м глазом, опухшего, сизого от побоев. "Пострадал я из--за тебя,-- сообщил он торжественно после минуты неловкого молчания.-- Мы вчера день рождения Светки--санитарки отмечали". "Ну и чего?" "Чего, чего...-- забасил он уже обиженно.-- Мне нет, чтоб остаться, так я дай, думаю, домой пойду..." "Ну? А чего ты меня сюда приплетаешь?" "Ишь ты, да как же так, если мне из--за тебя вон всю морду набили. Тьфу, лучше б я молчал! Я ж думал, ты сила, а ты..." "Павел, ну хватит дурить, что случилось?" "Что случилось, что случилось... Повязали меня вчера. А я решил -- все, больше терпеть этого безобразия не стану! Сказал им про тебя... Ну, что ты есть... Слыхали, говорю, вот это мой лучший друг и напарник, скажу ему, он вас, быдло такое, по первое число пропишет! Я там на слова не скупился, ну, думал, они понимают, с кем имеют дело... А они мне что? Они мне в морду! Ах так, говорят, писатель у тебя друг -- тогда получай! Так и кричали, издеваясь. Спать не давали. Три раза голого водили под шланг. Одно страдание". Паша, однако, что бы ни было, продолжал меня по--своему уважать и имел какую--то свою душевную нужду в том, чтобы ждать от меня новых романов. Он уже втайне надеялся попасть в один из них в виде героя и сам ненароком подсказывал: "Я ведь романтический герой... Теперь таких уж нет..." Он никогда не звонил, а тут вот звонок -- был в подпитии, радостно звал меня приехать срочно к нему домой, куда--то на Сокол: "Здорово, писатель, приезжай, я тебе его отдаю... Не бойся, все будет в порядке... Выпьем коньяка, а потом поедешь с ним домой...-- проговорил таинственно.-- Это то, о чем ты мечтаешь..." Честно сказать, мне было тягостно даже вообразить, что я окажусь в гостях у Паши. Но отказать в ответ такой отчаянной радости не повернулся язык. С порога попал в объятия тоскующего, будто б по Новому году, разудалого одинокого хозяйчика. Квартира сиротливая, холостяцкая: пустые стены, диванчик, два стула. Коньяк был в хрустальном графинчике, и из него Паша с умилением, как из семейной реликвии -- "это дедушки моего, купца, была вещь, соль он в Москву из Костромы возил",-- разлил по стопкам коньяк. "Вот он, бери, пиши, раз такое дело...-- щедрым жестом указывает на коробку.-- Я их сам когда--то делал этими вот руками, последний остался, еще с прошлых времен... Думал продать его тебе со временем, а потом думаю: ну что я с теми деньгами буду делать? Ну нет... Нет, говорю сам себе! Деньги эти проклятые мою жизнь сгубили. Пора, думаю, разрубить этот вопрос -- и вот решил не брать с тебя денег. А дай, думаю, подарю!" Подарка этого не принять было уже невозможно. Паша то замыкался, то шумно бунтовал, стоило мне промолвить словечко, что вещь эта все же стоит денег. Они, деньги, были его мукой -- жизнь его сгубил миллион. И я выслушал печальную, но и отчаянную исповедь человека, который, "если б знал", то "никогда б не взял". Два раза бросал я свою работу в охране: сначала, испугавшись, что гонка тамошняя за длинным рублем меня сожрет, а потом в конце концов оттого, что платить стали мало, задерживали по месяцам зарплату. К тому же выгнали за пьянство Пашу, а без него меня одолевала на посту тоска. Он пропал -- как пропадали и многие, будто б его и не было. Машина, собранная его золотыми руками, работала исправно, стала кормилицей, а свою старую, проклятую Тимуром, из любопытства, по искушению разобрал я на куски, чтобы хоть увидать, как же устроено ее подлое нутро. Домик тещи под Запорожьем все облагораживался: вот она сообщила, что покрыла его шифером, а через месяц -- что залила цементом над погребами, а то они текли. Засадила огород. Купила полтонны угля всего--то за сто пятьдесят гривен. И уже читалась в письмах ее новая тихая мольба, что истлел совсем заборчик, надо б оградку новую, лучше б из железа, а гривен нет! А у меня в душе явилось что--то навроде гармонии -- было так хорошо, что где--то под Запорожьем обретает смысл и мой труд. Будь у меня свой дом, я мечтал бы покрыть его шифером. Теща полжизни копила, даже не на дом, а хоть на свой домишко. Она, душа крестьянская, плавала по Тихому океану, добывая стране икру, рыбу, печень трески,-- и знала полжизни, для чего работает. Всякая работа нужна человеку в конце концов для покоя. Мне же нужен был покой для работы, и делал я что--то не ради ясной, осязаемой цели, а либо из страха оказаться в долгах, либо от страха не отдать долгов, либо от страха застыть на месте -- умереть в лежку на диване. Но зачем копил втайне ото всех деньги мой дед? Для пишущей дурацкой машинки, которую никогда б не позволил купить даже самому себе? Теперь я ощутил вкус к эпилогам... Эпилог -- это начало нового смысла. Странное дело, но если в истории волос стал носить короткую спортивную стрижку. А объявился он потому, что продавал по дешевке свой маленький компьютер: ему надо было платить ежемесячно за снятую у злобливых пьяниц комнатушку. Смыслом жизни его стало одно непристойное и доступное только для избранных развлечение: применяя весь свой технический талант, чтоб воровать время в Интернете, с утра до ночи он лазил по всем порнографическим сайтам, какие только есть в мировой этой полукосмической сети, интересуясь педофилией, зоофилией, свальным грехом, содомией, а также половой жизнью птиц, зверей, рыб, насекомых -- и микробов. Маленький устаревший компьютер оказался ему не нужен, а я получил как раз очередную порцию своей стипендии от Министерства культуры. Получать ее можно всего три года. Год я стоял в очереди на ту стипендию как активист Союза писателей и автор нескольких все же известных обруганных романов, и когда кто--то ее наконец лишился, то и подошла моя очередь. Я получил свою порцию этих дармовых денег, вдруг чувствуя себя у окошка сберкассы не активистом Союза писателей, а инвалидом детства, и понес эти деньги Тимурушке -- бережно да спешно я вез их по заснеженной Москве, будто драгоценный горячий бульон, уже воображая, что еду со своим сиротливым маленьким компьютером в тещин домик. Уеду, уеду, уеду! -- и стану там, на Украине, как на чужбине, задушевно писать о родном и родных! Нашло после этой чужеватой склизкой зимы взлелеянное мое лето... Но место это оказалось вовсе не приспособленным для мук творчества: у меня там отсохли руки от блаженства чистейшего, настоянного на садах и травах воздуха, а душа упорхнула на свободу днепровских просторов, так что было ее не поймать, да еще и теща вечно что--то жарила да варила, мучая старый, ржавый керогаз; она уверовала тем летом, что готовить на керосине ей обойдется дешевле, чем на газе. И надо было возвратиться в Москву, чтобы, как в клетке, снова сидя в четырех опостылевших стенах, начать выдавливать из себя тоскливую трель: "Боже, храни Украину..." А тут дал знать о себе Паша -- он устроился уже не просто охранником, а начальником охраны какого--то супермаркета и звал меня к себе работать на условиях самых выгодных: я должен ничего не делать, никаких там постов и обходов, а буду сидеть у него в кабинете и писать в полном покое да тишине новый роман. Он так был озадачен моим отказом, что не находил слов и только возмущенно восклицал: "Да ты же писатель! Писатель!" "Паша, друг дорогой, ну что мне делать у тебя в супермаркете, раз я писатель?" "Да как это что? Дурак ты -- писать, писать!" Фирма сестры разорилась -- упал у нас спрос на французский дезодорант "Дюшес", а у них, во Франции, упал спрос на наши из Архангельска доску да фанеру,-- и вот уж сестра моя два года была безработной, не знала, чем же торговать, а я учил ее эти два года, как надо правильно жить. А как правильно? -- хватит дурить, иди работать училкой, раз у тебя диплом, это же покой да уважение. В Библии как сказано, внушаю ей: лучше щепоть без труда, чем охапка с трудом, будь, как птица небесная! Голубовский прочитал в Интернете тот роман, что спас от уничтожения проклятой машиной, позвонил вдруг из своего ниоткуда и предложил начать вместе с ним размораживаться, будто я когда--то превращался в лед. Мы встречались с ним, как заговорщики, растратили месяц жизни, будто командировочные, на то, чтоб основать новое литературное течение, а потом еще месяц -- чтобы в нем разочароваться. И он снова ушел молиться в свой Интернет. А я подарил ему на прощание белый, как океанский лайнер, телефон, памятуя, что было плохо слышно его голос в трубке,-- тот телефон, который выменял в больнице на бутылку водки у забулдыги--телефониста, потому что жалко было глядеть, как уходит на сторону за бесценок такой красивый аппарат... Только вот не знаю я спустя годы, что произошло с соседом моим Малофеевым. Мы разменяли квартиру и в Солнцеве больше не живем. Когда переезжали мы, Малофеев утащил к себе все, чего не хотел я тащить за собой: гирю, лыжи "Карелия" без палок, два горшка с засушенными в их каменистой почве цветами, старый, продавленный диван и что--то еще. То, что принадлежало мне, тащил он на удивление жадно и даже подобострастно, как если б вся эта рухлядь, перешедшая от меня, оказавшись у него в доме, должна была несказанно изменить его жизнь (соседство многолетнее со мной -- подслушивание и подглядывание за тем, кто у меня собирался и что несли собравшиеся спьяну,-- внушило бедняге Малофееву мысль, что он проник наконец в тот заветный секрет, как добиться почета и денег, нигде не работая и ничего целыми днями не делая). А литератор поднаторел, и давно не слышно, чтоб кто--нибудь звал Голубовского на помощь. Во всех журналах и редакциях -- компьютеры да еще и с начинкой из самых быстрых умных программ. Явился в России уже один поэт, так у него такой прогресс, что компьютер сам рифмует импульсы его мозга: он только глянет на кусочек колбаски, а уж готова в компьютере ода колбасе и все читают нарасхват. Говорят, даже кушать потом долго не хочется, так натурально выходят стишки похожими на колбасу! Сие чудо называется виртуальной реальностью. Но в последнее время, к сожалению, стало оно общедоступным: нашлись ушлые люди, которые придумали этому чуду оригинальное именование (виртуальный реализм) и покатились колобками по всему миру читать лекции о "русском виртуальном реализме". Та программа, что у меня,-- уже давно дура, да такая дура, что умные программы в редакциях не могут написанное расшифровать. Нужен "виндоуз", у всех давно кругом "виндоузы", и что ни год новые да новые, а я боюсь их -- не хочу того менять, к чему, как к своим рукам да глазам, привык. Моему компьютеру, что стоил столько денег,-- нынче грош цена, его не возьмут даже на детальки. А сохрани я пишущую машинку с бухгалтерской кареткой, то на лом бы только и пошла, даром, что ли, теперь каждый второй бухгалтер под статьей ходит, какие там машинки... А тут и голос дедушкин: "Хватит, говорю ж тебе, людям брехать!" Но я ему в ответ: "Так я ж, дедулечка, про себя... Я ни у кого ничего не отнимаю... Что же мне, до самой смерти ждать?" По дороге из Юрятина, в поезде, когда возвращался в прошлом году с какой--то литературной конференции, на подъезде к Нижнему Новгороду приснился сон. Хожу по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую в Киеве, но и чужой, новой. Вижу деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит. У меня он угрюмостью своей вызвал робость. Кажется, бабка ходила по комнатам, стыдила меня, что я с дедом по--людски не поговорю. Дед вдруг не вытерпел -- и мы крепко--крепко обнялись, а потом он повел меня по квартире и стал жаловаться как родному: сказал, что очень хочет, чтоб купили ему унитаз, и рассказывал какой -- пластмассовый, превращающий все якобы в порошок, ну, словом, чудо техники, отчего я понял, что это должен быть биотуалет. И что--то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже в глаза не видел, о чем только слышал -- как у ребенка, что мечтает об игрушке... Но тряхнуло, наверное, вагон -- и я очнулся. Поезд не двигался. В запотевшем оконце, как в аквариуме, был виден безмолвный кирпичный замок станции, погруженный в ночь, и проплыл одинокой рыбкой, золотясь под фонарями, какой--то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и не возвратился; не возвращается и по сей день.