узбек не молчит: если даже кружку воды попросят принести, отказывайся, по-доброму ничего людям не делай. Который упал, того не поднимай, пусть валяется, тебя зато меньше уже трогать будут. Думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть. Если ешь хлеб, то считай так, что говно ешь, а если говно ешь, то считай, что это хлеб. Работу исполняй добровольно, какую скажут, терпи, но не допускай, чтоб ту же работу тебя исполнять заставили, - слышит все зыбче Матюшин, - не имей много вещей, трать все деньги, только попадут в руки, все раздавай-отдавай, чтоб никто у тебя силой ничего отнять не мог, не мог заставить отдать. Уважай сильных, признавай, давай себя бить, а не будешь уважать, жить не захочешь или убьют. Главное - не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем, и ночью. Хоть чудилось Матюшину, что постиг он целую жизнь, слушая узбека, но все это так и осталось ему чужим, ненужным. Он жалел узбека, только и мог, что промолчать, зная преспокойно, что у него-то все будет иначе, как ему захочется, а по-другому и не может быть. Узбек исчез, точно умер, и не хранил Матюшин о нем даже минуты памяти. И тамбур, и кубрики опустели, много было людей, которые уже спали. Так что стоптанная дорожка, которая вела сквозь вагон, распахнулась и вытянулась далеко реченькой, с берегами тех, кто спал по обе стороны, и покрылась тонким ледком. То есть ходили теперь по ней, как по тонкому ледку. Кто не спал, чего-то ждали и ждали, хоть давно уж нечего стало ждать, не было ведь и душевных сил. В ту ночь поезд проходил по множеству мостов, катился по-над реками. Чуть не каждый час являлся этот воздушный гул, щемящий сердце, будто б не ехали, а улетали высоко в небо. Следующие сутки пути прошли по странной земле - по степям. Люди в вагоне после разудалой пьяной ночи глядели потерянно в оконца и не узнавали этой земли. Кусты сохлые, серые да холмы из глины, холмы из глины да серые кусты. Капитан молчал, куда прибудут да когда, будто важной не выдавал тайны. Загадки загадывал: - Когда надо, тогда и приедем... Куда надо, туда приедем... И сила одного этого человека становилась все крепче - так страшило его молчание. Ночь прошла тихо, но в третью ночь пути устроилось снова пьянство. Речек за сутки не проехали ни одной. Тем, кто берег еще деньги, стало страшно их беречь, да и сводила с ума неведомая безжалостная жара, от которой кому-то в вагоне уж делалось плохо. Падали люди как замертво ни с того ни с сего. На них лили водичку, они оживали. Говорили, что надо больше пить воды, и вот бросились пить, но не воду уж, а водку, бормотуху, и не до веселья было, а только чтобы забыться. В ту ночь дошло до драк. Побили спьяну стекла в вагоне - чтоб дышать. Побоище началось, но капитан не встревал - крепился, молчал. Скопившись курить в тамбур, трое или четверо оставшихся на ногах, утерявших сон удивлялись доброте капитана, отчего ж терпит он, ничего не замечает, только раз и ходил к проводнику, который пойло продавал, да и того не смог запугать. Постелился пораньше - лежит, спит. А доложит все по приезде в часть, ведь за пьянку теперь могут и осудить, но смогут ли всех судить? И тогда Матюшин вдруг понял с облегчением: вербовщику было спокойно и отсыпается он, потому что место назначения близко, - он проснется, и они прибудут, ехать им осталось до того места считанные часы! А уже светало, разжижался в оконце тамбура какой-то далекий, как через подзорную трубу, свет. Тогда, поняв, что времечка не осталось, Матюшин потащился в свой кубрик и залег покойно на полку, хоть и не желая спать. Но забылся всего-то на миг - и очнулся уже, когда в проходе и в кубрике толкались с вещами, торопились, а поезд замедлял и замедлял ход. Рвались крики по вагону, пугали друг дружку: - Ташкент! Ташкент! Было прохладно, даже холодно, солнце еще не вставало, и в млечном парном воздухе трепетал нежный, будто пенка, ветерок. Свой мешок, пустой, без жратвы, Матюшин бросил в вагоне, хоть оставались в нем бритва, зубная щетка, мыло и многое такое, что должно было б жалко бросать да и бездумно. То, что видел он кругом себя, сойдя с поезда, перенесясь на многие сотни километров, не казалось даже чужим и разве только не обволакивало со всех сторон, а как-то отстояло, точно намагниченное. Одинокие деревья с пыльной, серой, будто слоновьей кожей. Стоящий в отдалении весь белый, как марлевый, вокзал. Люди, узбеки, что проплывают сторонкой. А спустя всего час их везли в крытом армейском грузовике по ровной и чистой, как дыхание, жаре. II Выгрузились они где-то на задворках - в углу дощатых, беленых заборов, поверх которых, блистая, вздувалась колючая проволока, с боков напирали приземистые, будто вбивали их в сохлую землю удар за ударом, без окон строеньица, похожие на склады. Пятачок этот выжигался солнцем. Они стояли толпой подле грузовика. Замелькали свеженькие офицеры, которые расспрашивали глядящего на них уважительно капитана, дожидавшегося, верно, когда его отпустят. Скоро на пятачок согнали откуда-то с десяток сержантов, и те стали охранять, а сквозь жиденькую их охрану, только отлучились офицеры, потекла грязными ручейками солдатня. Панцирные, загорелые до черноты лица глядели нагловато, но приглядывались они не к русским, а к вещам на них и уж знали, чего хотели. Офицеров, чтобы навести порядок, не хватало. Будто подневольные, не очень они старались и пропадали потихоньку да поодиночке, прячась от палящего солнца в тенек за бараками, где стояли навроде часовых пряменькие зеленые деревца и начинался плац, выжженный до песчаной белизны, точно пустыня. Там, за бараками, сбегавшая отовсюду на плац орала на знойных островках асфальта полуголая диковатая толпа, которой офицеры дозволяли глазеть на новоприбывших. С плаца было видно то, от чего закрылись по ту сторону бараков офицеры: как запугали охрану и орудовали на задворках, не упуская минутки, чтоб поживиться, и накидывались все смелей на одетых побогаче, пугая в отмашку кулаком и урывая кто что мог. А из толпы на плацу доносился радостный вопль: - Мавры, вешайтесь! Стали отдавать с себя вещи, кидать пачками сигареты, но с них требовали еще, вовсе уж без шиканья, как свое. Один, которому досталась рубаха, закинул ее на крышу барака и принялся опять что-то выманивать, отнимать. Из щелей забора дыхнули чьи-то рожи, кишела уж и там солдатня. Страха не ведая, пролезли на волю. А может, давно было обговорено, как офицеров обдурить. Сержанты из оцепления натужно пыхтели - теперь их подгоняли зверскими криками с воли, отыскались хозяева и у них. Поверх забора полетели рубахи, майки, ботинки, сигареты, в которые вгрызались уж неведомо кто, заколоченные от земли до неба досками, и остервенело, визгливо дрались, слышен только был в том визге коверканный мат. Потом явились русские - искали земляков. Белозубые, пахнущие слащаво одеколоном. Их офицеры пропустили, верно, зная каждого в лицо, по знакомству. От них веяло покоем и уверенностью в себе. Подсаживаясь, выспрашивая грубовато, откуда родом, заводили они разговорцы, угощались сигаретами, хоть земляков и не отыскивалось. Сказали, что служат в каком-то спецвзводе - один русский взвод в полку, больше русских нету, только в лагерных ротах служат еще с прошлых призывов украинцы, пораскидало их. Что полк какой-то конвойный. Жизни в полку никому не будет. И если в спецвзвод кто попадет служить, то пускай веревку намыливает, так и говорили они, ухмыляясь, в первый день не будем бить, обычай у нас такой, а потом вешайтесь, конец вам, братишки. Очень разумно стали они втолковывать, что деньги лучше отдать теперь им и что они-то их могут тратить с умом, что у них-то никто отнять не посмеет. И кто-то, раскисая, отдавал им деньги, а они себя хвалили, что никого не стали бить, хоть и могли, будто б совесть имеют. Голова ныла от пьяного кружения, и мучила жажда, такая, какой никогда Матюшин еще в жизни не испытывал, так что мерещилось журчание воды. Он только забылся, как откуда-то сбоку прокрался ему под плечо какой-то оборвыш - весь загаженный с головы до пят, угольный, так что и круглые белые глаза его с красными разводами дышали жаром, будто уголья. - Хлопец, дай кроссовочкы. Дай, тоби ж нэ сгодяться бильше, усэ у вас поотымлють. Слухай, ну дай, ну хлопец. У мэнэ ничого нэма, а в кочегарке уто по углю хожу, ну хлопец. - Да не ной ты... - выдавил из себя Матюшин и сковырнул выдубленную пылищей, превратившуюся в глиняную кроссовку, а за ней, чувствуя вдруг облегчение, избавился от другой и закрыл глаза, чтоб ничего не видеть. В нечувствующую душу входила легкость. Слышно было, что шепчутся все о бане, но не мыться хотят, а пить. И мерещится, будто заперто в бараке море студеное, но откроют барак и они в нем-то захлебнутся. И вроде только утром ветерочком обдувало, а теперь полдень, стоит в небе солнечный столб да цепями к себе приковал. Вот оно, вспыхнула и угасла мысль, все уж думают об одном, жаждут одного - но полился откуда-то шепоток, дыхнуло угольком: - Хлопец, хлопец... Матюшин открыл глаза. Будто чертенок, сотворился на глазах из стены банного барака уничтожившийся уж в памяти оборвыш. Изогнувшись костлявой спиной, с угольками сверкающими позвонков, он вытащил из-под живота так пугающе, будто печенку свою, тусклую, трепещущую от влаги то ли кружку, то ли жестянку, весь теплясь радостью: - Визьмы, попэй водыци, у мэнэ богато, у мэнэ е в кочегарке цилый кран. Ну, хлопец, визьмы, тожь нэ заразная! Матюшин долго глядел, будто не верил, но глотку сдавило от блеска чистейшего воды, и он дрожаще потянулся к жестянке, глотнул из нее, потом еще сделал глоток - и будто ожил, чувствуя уж твердый камешек холода, сжатый в руке, тяжелящий и пронзающий острой жгучей силой. И тут протянулись к нему палками руки: - Дай попить! Оставь водички! Глотку сдавило, но глухо, будто простыла. Он оглянулся - оборвыш вмиг исчез, спугнули его. Глядя в жестянку - чудилось ему, полную еще до краев, - Матюшин заставил себя сделать это одно движение, отдать ее в чьи-то руки. Жестяночка шумно, радостно переходила от человека к человеку и затерялась. - Вода, вода! - слышалось все глуше Матюшину. - Вода! Вода... Звеня связкой ключей, будто осеняя ею серый каменистый двор, пришла хозяйкой животастая, крепко сбитая женщина в белом нечистом халате - и принялась орать. Успокоилась она, когда разогнала всех мародеров. Ей нравилось показать свою строгость приезжим. Махая у лица связкой ключей, отмахиваясь со звоном от мух, она покрикивала у отпертого барака: - Будет вам банька! Вот попарю вас, блядских детей! Всех новоприбывших столпили, собрали, а потом сказали заходить в этот барак. Из предбанника кисло дыхнуло квасом. Будто спускаешься в погреб. Холод меленько, ощупываясь, пробирал по коже. Было пусто и гулко. Вдоль стен тянулись низкие лавки, насест из досок. Женщина, не иначе завхоз или завскладом, а может, банщица, чуть отдышалась у порога и нагрянула, заполняя все собой: - Все с себя сымайте, скидывайте! Все до голых мест скидывайте. Так что без трусов! Оно вам не будет нужно, что нужно, то выдадут. Раздевались, сидя в тесноте, а иные стоя, потому что на всех не хватило лавок. Толкались, терлись друг о дружку. Одежку не складывали, потерянно сбрасывая прямо под ноги, и кто стоял - уж голые, топтались на ней, подле сумок и мешков. В предбаннике стало от наготы будто и душно. Женщина глядела бодрыми хмурыми глазами, тяжело дышала и вскрикивала, когда замечала, что кто-то прячется от ее глаз: - Ишь, гоголь! Да я столько мужиков видела... - И уж рыскала глазами по полу, где стелились цветастые вещи. Что-то углядела, шагнула, обернулась задом, нагнулась, так что вздулась огромной пуховой подушкой, а из-под задратого халата вывалились пышные, круглые, что груди, телеса. Но вспорхнула пушинкой и обратно приняла форму, только послышалось надсадное, даже и тихое: - Татьяна, не трожь. Окликнул ее худой, невысокого роста человек, неприметный, в казавшейся изношенной офицерской рубашке, что остановился на пороге. - Да уж, Сергей Львович, вы сразу... Да ничего я там не взяла... - заохала по-старушечьи женщина. Офицер посторонился, ничего не говоря, встал сбоку у стены. Показались солдаты, но в белых исподних рубахах, точно и не солдаты, а поварята, увешанные бубличными связками свеженьких сапог, тащущие на животах охапки портянок да трусов, связки новеньких ремней, тряпичные ворохи. Вносили все впопыхах - и складывали кучами, куда приказывал офицер, то и дело будто звавший жалобно: - Коновалов, а подшивочный матерьял? - Да есть на всех... - отвечало ему из толкотни гудение. - Коновалов, а табуреты где? - Твою мать, Измаилов, урою, где табуретки?! - взывало то же мужиковатое гудение. Солдаты рылись молчаливо в своих кучах, занявшись тут же и брошенной гражданской одеждой, сгребая все для начала прямо из-под голых людишек. - Коновалов, давай начинай... Откуда-то появился табурет, и, раздевшись до трусов, чубастый солдат посадил на него первого человека. Встал ему за спину, схватил пятерней шею, как в клещи, а другой рукой заработал, сжимая и разжимая, машинкой. Тот сидел на табуретке, голый, точно труп, волосы сыпались из-под лязгающей машинки на его тело. После острижки, непохожий сам на себя, обреченный, он стоял у всех на виду, потому что от него пугливо отступились, и спросил, надо ли брать свое мыло с мочалкой. Но этот солдат, Коновалов, взял его молча за руку, подвел к дверке, распахнул ее, оттуда дыхнуло на них гулом да паром - и пнул дураком, всем на смех, в парилку. Солдаты хозяйственной обслуги да и сам офицер, который долго выглядел напряженным вдобавок к болезненной худобе, как будто ослабились и занялись каждый своим делом. Солдаты неторопливо разбирались с амуницией. Женщина вертелась рядышком, подле тех вещей, которые отпихивались тайком, как годные для носки. Офицер не примечал этого. Солдаты ее прижимали, не давая ходу, когда тихонько подминала собой вещицу, но толкалась и она локтями, покуда не выдерживала и запросто у них из-под носа не хватала. Те обозлились, стали орать: - Куда рубаху потащила? Ты, сука жадная, возьмешь, потом по кругу выдерем! - Ах вы, развыехивались! - отлипала она скорей от вещицы и громко возмущалась: - И не стыдно, я ж вам в матери гожусь? Ну, подобрала рванинку, ну, думала, ненужная вам, вот придете ко мне, мыльца-то попросите! - Подавись своим мылом, у нас у самих полно! Вона ненужная валяется, а в эту кучу не суйся. Но, выгадывая случай, выхватывала она в банной суматохе из этой кучи и прятала за пазуху. И уж скоро у нее вырос под халатом ком. И, пройдясь вразвалочку подальше от солдат, подсела она украдкой к офицеру, вздохнула, положила руки на взбухший живот, и лицо ее вытянулось от покоя. - Нахапала? - устало сказал офицер. - Где там, разве самую малость, думаю, может, халат пошью из тряпочек... - Заму по тылу скажу, чтоб увольнял тебя, надоела ты мне воровать. - Увольте, Сергей Львович, поделом мне, обворовала я советскую армию, сама без подштанников хожу... Вы вон здоровье надорвали, я извиняюсь, а уволят и вас без штанов... Предбанник пустел. Достригали. Коновалов работал даже не с усердием, а с любовью. Так любил он машинку, будто свою дочку, называя засерей, когда выдувал и утирал, справившись с еще одной головой. Из парилки доносились шум воды, гул голосов, которые глушило неожиданно безмолвие. Кто-то уже выскочил из парилки, мокрый с головы до пят и красный, будто только народился на свет, и вставал в очередь к солдатам, получая сверху донизу всю амуницию. Матюшин давно ждал своей очереди. Его настигла теперь и била похмельная голодная дрожь, но дрожал он так, будто ожидал суда за все, что было в беспамятстве содеяно. Все у него было отнято, и чудилось теперь, что и дома нет, что и место родное отняли - и только могут убить. И он с дрожью той голодной думал: за что же меня? Ведь нужен я кому-то, ведь родился жить, как и они, пускай им станет дорога моя жизнь, пускай пожалеют... И вот все будто растворилось, а он сидел в углу, голый, но будто и обрубок, без рук, без ног. Табурет пустовал. Солдат Коновалов обернулся с машинкой в руках. Он ждал, кто сядет, а потом обернулся, не дождавшись. - Чего насиживаешь, как на жердочке? - Но окрик его не заставил Матюшина подняться. - Шагай сюда, чудила... - удивляясь, простодушно уж позвал Коновалов. Но вдруг прозвучало, будто гулкий всхлип мокроты: - Не пойду. Стало тихо, и все бывшие в предбаннике посерьезнели. Один Коновалов сокрушенно опустил руки. - Да как же это?.. Вот чудо... Стричься садись, я сказал! - Не буду. И вот поворотился офицер, лицо его было равнодушно, глаза полнились тоской и скукой. - Да он пьяный... - пригляделся нехотя. - Рожа пьяная... Но вдруг офицера затрясло от хохота, будто пронзила своя же мысль: что человек мог столько времени оставаться пьяным, не протрезветь, а может, и не понимал до сих пор происходящего. Потом и все солдаты, и женщина, и Коновалов засмеялись, выпучивая до слез глаза, не в силах уняться. И никто не заметил того, что офицер уж не уморялся со смеху, а, задыхаясь, кашлял, корчился, харкал в кулак. Матюшин только на него и глядел, им-то затравленный, и все это происходило на его глазах, когда офицер сломился, давясь уж не смехом, а кашлем, сжимаясь в трясущийся комок, - и опрокинулся ничком с табуретки. Тогда спохватилась первой женщина, бросившись его подымать. Офицера подхватили, усадили на место, и он беззвучно дергался, затихая, скрученный солдатскими руками. Ему еще не хватало воздуха, разинутый рот чернел дырой, алые губы обвисли, а он что-то силился проговорить. Губы напряглись и обмякли, будто надорвались, слова оказались тяжелы. - Вот так... - смог он проговорить, силясь обрести прежний серьезный облик. - Вот так... Кху-кху... Что надо, чего ждете? Коновалов... Кху-кху... - И кивнул, будто боднул головой. - Давай этого, хватит... Матюшин еще не очнулся от увиденного. Но когда ринулся раздосадованный Коновалов и схватил его могуче за волосы, тогда он остро себя ощутил, то есть боль свою: голый, полз на карачках, уползая от боли и видя все до рези ясно, даже выщербины в черном глиняном полу, слыша над собой пыхтение тяжкое Коновалова, точно сам и пыхтел. Тот протащил Матюшина по предбаннику, может, не соображая от ярости, что с ним сделать. Но Матюшину вдруг стало все равно, куда его уволокут, что с ним захотят сделать. Он только изнывал, чтобы все скорее свершилось. Боясь, что нестриженный освободится, вырвется, Коновалов придавил его голову к табуретке, будто умывал силком в тазу. Но придавил коленом, так что и самому сделалось неудобно лязгать по ней машинкой, и кулак его стригучий шерстенел, обрастал комом сбритых волос. Офицер прятал глаза, успокаивался. Солдаты злее выдавали белье, а отмывшийся народец, которого все прибывало, становился в очередь и молчал. Женщина забылась от расплывшейся по душе истоме и глядела участливо на Коновалова, любуясь красотой: как он замер, склонившись над работой, и все тело его изогнулось, отчего явило как бы потаенную нутряную силу - покрылось мышцами, будто ознобом, и напряглось, сделавшись твердокаменным. Матюшин мерно хрипел, добывая воздух, так и не поднимаясь с колен, вдавленный щекой в табуретку, и шарил невидящим, пустым взглядом по толпе полуодетых, полуголых людей, которых то ли восхищал, то ли пугал. - Ой, уморюсь!.. Ой, ну будто с кабанчика щетину сдирает!.. Да ты кожу с него не состриги, Петенька! - веселилась женщина, и лицо ее от веселого этого волнения делалось светлым и благостным. - Здоровый кабан! - кряхтел ей в ответ, точно жалуясь, Коновалов. И, слыша это, Матюшин испытывал радость, даже гордость за себя и про все забывал, не чувствуя, что стоит на коленях, и не чувствуя, как выдергивает машинка волосы. Ему чудилось, что и он из камня, как и каменная, твердая сила рук Коновалова. Голове стало холодно, но и не больно, точно боль заморозило. Коновалов остриг, но не выпустил. Кромешный удар сшиб его тушу под сапоги набросившимся, того и ждавшим солдатам. Посыпались градом тупые, глушащие удары сапог. Матюшин давился, ничего не постигал и звал, упрашивал: - Ребята, по ушам не бейте... Ребята... - Прекратить! Коновалов! - раздалось вдруг, и удары смолкли. Солдаты, которые били, отошли, а Коновалов, ничего не боясь, но и послушный подавшему голос офицеру, помог Матюшину подняться и сопроводил в баню, приговаривая чуть слышно: - Ну кабан, ну здоровый, я б тя зарезал такого, те хрен-то не отбили, а то все про уши? Отмокай, братишка... Тащись, сука... Ошпаренный солдатским битьем, будто кипятком, Матюшин теперь как с ледяной горки скатился в банный барак, где оглоушило его падение воды из кранов. Обжившись в этой теплой банной утробе, кто-то расхаживал с шайкой, переходя от крана к крану, и выплескивал на себя воду. Когда вода глыбой опрокидывалась из поднятой над головой шайки, он весь сжимался, а когда схлынывала, как бы освежевывая тело, то не мог надышаться - и выдыхал так глубоко, будто стонал, а потом млел от удовольствия и оглаживался руками. Повсюду зияли ничейные пустые шайки. Текли бесцветные голодные и горячие ручьи. И от гула этих потоков несметных воды, точно рыбья, из жаберков, затрепетала его душа. Матюшин растворился в том гуле, тычась ртом в студеную воду, разлетавшуюся в брызги, хлеставшую из-под крана, так что онемели губы. И напиться не мог. Пить уж хотелось из жадности. Он додумался глотать воду прямо из шайки, которую залил до краев, прильнув к покойному гладкому озерцу, едва удерживая эдакую тяжесть в руках. Напившись, но не жажду утолив, а обретя покой и волю, Матюшин бродил с шайкой по зыбкому от лужиц и ручьев бараку. Отыскал дерюжку, брошенное мыльце. Отмылся. Облился из шайки, закалившись холодом до синевы. Устал. После парилки в предбаннике дышалось так стремительно легко, что захватывало дух. Тут царило копошащееся бодрое веселье. Смеялись друг над дружкой, хоть и не узнавали, поглаживая с непривычки лысые свои черепа. Радостно влезали в просторные казенные, а теперь свои портки с гимнастерками, чувствуя новую в них свободу. А выдавали все великое, не по росту, кроме сапог, только в сапогах соблюдался размер. Половина ходила с обвисшими мешками на задницах, похожие на обосранцев, и жаловались. Солдаты из хозблока гоготали, глядя, какой творится парад. Матюшин в давке получил все самое большое, а еще выдали вещмешок. Он протиснулся, отыскал себе место на лавке и оделся по порядку. Только портянки мотать не был обучен - только они казались ненужными. И он комкал эти две тряпки в руках, застегнутый уже на все пуговицы да босой, не зная, куда их девать. Такие же незнающие, как и он, отсиживались без сапог по лавкам, но начинали подавать голос. Офицеры крикнули застоявшихся на дворе сержантов, чтобы поработали. Учить им отчего-то было в охотку. Одни подсаживались к понравившимся им парням на лавку, другие вставали над кучкой босых людишек и командовали свысока, что надо делать. Матюшина тоже приметили: подсел, вынырнул из банного морока в выжженной до белизны гимнастерке, с заткнутым за ремень вылинявшим красным флажком. Он улыбался, глядя на Матюшина, и весело мудрил - каким углом портянку раскладывать, куда затыкать концы. Когда ж Матюшин обучился, добрый этот исчез так же незаметно, как и подсунулся, только оставил после себя, что пустое место, это насущное, ничего не стоящее знание. Во дворе, где отдыхали от пара, перекуривали, офицеры и сержанты смешались с ними уже как с солдатами, рассказывая, что будет с ними дальше - пойдут маршем в Дорбаз, военно-полевой лагерь, до которого из города полдня хода, а воротятся уж через месяц. Офицеры тоскливо жаловались, что за толпы заполонили полк. Один сообщил доверительно, что есть приказ менять тут сложившееся положение и потому второй год кряду призывают служить русских да хохлов, а то командирам не на кого стало опереться, хоть белугой вой. Все слушали офицера, будто понимая, что доверяют им тайну. Чувство это горделивое, глуповатое даже сроднило всех на миг, чего никто не испытал дорогой, где только орали, не разбирая лиц друг друга, да пили. Настроение было праздничное, веселое. На всех красные погоны. А у них и того наряднее - бархатистые, еще новенькие, с желтыми крендельками букв, похожие на испеченные к Первомаю флажки. Сержанты, которые паслись подле них, оказались сами навроде чужаков в полку и тоже не знали о дальнейшей своей судьбе. Они только прибыли из какого-то Каракимира, из учебки далеко в горах, на другом краю света, где вымучивали из них сержантов. Держались они крутенько, храбрились, но было понятно, что в полку им пришлось туго. Офицеры доверительно выспрашивали, есть ли жалобы, хочет ли кто по нужде. Потом прибежал вдруг офицерик, объявил, что он комсорг полка, собрал, запыхиваясь, билеты у комсомольцев, убежал. Откуда-то принесли мешок с хлебом, горячие пахучие буханки пошли по рукам. Отламывали и живо поедали, так что мешок растаял будто под солнцем. Пустынный ташкентский полк прошли уже свеженькой зеленой армейской колонной, стараясь быть похожими на солдат. Охраняя колонну, с боков шагали сержанты с флажками, а в голове колонны бодро вышагивали два офицера и болтали, дружки. На пропускном пункте, открывая уходящей колонне, орал напоследок и корчил грозные рожи опущенного вида часовой, чумазый и драный. Горбатые крыши казарм и заборы становились все дальше. Колонна раздавливала тишину грохотом сапог. Шагали они по тенистой, казалось, без конца и начала улочке. Дома из кирпича скоро оборвались глинобитными дачками - пыльный, рыхлый пригород взошел будто б на дрожжах. Тут бегала, игралась в придорожной пыли вольная, чудилось, бездомная ребятня. Из болотных темных дворов с низкими заборчиками, распахнутых настежь, глядели похожие на цыганок женщины. Выходили белобородые старики, а за спинами их взрывали жаркий воздух сады, которыми щедро были убраны покойные и ветхие глиняные дома, и клали на плечи стариков свои легкие пахучие ветви. Скоро старый город скрылся в мареве, открылась на всем просторе сереющая травами голубизна степей - и по той степи, развалившись уже по человечку, они шагали куда-то к горизонту, куда уходила и череда огромных железных разлапистых вышек, тянущих по небу высоковольтные черные нити. Фляги, о которых теперь узнавали, выдать должны были в Дорбазе, потому шли без воды и к вечеру приползли в лагерь по шею грязные, задыхавшиеся от жажды. Дорбазом были три долговязых свежевыкрашенных фанерных барака. Засохшая в степи, перекатистая ленивая лужа асфальта перед бараками - лагерный плац. Было пусто, мертво, но оказалось, что лагерь ужинает. Их же выстроили на плацу, куда вышли к своим отлучившимся на день дружкам и отужинавшие сержанты. Они были в лагере, верно, даже важней офицеров, которые сразу исчезли. Старший из сержантов, которого все называли в глаза Молдаваном, ходивший в шлепанцах, в трусах и в армейской панаме, как по пляжу, устроил обыск вещмешкам. Сержанты стояли кругом и мирно глядели, какие разности прибыли с вещмешками в их Дорбаз, но не покушались хоть что-то отнять - это все своровали они той же ночью, вплоть до уже исписанных адресами и тертых книжиц, поэтому и были такие добрые. Старший изъял только консервный нож и разгуливал с ним вдоль строя, играясь, перекидывая мячиком из руки в руку, и объяснял свои законы - и был такой добрый, потому что объяснял эти законы единственный раз. Матюшин ничего не слышал. Ноги жгло такой болью, будто сунул их в топку. Стоять было еще нестерпимей, чем шагать. Матюшин думал, что должен терпеть эту боль, - так думал он и все другие дни, мотая в минутку отдышки, когда отпускали с плаца, истерзанные язвами ноги в кровоточащие уж портянки, а потом раздавалась разудалая любимая команда Молдавана: - Рррот-тааа, стройсь! Шагооо!.. III Когда вышагивали часами на плацу и солдаты послабее - а то были еще и не солдаты, а полусолдаты без присяги - валились с ног от солнечных ударов, не выдерживая сорокаградусного азиатского пекла, то подымали их в строй нашатырем, которым военврач снабжал сержантов. Питьевая вода была завозная. Котел воды заваривался верблюжьей колючкой, что собирали в степи, и этого вязкого тошнотного чайка давали каждому полусолдату по фляге на день. Много выпить его было нельзя, разве глоток, да к тому же кипяток только чуть остывал, а горячее пить не было охоты. За бараком, у кухни, швартовалась цистерна с технической водой, которую брали из степных скважин, и была она для питья заразной, желтушной. Многие, то ли из желания заразиться и очутиться в госпитале, то ли от непонимания, прокрадывались по ночам к цистерне и утолялись этой водой. Кроме русского призыва, в карантине содержались армянский, грузинский и украинский призывы, человек сто. Днем офицеры уходили в поселок, он-то и назывался Дорбазом, напивались в чайхане так, что, воротясь к вечеру в лагерь, замертво падали спать. Месяц карантина для них был каторгой вдали от семей, от городской лучшей жизни. Ночью в поселок уходили сержанты. Покупали у местных анашу, самогон и до рассвета веселились в казарме. Обкурившись, выпытывали они себе полночи деньжат на похмел, а другие полночи пытали да судили виноватых перед их законом, позволяя тем, кто им понравился, остаток ночи курить с ними анашу, пить самогонку. Самым здешним зверством был откуп, наложенный на полусолдат Молдаваном. Все должны были встать в шеренгу, и Молдаван бил каждого в левую долю - в сердце. Сержанты рассказывали, что ударом этим Молдаван давно прославился в полку: после его удара сердце могло остановиться, и только его же удар мог обратно заставить сердце работать. Хоть и без того на груди оставалось клеймо Молдавана, которым он гордился, отметина синюшная от кулака. Он еще и говорить любил, что сердце, оно такое и есть, размером с кулак. Но однажды ночью это случилось, что видели все и Матюшин видел. Молдаван дошел до середины строя, где стояли грузины, - и вдруг человек после удара упал замертво. Тишина ужаса явилась. Молдаван, шагнувший было к следующему, бросился к обвалившемуся телу, взревел и заорал, будто не человек он был, даже не зверь, и бешено заработал кулаком, так что вмиг сделался багровым и взмок. Кто бы знал, сколько народу взмолилось тогда про себя, чтоб грузин не ожил и спалился б Молдаван. Но вдруг грузинишка дернулся и дико принялся дышать, с распахнутыми уже глазами, а Молдаван приказал перепуганным сержантам налить ему самогонки и пошагал, пьяный от пережитого, долбить куда попало оставшихся, давая выход своему страху... Десять таких ударов, десять ночей, довелось испытать и Матюшину - у него меркло после них в глазах. Хоть называли учебный пункт концлагерем, дисбатом, но было что-то гордящееся в этих разговорцах, точно, сами того не замечая, умудрялись гордиться собой, гиблым этим местом. Потому-то глухо грызлись друг с дружкой за все лучшее, а обидь русский грузина или наоборот, и в казарме или на плацу тут же вскипало побоище и грызлись уж толпы народа. Матюшин не успевал понять, отчего вспыхивали эти драки, как и многие не понимали, хоть бросались толпой давить чужих. А его жизнь кончалась в каждодневных муках на плацу. Портянки да пара кирзовых сапог были как у всех, но только успел, чудилось, сделать шаг - пройти первым маршем от Ташкента до Дорбаза, - как ноги его превратились в незаживаемую рану. Все началось у него не так, и Матюшин не понимал: что он сделал такого, чего другие не сделали, отчего у них с ногами хорошо? А с первых дней объявили, что, у кого раскровятся ноги, тех будут не лечить, а наказывать. У Молдавана был еще и свой закон: хочешь в медпункт, значит, будешь ночью расплачиваться, если воротишься в казарму. Матюшин терпел. Командовал в медпункте зубник из полка, посланный в Дорбаз на летние месяцы, и работал не покладая рук - что ни день, спроваживал в полк желтушных и таких, которых не подымал уж в строй нашатырь. Но сила терпения Матюшина или здоровье были сильней желтухи, сильней солнечного пекла. От мучений своих он расхотел есть и жевал только хлебную пайку, по три ломтя хлеба в день, но и голодал без обмороков, будто б здоровея. Ничто его не брало. В одно утро погнали их на зарядку, как обычно, по степи да кругом лагеря. Матюшин отстал, как ни старался. Сержанты развернули убежавший далеко вперед взвод и погнали всех обратно, к Матюшину - и стоило тому отстать опять метров на сто, все повторялось. Солдаты волочатся, строй стонет да хрипит, но никто на Матюшина не смеет взглянуть, хоть он чувствует их душевный гремучий гул, ударяясь больно об их залитые потом, грязные немые лица, об их глухие, горбами вздувшиеся спины. Матюшину казалось, что он быстро бежит, он в том себя убеждал и, убеждая, даже к себе вдруг ожесточился, как если б жестокость к себе была вторым дыханием, давала из ниоткуда силу. Но, по правде, он чуть тащился, шатаясь из стороны в сторону, наваливаясь на чьи-то спины, прячась в этой куче выдохшихся, измученных людей, которые были все же сильней его, потому что еще могли бежать, - и бежали, бежали... И он вдруг их возненавидел. Ему почудилось уже, что это есть их молчаливый сговор - что они надрываются, чтобы бежать, и так ему мстят. А ему нельзя было остаться одному или хоть позади всех, только бы со всеми. Свои же, измучившись, стали на него материться и орать, хоть он ничего не мог с ногами поделать. Это веселило сержантов. Матюшин терпел, понимал, что бегают по кругу из-за него, но вдруг какая-то неведомая сила все в нем перевернула. Это случилось, когда один сержант, которому надоело веселиться, бросился пинать его по неповоротливым ногам. Никогда в жизни Матюшин не бил так человека по лицу, как ударил этого паренька, - со всей силой, даже и неведомой ему, но данной от природы на такой случай, чтобы мог он калечить, а то и убивать. Сержант взлетел и грохнулся наземь, с пронзительным ором катаясь в пыли, сжимая то ли голову, то ли рот. К нему кинулись свои. Матюшину показалось в тот миг, что сделал он что-то страшное и непоправимое, будто и вправду убил человека. Но забыл он, что это был сержант. Не понимал, что нарушил бесповоротно, страшно другой закон, вовсе и не человеческий, а всей этой толпы, - он ударил сержанта, смел поднять на одного из них руку. Но сержанты начали успокаиваться, опять повеселели. Того паренька подняли, повели в лагерь - говорить он не мог, только орал от боли. Было понятно, что Матюшин его изувечил, но начать с ним расправу перед всем строем, перед толпой свидетелей, они все же не могли, да и не сознавали еще, каким способом расправятся. Матюшину только и приказали, что встать в строй. Опять раздалась команда бежать, как если б докончить решили зарядку. Но сержанты, замыкавшие, погнали взвод сапогами, так что задние напирали на передних, гнали уж их сами, чтоб не быть битыми. И теперь-то не бежали, а гнались. Матюшин понял, что с ним делают, - его гнали всем взводом, такие же, как он сам, с отчаянием давя кулаками в спину, уже не расступаясь. Сержанты не уставали. В самую страшную минуту, когда почудилось, что сорвется и упадет, Матюшин вдруг ощутил, как с боков кто-то не дает ему упасть и, сколько есть сил, помогает, удерживает. Это был Ребров, молчком, сцепив зубы, тащивший его вперед, и еще один, кого он не помнил и не знал, маленький рыжий солдатик, который сдерживал собой, как мог, натиск тех, что напирали, битые сержантами. Матюшин держался, но потом у них уж не осталось сил его тянуть, и он сорвался, поплелся в хвосте взвода, где его футболили по ногам уже до самого лагеря. И на оправке, уже в лагере, когда взвод разбрелся по команде у нужника, и весь день на плацу Матюшин чувствовал кругом себя глухую стену. Свои боялись его, сторонились, а сержанты, как сговорясь, не глядели в его сторону. Молдаван командовал, спокойно расхаживая по плацу, и казался уверенней обычного. Но весь лагерь знал, что полусолдатишка ударил сержанта, да не просто ударил, а изувечил. Свершилось только одно событие - Матюшина приказал доставить к себе командир учебной роты, и он под молчаливым конвоем Молдавана приковылял в офицерскую палатку. Офицеры жили в Дорбазе не в фанерном бараке, а отдельно, в палатках. Матюшин увидал под сумрачным палаточным сводом незаправленные койки, жадно - заваленный живчиками объедков стол. Сумрак голодно дышал перегаром. Командир валялся на койке как есть, в сапогах, спасался от жары. Еще один офицер, не разглядеть, кто такой, дрых в своем углу, беспробудный. Молдаван уселся на пустую свободную койку, не спрашиваясь, а Матюшин остался одиноко стоять. - Ну что, сил много, некуда девать? - подал голос командир, глядя на него с койки. - А ты знаешь, что тут делают с теми, кому сил некуда девать? Я к тебе обращаюсь, товарищ солдат, отвечать! - Никак нет... - доложился в беспамятстве Матюшин. - Молдаван, чего он у тебя такой непонятливый? Ты вообще, сучара, я тебе роту доверил, а ты куда смотришь? - Сделаем, товарищ капитан. У меня есть порядок. - Сделай, сделай... Я про эти дела знаю, притон из казармы устроил, так что думай, если что, шкуру спущу, пропадай - ты мне без разницы. - Не пропаду, - оговорился Молдаван. - То у меня шкура дубовая, ей хватит. - Встать! Пшел отсюдова... И гляди, не зарывайся, а то зароешься мне, в зону зароешься, уразумел?