в, въедался в одежду, будто соль, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр. В учителях вообще ощутимы были подневольность, бессилие. Учитель страдал от своей неестественности, потому что оказывался перед классом как на подмостках. Люди взрослые неожиданно вынуждены были лицемерить, желая как раз показать свою искренность; выказывающие свою доброту, дожидались издевательств; все вылезало наружу да представало в самом неожиданном свете, как на Страшном суде. А судьями были чуткие, будто обезьянки, детишки. Порой и над этими детишками устраивалось такое же судилище, и кого--то из них выводили на всеобщее обозрение, чтоб обнаружить на виду у класса, а то и всей школы, как он туп, грязен, нечестен, виноват... У многих учителей в классах учились собственные их дети; сыновья--школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили не выше тройки; только учительница географии числила сына Павлушу в отличниках по своему предмету, не скрывая и того, как он ею любим, но Павлуша Буренков и командовал своей матерью уже в этом возрасте; отличниками по географии, во исполнение его воли, были и все, кто с ним дружил. А кто задирал розовощекого Павлушу, тот получал сдачи от его родительницы. География была не тем предметом, чтоб много значить, но Тамара Павловна заставляла обидчика пережить на уроке все мытарства и унижения, которые только возможны, делаясь и находчивой, и желчной в лице до плесневелой зелени, а также вредила как могла и по школе, преследуя на каждом шагу, пока Павлуша не оказывался отомщен. Молоденькие живенькие училки, преподававшие иностранные языки, как--то женственно ласкались к ученикам и были любимы за эту убаюкивающую свою немощь, но являлись, как солнышко меж туч, да исчезали, ласковые, в чужестранных декретных отпусках, всякий раз заставляя испытать нечто схожее с ревностью; исключая Катерину Ивановну Раух, Раушиху -- природную немку, с кукольным маслянисто--сонливым личиком и с башней ярко--рыжих волос на голове, из которой, что жерла пушек, выглядывали шпильки (верно, вся эта башня волос была у ней накладной), передвигавшуюся величественно при помощи толстенной указки так, будто опиралась на посох. Но являлся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово--ягодные цвета ее платьев -- то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья эти, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена. Указкой же она и учила немецкому языку -- и в ее группе все были отличниками. В тишине класса она засыпала, но стоило раздаться живому шороху в классе, как веки ее разлипались и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: "Ахтунг!" Все смолкало, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла молившегося у доски ученика. "Битте, битте..." -- наводила она указку на нового ученика, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов, главное -- только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не переносила. Если кто--то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: "Айн, цвай, драй -- дас коридор зайн!" -- что по--русски бы звучало: "Выйди вон!" Неучей боялась, как заразнобольных. И если начинала подозревать ученика всерьез в этой болезни, то избавлялась уж от него основательней: шла к Алле Павловне да заявляла, что такого--то она отказывается учить. Перечить ей Фейгина не смела, потому что отказ учить хоть одного ученика был в понимании Катерины Ивановны отказом вообще учить кого бы то ни было, пока из ее класса не удалят этого заразнобольного, опасного для общего здоровья типа. И тип этот попадал в группу, где очередная молоденькая учительница как раз упархивала в декрет, и делался окончательно неучем, потому что группы этих декретниц принять в свою Катерина Ивановна даже на разок брезговала до истерики. Сама Катери--на Ивановна за все годы, наверно, ни разу не болела. Она была такой однообразно--безжизненной, словно, засыпая на уроке, уже умирала не раз во сне, но возвращалась всякий раз в жизнь, в явь, всплывая пузырем, надутая только этими "ахтунгами" да "биттами". Когда--то однажды в своей жизни она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и величественно просыпалась, стоило вдруг всплыть при читках учебника его названию, вспоминая и произнося как бы поощрительно, будто б соглашалась с чтецом: "Дрезден ист гутен штат!" Сама она по--немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по--русски говорила еще ленивей да короче, словно заговаривая на этом языке, ей тоже приходилось всплывать из нездешнего уютного сна. 4 Урок музыки начинался с прослушивания грампластинки. Бывало, класс разучивал слова и мелодию -- новую песню и старался спеть под аккомпанемент все той же пластинки, встревая своими голосками. Детские глуповатые песни выжимали только смешки. Так было в самых младших классах, когда учили пению. И я помню, что потрясение от услышанного на пластинке, а потом и от собственного зазвучавшего голоса испытал только однажды, когда услышал гимн. Уже и слушали его мы только стоя, чего никогда не бывало, и учитель -- долговязый волнительный мужчина, похожий на смычок,-- тоже стоял у своего стола, замерев, как на портрете. Сначала несколько мгновений слышно было из проигрывателя мышиное шебуршание. И стоило грянуть первым же громким звукам, как свет в классе сразу померк. Волны воинственной музыки хлынули одна за другой, и я, сам не понимая отчего, стал ощущать и в себе это возвышенно--воинственное, слыша вполовину понятные слова гимна; да они, наверно, и ничего не значили. Тяжелая толща музыки колыхала душонку, будто щепку, а когда толща эта возносила и вдруг падала, то дух захватывало и вовсе. На следующий урок под курткой школьной, за поясом у меня спрятана была деревянная шпажка. Не знаю, откуда она у меня вообще оказалась. А может, это была обструганная деревяшка, которую утащил с урока труда, заигравшись с ней как со шпажкой. Пока мы разучивали слова, напевали невпопад, ничего со мной не происходило. Но стоило зазвучать пластинке, как воинственное снова повелевало душой; особенно в тот раз, когда сжимал гневливо шпажку, осознавая словно некую жгучую личную тайну, и жест этот свой, скрытый ото всех, и похожую на орудие убийства деревяшку, которую прятал, скрывал от глаз учителя сначала только по случайности. Это уже не было игрою в войну. Вдруг глаза тепло заволакивало влагой. Голос рвался орать, вопить, а не то что воспеть только заученные слова. Первый раз в жизни, слыша собственный голос, ощущал я такую силу и такой восторг, с каким должно и убивать, и умирать во имя чего--то, что выше человеческих жизней; и сколько раз гимн проигрывался после на уроках, столько раз казалось мне, что началась война. И слышал я зов, наверно, в этой музыке, на который откликался почти животно, зов умирать и убивать во имя чего--то самого главного. Уже куда позднее внушали ко времени, что это главное -- партия, родина... Но после переживания той тайны обретенный позднее в словах смысл ничего не рождал в душе возвышенного, такого же искреннего в своем порыве, да и разумность только угнетала. Наш класс принимали в пионеры; теперь уже всех непринятых ранее, человек восемь, повели толпцой в пионерскую комнату, как в баню. И было такое же настроение, состояние духа, какое бывало именно в банный день в пионерском лагере: раздеваться вместе со всеми ребятами догола стыдно, но и отчего--то волнительно; ново и обездоленно держишь в руках своих полотенце да мыльце; переживаешь, как бы не разглядели в тебе какое уродство, за которое начнут дразнить; предчувствуешь помывку как испытание, а уж после бани с ощущением вымытости ходишь до вечера чужой себе, сам не свой, как подлиза--чистюля. Мы нестройно вошли в пионерскую комнату и увидели пионервожатую. Она сидела ровнехонько под кумачовым знаменем нашей дружины и встречала нас будто учительница, с тем же выражением лица. Пахло сладковато почетными грамотами, что были прикреплены на стенах; отчего--то они источали именно сладкий запах, как печенье. В шкафах, за стеклом, будто музейные экспонаты, покоились пионерские барабаны, в которых распялен был таинственный пергамент, так казалось, весь процарапанный, в темных разводах, завораживающий глаз. Точно так глаз завораживали и молчащие пионерские горны. И было чувство -- любопытство, смешанное с завистью к тем, кто уж постучал и подудел,-- что, когда станешь пионером, вручат тебе такой вот горн или даже барабан. Чтобы вступить в пионеры, надо было выучить клятву да сделать свой альбом об одном из пионеров--героев. Пионерская клятва давно поджидала будущего пионера на задней обложке ученической тетради, и я уже помнил ее наизусть. Пионерский галстук обошел меня ранее только по болезни. Чтоб обладать им, вступил я тогда в соревнование, почти по--спортивному страстное, очутился в отличниках, поднадорвался -- заболел. А не повязав его в числе первых, с год удрученно жевал в памяти эту клятву пионера, помнил ее как обиду на несправедливость; тогда вступить было отличием среди других, а теперь вступление стало уделом отстающих, кто плелся в хвосте класса по успеваемости и поведению. Через год галстук не казался украшением и смерял неуютно гордыню. Но волнение явилось снова, потому что верить цинично, что примут каждого, никто даже из отстающих не смел. Мы расселись за продолговатым столом, как одна большая семья, и пионервожатая начала распределять меж нас в тишине темы пионеров--героев. Она достала стопу уже готовых альбомов, изданных в виде книжек, наподобие детских: больших, мягких, где главное всегда -- это картинки, и обратилась вдруг с вопросом, а есть ли у кого--то из нас уже свой любимый герой и, может, кто--то сам ей скажет, о ком бы хотел делать альбом. Все оживились и начали подобострастно, перекрикивая друг дружку, вымаливать у нее одного и того же героя -- Павлика Морозова. Вожатая растерялась и скоренько прекратила шум. В мою очередь она протянула книжицу (вынимая ее из стопы так особенно, словно гадала судьбу) с портретом то ли грустно, то ли обреченно глядящего мальчика с автоматом в руках и партизанском тулупчике -- Лени Голикова... Мне стало так тоскливо, будто снова заболел и лишился пионерского галстука,-- этот мальчик не нравился, было даже стыдновато, что достался мне какой--то там "Леня", и я не видел в его внешности ничего геройского, а только что--то деревенское, о нем вот ничего и не слыхать, какой же он герой! А Леня Голиков грустно глядел на меня (теперь выражение его глаз казалось даже просящим) и будто просил: ну возьми меня, видишь, какой у меня автомат красивый, какой я сам никому не нужный, возьми и не пожалеешь, не сомневайся, в пионеры я тебя проведу. Мне казалось именно так, что я взял его из жалости, потому как никто его не хотел брать, чтоб делать альбом. Теперь мне предстояло все узнать о его жизни да разукрасить ее с любовью, будто яичко к Христову дню. Случилось так, что на третий день знакомства с его судьбой я уж плакал. Его не мучили, как других пионеров, он погиб мгновенно от пули, но отсутствие геройских мучений как раз делало его смерть какой--то грустной, безутешной. Леня Голиков погиб на месте, и чудилось, это просто смерть впилась в него, как в отбившуюся от стада легкую добычу. Он должен был погибнуть, потому что в чем--то был слабее других. Глаза его теперь мерцали мне с портрета, будто я глядел на них из темноты. Все уж выучил наизусть, вдруг ясно понимая, что должен выучить наизусть чужую смерть и что рассказ мой будет только о смерти. Я купил в магазине самый добротный альбом из уважения к этой смерти; мне и не пришло в голову выгадать на цене именно из--за уважения к этому мальчику. Я украшал свой альбом так, будто впервые в жизни делал могилку. Все шло в ход. И цветная бумага, и даже елочный "дождик". Где--то я достал точно такой же портрет, вырезал его и вот поместил в своем альбоме как бы в утешающую красоту. Именно за красивость получил я замечание от вожатой, когда сдал альбом. Но о подвиге Голикова рассказал плача, так что даже пришлось ей меня в конце концов утешать, чувствуя, верно, свою вину. Слова о том, что в кумаче моего галстука есть капли Лениной крови, долго не казались мне просто словами, только гордости я не почувствовал, когда повязали галстук, и клятву произносил фальшиво: там, где клялся не пожалеть жизни, вдруг чувствовал, что вру. Именно жизни своей мне и стало жалко, и тому будто и научил меня Леня Голиков, когда я бредил им много дней: быть убитым, умереть, превратиться из живого мальчика в ничто -- это неправильно, это страшно... Ко мне являлся много дней грустный убиенный мальчик и светом потухших глаз только о том и жаловался: я убит, я убит, я убит... Все, что мог узнать до того о войне, угнетало картинами разрушений, убийств и заставляло испытывать счастье от мысли, что вот меня--то никогда уже не будут так пытать да убивать. В сознании бродили образы пыток да разрушений из военных фильмов и пугали до смерти. И так же пугал голод. Вообразить, что может стать нечего есть -- было ужасом, где все меркло. Потом другой страх, что мог не родиться, погибни отец или мать еще до рождения моего на той войне. Протяженность их жизней всегда соединял со своей, и было особенно важно то, что мои родители почти не застали войну. И выспрашивал маму: а что ты ела тогда? Чем кормили тогда детей? И ее ответ должен был сделаться моей верой, что от голодной смерти люди не умирают даже во время войны. Бывало, в классе как по команде прекращался урок -- в школу нагрянули гости. По приказу Аллы Павловны учащиеся младших классов, будто военнообязанные, спешно группировались в нестройные колонны и направлялись походным порядком в актовый зал. Подыматься надо было на последний этаж, но столпотворение на лестничных пролетах, суматоха, нервные окрики растерянных учителей делали это восхождение похожим на эвакуацию. Так, подобно пожару, школу застигали врасплох идеологические мероприятия районного масштаба, даже о времени проведения которых давалось знать и самой Фейгиной, наверно, только в последнюю минуту. Зал должно было заполнить, чтоб не торчало ни одного пустого стула. Для внушительности она усаживалась среди школьников сама, и в мертвой тишине, когда все было готово, несколько человек выходили одиноко на сцену; а среди них совсем одинокий подымался на помост кто--то ряженый -- его и возили в тот день по школам района... Было неясно, для чего эти люди пришли и чего хотят добиться; а по--тогдашнему, что нужно запомнить, чему выказать единогласное одобрение. В тот раз всех представила Алла Павловна гостями школы, но по виду смущенному на гостя походил только один из них -- сутулый странный мужчина, причесанный и одетый вовсе не как уважающий себя человек. А двое смазливых дядечек, что дежурили при нем -- в одинаковых темных костюмах, с комсомольскими значками (на значки глядели все с завистью да обожанием) и одинаковыми аккуратными прическами,-- предпочитали стоять отчего--то за его спиной, на шаг подалее, будто сторонились чуть брезгливо и подчеркнуто вели за ним наблюдение. Они глядели по--хозяйски в актовый зал, куда нас согнали. Один напыжился, увидев в зале одних пионеров, был неприятно удивлен. "А где же комсомольцы? Среднему возрасту будет непонятна наша тематика. Эту лекцию мы планировали для юношества..." Алла Павловна почуяла в нем хлюпика и во всеуслышание тут же заявила: "В своих старшеклассниках я уверена, им надо готовиться к экзаменам. А вот здесь как раз немало таких, пустоголовых, кому полезно будет послушать и о вреде религии. Тишина в зале! Всем слушать! Молодые люди, прошу начинать..." Привередливый инструктор смирился, затих, он в конце концов и сам отбывал положенные часы. Его напарник--близнец еще сговорчивей поспешил взяться за работу и как затейник обратился со звонким дружеским призывом в зал: "Ребята, среди вас есть верующие в Бога? Кто знает, кто такой Иисус Христос?" Зал оживился, предчувствуя то ли викторину, то ли еще что--то увлекательное, но пока молчал. "Ну, не бойтесь! А крещеные есть?" Несколько голосов тут уж горделиво откликнулись, с глуповатой верой в поощрение: "Я крещеный!", "И я!", "А меня бабушка крестила!" Затейник довольно заулыбался: "Ну вот, молодцы... А крестики носите? Видали крестики? Ну что же вы, ну хоть у бабушек своих..." Зал смолк. "Я видал! -- раздался во спасение инструктору запоздавший ребячий голос.-- Моя мама носит такой. Она говорит, что он из золота. И еще человек на нем лежит. Бог". "Загорает, что ли, Боженька?" -- изобразил изумление инструктор, да так уморительно, что насмешил зал. Мальчик, которого осмеяли, дерзко да со злостью выпалил: "Мертвые не загорают". Затейник вдруг посерьезнел: "А откуда ты знаешь, что мертвый?" Мальчик выждал, чтоб в зале стихли последние смешки, и с удовольствием произнес, наверно, воображая, что сразит поднявшего его на смех инструктора да неверных товарищей: "Этого только дураки не знают, что Бог мертвый. Его убили..." "Алямов! Закрыть рот!" -- взорвалась было Алла Павловна, но инструктор ее успокоил. "Ничего, ничего, все движется по плану... Пионер Алямов вступил со мной в полемику, и это очень важно, ребята, что вас волнует эта тема. Бог действительно мертв. Но он не просто мертв, он еще мертвее, потому что в природе Бога нет! Это доказывает наука, а те, кто еще верит в Бога, отстали от времени. Или их обманывают, запугивают Страшным судом. Наша эпоха покорения космоса наглядно доказала, что никакого Бога не было и нет, не будет и никакого Страшного суда. Сегодня на встречу с вами пришел бывший служитель культа, бывший священник товарищ Ерофеев. Раньше он не только верил в Бога, но и работал в церкви, где крестят еще у нас детей некоторые темные бабушки. Также когда--то и его окрестила бабушка, но вот прошло много лет, и товарищ Ерофеев понял, что оказался участником обмана. Сейчас он вам расскажет, как нашел правильный путь и порвал с религией, с этим пережитком прошлого. И о Боге, я думаю, тоже расскажет, ведь расскажете, поможете ребятам во всем разобраться, Александр Ильич?" Все с любопытством разглядывали странного человека, в котором уже начало мерещиться что--то таинственное, зловещее. Он сидел на стульчике, как одеревенел, и чем дольше пустословил инструктор, тем, чудилось, больнее ему было сидеть, точно длилась для него какая--то пытка. Он был одет тоже в костюм, но такой ветхий, пыльный, что казался в нем привидением. Лицо его поросло жиденькой бородкой, налипшей на щеки и подбородок, как водоросли, а волосы имели такую же длину, что и у женщин, до самых плеч. Они были собраны в хвостик, как и у многих девочек, сидящих в зале. Женоподобный хвостик волос, туго стянувших к тому же голову мужчины, будто был натянут на нее эдаким шерстяным чулком, для слыхом не слыхавших ни о Боге, ни о служителях культа тут же превратился в символ чего--то неестественного, пугающего. В наглядное уродство человека, якшавшегося с мертвецами. Любопытные взгляды пионеров неожиданно обозлили гостя, как обезьянку. Со злой обезьяньей гримаской бывший служитель культа и поднялся со стула, когда инструктор дал ему знак. Помолчал. Помедлил. "Ну, товарищ Ерофеев..." -- подал раздраженно голос привередливый комсомольский вожак. "А что говорить? С кем говорить? С этими?! -- мучительно обратился тот в сторону стоящих за его спиной и остолбеневших от удивления инструкторов.-- Этим чего лекции--то читать, будет только вредней. Мне бы комсомольцев... Вы же сказали для старшего возраста вроде лекцию прочитать..." "Товарищ Ерофеев, возьмите себя в руки. Мы не на базаре, прекратите торговаться, ну же..." Теперь я понимаю: о н и ходили по всем районным школам. Он отчего--то сохранял внешний облик священника -- не стриг бороды и волос. Лекция была, наверное, проплачена райкомом комсомола. Зазвучали слова: "Бог", "Иисус Христос"... Слово "Иисус" навязчиво рифмовалось--путалось в голове со словом "уксус". Существо с таким чудным именем могло взяться разве что из мультяшки... Чудилось, рассказывают мультфильм. Рассказчик был так одинок и зол, что его поначалу занудное исчисление вреда, наносимого верой в Бога здоровью, разразилось в неистовый монолог. Вдруг его охватило подобие лихорадки. Задрожал. Покрылся на лбу склизким потом. Пугая уж и своих конвоиров рвением, принялся ругать "уксуса", как только хватало страсти. А потом стал лаять в зал обвинения в жестокости: "Он приказывал сыновьям отрекаться от матерей!.. Он делал людей своими рабами!.. Он только на словах призывал к любви, а на деле сам судил, как палач, кому жить, а кому не жить!.." Инструкторы порывались вмешаться, одергивали, шипели за спиной: "Александр Ильич, не уходите от темы..." Но лектор не унимался, хотя голос его и начинал то дрожать, то глохнуть в приступах уже и не злости, а чего--то больного. Все его проклятия и обвинения отчего--то тут же запоминались, втверживались камешками в сознание. "Его надо было убить! Убивать и убивать, как только появляется!" -- воскликнул он в последнем порыве сил и словно тут же испустил дух. Пришел в сознание. Опять оскалился обезьянкой и ясно произнес: "Урок окончен. Никому не верьте, чада мои, на этом свете". Алла Павловна шумно поднялась с места и произнесла на весь зал: "Верьте, ребята, в мое слово... Клянусь своим партийным билетом, что больше в нашей школе такое безобразие не повторится. Да, товарищи, ничего не скажешь, просветили вы нас! В следующий раз привезите ветеранов -- вот кто умеет воспитывать молодежь. Воспитывать, дорогие мои, надо на подвиге, на героизме. А этого бы хоть подстригли. Слышите, товарищ, я вам говорю, как там ваша фамилия,-- неприлично мужчине ходить с такими волосами. Когда я была комсомолкой, мы таким не давали свободно расхаживать по улицам. А тем более по школам!" Бывший служитель культа опустошенно молчал. Молчали и опозоренные директором школы инструкторы. Как--то быстро они взяли сопровождаемого чуть не под локотки и повели на выход. Он понурил голову и сам старался быстрее уйти прочь. С тех пор что--то лишило меня то ли простодушного незнания, то ли покоя. Уже обостренно ловил глазом картинки с церквями. А когда ездил к бабке за город по ярославскому направлению, на электричке загорской до станции Правда, и наталкивался то и дело взглядом средь пассажиров на попов или семинаристов в черных их рясах да с громоздкими крестами -- всегда мерещился в них тот ненормальный человек и казалось, что они едут на край света, где просто люди уже не живут и начинается такая же черная тьма. Одного не понимал: почему они ездят в электричке вместе со всеми людьми в таком виде, так вызывающе от всех отличаясь, наряженные, как в платья. Кто и что им запрещает носить обычную одежду, быть одетыми, как все мужчины? Ведь если запрещают, то есть и наказания за нарушения запрета, как в милиции. И если есть у них наказания, то наказывать и вправду могут только злые. Наказаний вообще, каких бы то ни было, даже их возможности, снести без протеста я не мог, приученный мамой к тому, что никто не смеет меня наказывать. А эти странные люди боялись да слушались зачем--то одного имени какого--то "уксуса". Хотя даже школьники не боялись его. Линейки пионерские и ощущение, возвышающее да тошнящее, схоже было, наверно, с торжеством постящегося. Все эти линейки начинались рано утром, еще до уроков. Оттого, что мало спал, кружилась легонько голова. В январе, когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились шеренгами в спортивном зале -- это был такой огромный зал, с дощатыми крашеными полами, как в казарме высоченными потолками и зарешеченными наглухо, по--тюремному окнами. Из потолка и стен торчали крючья спортивных снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И вся эта обстановка заставляла чего--то напряженно, мучительно ждать, чувствуя свою несвободу и раздавливающую душу покорность. Голоса звучали гулко, как приказы. С утра мало кто смог поесть, и стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал безвкусной слюной. За окнами зала бродили ранние сумерки. Еще рыскали учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. К тому возрасту многие их уже стыдились повязать, считая себя куда взрослее, и под окриками учителей без всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов; а тем, у кого не было все же своего пионерского галстука, их тут же, на линейке, раздавала напрокат наша пионервожатая. Это была девушка лет семнадцати с зардевшимся лицом, но и с молочно--мраморной кожей, как у статуи. Все звали ее Мариной, будто свою подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Играя простодушно в это братство с подростками, пионервожатая делалась первой в их жизни вожделенной женщиной. Торжественная пионерская линейка в промозглом спортивном зале, с глухими тюремными решетками на окнах и жесткими крючьями снарядов под потолком, от вида которых стекленела поневоле душа, наполнялась незримо и тем тайным блудом. Пионеры, кто повзрослей, стоя в своих безликих шеренгах, томились, поедая наряженную парадную Марину голодноватыми пугливыми глазками. Ее девичья зрелая плоть делалась уж вовсе откровенной да зовущей, обтисканная кукольной юбочкой да пионерской рубашкой. Но в тот миг как раз являлось в спортивный зал оно -- мужикоподобное с карающим взглядом существо директора школы Аллы Павловны Фейгиной... И начиналась наша линейка. Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко выкрикивая о готовности дружины. Алла Павловна глядела на нее, заставляя себя терпеть весь этот ее нечаянный развратный плотский вид, а Марина чуть дышала, не понимая, чем провинилась перед ней. "Продолжайте..." -- произносила гробово директор в полной тишине. Раздавался грохот барабана. Вносили наше знамя. После положена была декламация, а Фейгина следила со своей высоты, чтоб не раздался в шеренгах шум. Если она что--то замечала, то молча подходила к тому, кого приметила, и неожиданно давала ему по шее затрещину, стискивая по--женски губы от злого своего усилия. Или если замечала, что у какой--нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены ресницы, то рявкала на весь зал, как опомнившись, обрывая нахраписто линейку: "Беляева, ко мне! Вынимай из ушей побрякушки!", "Румянцева! Шагом марш в туалет смывать мазню!" И не было ни разу, чтоб кто--то мог ее ослушаться. На линейках бывало, что кому--то делалось плохо, так что вдруг раздавался грохот: кто--то падал в обморок из шеренги прямо лицом об пол. И чаще всего случалось это с девочками. Но линейка не прекращалась, и тот миг был самый торжественный да жуткий: к упавшей или к упавшему подбегала учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и задками, прячась за колонны учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы Павловны, бесшумно уводила в медпункт. 5 Москва, как что--то блестящее да праздное, начинала манить издалека райскими кущами Ботанического сада и помпезно--разгульной вавилонской громадой ВДНХ; стоило проникнуть на крышу многоэтажки -- и эти ландшафты открывались дымчатой далью во всю ширь. В саду Ботаническом дикарями трясли мы мичуринские яблоки да поганили красивенькие из неведомых цветов клумбы, точно мстили за что--то диковинной этой красоте; бросали нарочно мусор в искусственные пруды, похожие на спелую сливу. На выставке же можно было повеселиться серьезней. Можно было спрятаться, а то и проникнуть после закрытия на территорию, забравшись в какой--нибудь павильон. Тащили что попадало под руку, и дух захватывало от собственной храбрости да ловкости. А на пустырях за Яузой рыли потайные землянки, что простодушно украшались внутри всем добытым на выставке. Была и своя "флотилия" -- из пенопласта сделанные плотики, и мы плавали на них по мутно--желтой водице давно умерщвленной речки. Уплыть на тех плотах было некуда. Но всякий год случалось, что ниже по течению, где вода уходила то ли на очистку, то ли в коллектор, утягивало один такой плотик в сток, и это становилось тайной, будоражило душонки страхами: "Там в прошлом году утонул..." -- и смерть, которую своими глазами никто не видел, превращалась в тайну, схожую с тайной убийства. Страшнее делалась Яуза, и все ее три аршина будто полны были под водой утопленниками. Но это и манило еще сильней оказаться на пенопластовом плотике; манило даже подплыть ближе к тому стоку, откуда раздавался метров за двести предупреждающий гулкий рев воды. До поры до времени не знали и того, что за каждое свое проникновение на территорию выставки оказывались подсудными. Не знали, что за пенопласт, что добывался вороньими залетами на стекольной фабрике и которого истребили на Яузе вагон, а то и два, всерьез искали расхитителей дяди из милиции. Невозможно было осознать, что там, где прорываешься на свободу и обретаешь ее, будто урываешь воздуха глоток, таится как раз такой ком каменный, что если подвалит к горлу, то придушит. Ничего ведь и не делали всерьез, и если лазили на завод или на выставку, то не воровали, а играли, и мало кто мог осознать, что за это покарают, как преступников. Каждый лет с тринадцати уже знал, что на чужой улице могут до полусмерти без всякой пощады избить или даже ножичком порезать, и там уж не было игры. Там была тайна -- тайна смерти. Боялись только смерти, боялись играть с ней, признавали да уважали до окостенения души. А где не верили, что убьют, там играли, там искали свободы. И если все же случалось несчастье, то верилось, что это случилось с тем вот несчастным и только потому, к примеру, что у него был самый плохонький, никудышный плотик, да и сам он был таков, как и его плотик: не первый, всего боялся. Одно искушение, на которое поддался, обретая свободу, рождало через время другое, так что становилось еще рисковей. В моих карманах стали позвякивать медяки: обуреваемый то ли жадностью скопить денег, то ли азартом, пристал я к ребятам темнить на переменах в "трясучку". Натрясти за день этой нудной, будто старательской, то ли работы, то ли игры, когда везло, можно было не больше рубля, если только не вспыхивала вдруг игра по--крупному: железными рублевыми монетами. Но "трясучка" разочаровала. В школе же было немало ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались оттуда со жвачками и всякими другими штучками -- например, с заграничными монетками, и это уже превращалось во всеобщую страсть. Все хотели страстно иметь такие же заграничные монетки, а после уж начинали меняться друг с другом ими или фантиками от жвачки, собирая свои коллекции. Добывали эти коллекции, как думали, путем честного обмена, меняясь с иностранцами на значки. Одноклассник научил меня, как надо это делать, и я, обзаведясь десятком значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать коллекцию монет. Была в самом разгаре книжная ярмарка, и иностранец валил валом. Чужая речь слышна была повсюду, и роились вокруг тех иностранцев назойливые горделивые стайки детей, не давая им нигде прохода, обсыпая особенно густо каждого иностранца с негритянской наружностью. Дети эти боялись только милиционеров, потому что только милиции и был приучен бояться обычный ребенок, совершая что--то плохое. Что совершаю плохой поступок, в том сомнений у меня не было, и я тоже боялся милиционеров, когда сновал любопытным жадным зверьком под ногами у интуристов, заманивая их из--под полы золотыми россыпями значков. Но плохим каждый из тех детей простодушно считал само свое общение минутное с иностранцем. Если я знал, что они наши враги, то, конечно, и чувствовал себя в душе немножко виноватым, когда ради монетки волей--неволей позволял этим соприкоснуться с собой. Обмен значка на монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным тратил я в киоске "Союзпечать" пятнадцать кровных своих копеечек и вовсе не понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не чем иным, как американским долларом... Никто не разбирал даже, сколько и какой валюты школьник за день нагребал в обмен на те копеечные значки. И вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую крону, ну а уж за африканскую монетку с какой--нибудь пальмовой веткой отдавать надо было и американского дядю, и канадского оленя. Так безмятежно и радостно прошла для меня на ВДНХ неделя, и я чувствовал себя уже знатным собирателем. Удивляло, что иностранцы чаще всего не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять, отчего они такие добрые. А бывало и иначе: бывали такие иностранцы, которые вдруг хапали значок и ничего не давали взамен. Или совали жвачку, но получить жвачку в обмен на значок считалось неудачей. Жвачек боялись, пуганые тем, что они нарочно подкладывают в них яд. Выходило, что ты обменял значок на фантик, но фантиков уже не хотелось, если начал собирать монетки. И если мне совал иностранец жвачку, то после я просто ее выбрасывал, боясь как--либо иначе сбыть с рук. И всю неделю не замечал я вокруг себя взрослых с напряженными взглядами людей, не ведая, что они есть на свете и что я им буду нужен. За детьми, что выменивали монетки, охотились на выставке под носом друг у друга, как теперь мне понятно, одновременно два рода людей. Одни отслеживали этих детей, чтобы ограбить: подманить в кусты, притиснуть и вытрясти из кармашков целые пригоршни иностранных деньжат. После угрожали они, что побьют, если тут же не пойдешь и не принесешь им еще столько же монеток. Дети не понимали, что происходило. Кто был посмелее, давал деру или начинал орать благим матом. А кого запугивали до смерти, те выходили из кустов и, дрожа от страха, клянчили уже под их приглядом монетки у иностранцев. Через раз--другой хозяева их добрели, имея цель уже не запугать до смерти, а приручить, чтобы монетки хотелось самим носить. Раз я попался этим людям, а на другой попался другим. Ограбленный да избитый, я не испугался, а даже было чувство, что сделался умней. Я решил, что в другой раз сразу буду орать, только они захотят меня утащить. И вот уже на выходе центральном с выставки, под самой колоннадой, человек в штатском вцепляется мне в плечо и начинает куда--то в сторону тащить. Заорал я, думая, что снова хотят все отнять и бить будут, а толпа кругом заволновалась. Тот, что меня тащит, старается меня как--то прижать ртом к себе, а сам лопочет испуганно: "Спокойно, граждане, спокойно... Я сотрудник..." Он затаскивает меня в пустоватое помещение, а там с десяток детей на скамейке сидят, и стоят над ними несколько живых милиционеров да эти, в штатских костюмах. При виде милиционеров стало мне тут же до слез стыдно и страшно. Я вдруг расплакался, а со мной заныла без удержу, жалобно и вся ребятня. Все мы ощутили себя чем--то единоутробным. Милиционеры растерялись, а люди в штатском принялись нас успокаивать и обласкивать, внушая, чтоб мы умолкли. В тот миг я почувствовал, что нас будут не наказывать, а прощать. И воцарилось голодное ожидание прощения, будто все мы ждали теперь с голоду, когда ж нас накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили, уже по--пионерски: "Ееесть..." И он начал говорить, похожий на пионервожатого: "Ну так вот... На первый раз мы вас простим и отпустим. Сюда вы попали сами знаете за что. Выкладывайте что есть в карманах. Все выкладывайте, чтоб было по--честному". Дети стали в очередь к столу, сдавая кто жвачку, кто валюту. Глядя на жвачку, человек в штатском доверительно стал рассказывать то, что всем было уже известно -- про отравленные пластинки или что в них, бывает, прячут иностранцы иголки. Все замирали, как при таинстве. А после стал он говорить о деньгах, заставляя нас понять, что иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским детям, милостыню, как нищим. У них там много бедных и несчастных детей, так вот очень им хочется, чтоб и советских детей выдавать за таковых. Это уже слушали без таинственности, а с замиранием, потрясенные тем, что, оказывается, были мы для иностранцев попрошайками. От стыда горело у меня лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. В то же время ясно помню, что плавали уже в моем воображении лица тех иностранцев, и я плевался в их рожи мстительно да отчаянно, как только мог, мстил им за жгучий свой, мучительный стыд. От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось броситься целовать этих добрых дядечек. Они ж были довольны и уже хвалили нас, кинувшихся в порыве общем докладывать про тех иностранцев всякие разности: прорвался мой голос выше других, и я успел выпалить, что жвачки, которые они мне давали, даже не раскрывал, а сразу выбрасывал, и живо было чувство, что очистился душой. После нас допросили о тех, кто отнимает монетки. Просили указать внешность этих людей. И стали выпускать на свободу по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за монетками. Дал такое слово и я, и после если попадал на выставку, то шарахался, только завидя или заслыша иностранца, но не от страха, а из чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, сокрытой за блестящим видом да улыбочками. В другое время уже в актовом зале нашей школы однажды состоялся самый взаправдашний суд над преступниками: судили учеников седьмого класса Вдовина и Лобачевского. Вдовин и Лобачевский жили в старом Свиблове, а никто из нашего класса так далеко от школы не жил. Бывало, я встречал их на Яузе, они всегда ходили вдвоем. Мама у Вдовина, я слышал, была пьяница. И у Лобачевского тоже мама сильно пила. С первых классов они как будто задремали и стали необучаемы. Сидели все годы на галерке, за спинами ребят, из которых почти никто с ними не знался, тише воды и ниже травы. Они были всегда будто запуганы. Лобачевский -- худой, со впалыми синюшными глазами -- так и вовсе всегда молчал. Молчал и виновато улыбался, если кто встречался с ним глазами. Вдовин -- упитанней, разговорчивей, ловчей. Однажды в младшем классе он стащил у меня какую--то мелочевку: то ли карандаш, то ли линейку. Я углядел у него свое и хотел уже побить, но вдруг он стал угодничать, извиняться, а я, чувствуя, что ему страшно, не смог даже невзлюбить его. После он выделял меня еще очень долго -- все норовил угодить, услужить. А было дело, когда стали мы постарше, попал я на улицу их Русанова вечерком, и окружила меня в проходе между чужими домами толпа незнакомых взрослых ребят. Вдруг мелькнул за их спинами Вдовин, а там гляжу -- и Лобачевский рядом. Вдовин поначалу несколько минут отмалчивался, хоть меня уж и окружили, но осмелился и стал будто ластиться к своим, умолять их жалобно за меня, чтобы не били. И тем скучно стало, они меня отпустили, но со Вдовиным мы даже слова одного н