во власть. Сила же "значения власти" в том, что проявиться на пустынном нашем ландшафте может только ее воля, и никакая другая. Новые люди и энергия нового опыта, что и было концом "советской истории" пошли во власть при Юрии Андропове. Сто пятьдесят сотрудников КГБ по его решению были направлены в аппарат МВД СССР. Новый опыт и энергия - Афганистан. Люди, которых отсылали на погибель и в глушь империи, но которые на войне и достигали стремительно наград, званий, познавая такую свободу, что выковала в них уже жажду власти. Но идеологема противостояния нового и старого давным-давно перестала быть насущной. Произошла незаметная, но судьбоносная подмена. Вслед за людьми новыми явились из ниоткуда, будто черти из табакерки, люди молодые. Их энергия и воля - не из глубин жизни, а потусторонняя, из усердия и талантов, самолюбий и завистей, надежд и мечтаний. Просто "команда", а не братство, партия или класс. Это молодое, в отличие от нового, не борется со старым, а наследует его. Сущностным становится антагонизм нового и молодого - руцких и гайдаров, лебедей и чубайсов - мужей и отроков, а не отцов и детей. Нашумевшее обращение Ельцина об омоложении правительства обнаружило уже змеиный клубок этих страстей и подобно петровской табели о рангах открыло простор иерархический для тех, кто готов именно наследовать существующий "демократический порядок" и служить его интересам - воздвигать новую машину госуправления, вкапывать верстовые столбы капитализма в камаринскую грязь. Читая и перечитывая "Преступление и наказание", то есть давно уже сжившись с этой книгой, я года как три назад сделал для себя невероятное открытие - просто-напросто осознал вдруг, что Родион Раскольников был недоучившийся студент, а мания у него наполеоновская была, старушку рубанул - так это, оказывается, морок юношеский. Чацкий у Грибоедова, Болконский у Толстого, Алеша Карамазов у того же Достоевского, Базаров у Тургенева, Печорин у Лермонтова, Рахметов у Чернышевского - все герои русской литературы, а подспудно-то и русской истории, были людьми чуть старше двадцати лет, а то и несовершеннолетние. Точно так и великая петровская реформа совершалась нервическим подростком, для которого только и продолжалась игра в барабаны да в солдат - что невозможно осознать без ужаса в душе, но знать необходимо именно без прикрас, во всей, так сказать, физиологической правде. Нынешние молодые люди, к счастью, уже не молоды, уже рады служить, а новые - воры в законе, освобожденные гебисты, разбогатевшие директора заводов, банкиры, афганские генералы и т.п. - давно не молоды. Омолодить Россию до смерти, до "возраста Петра" уже не получится; обновить до смерти - тем более. Но если в России торжествует мирный человек, простой смертный, обыватель, то это всегда лучше, чем торжество грядущих хамов, обезумевших тварей дрожащих или нервических обездоленных юнцов. Это значит порядок, покой, мир. Это значит, как ни парадоксально, что организующая сила времени оказалась сильнее стихии и анархии нашего, в полмира, пространства. Теперь возраст литературного героя между тридцатью и сорока годами, а русские мальчики, страшный этот фантом, не видны даже на горизонте. Они сгинули, и в литературе, и в истории. Герой теперь тот, кто учит простые человеческие истины. Человек устал - и он ищет мира. РАССМЕЯЛИСЬ СМЕХАЧИ Был солдатом и возвратился со службы с медицинским диагнозом, со скрытой инвалидностью. Своими глазами видел, работая охранником в обычной московской больнице, как умирают на санобработке от горячей воды бездомные, которых, обмороженных, привозили нам по "скорой", со следами милицейских дубинок. Правда, сам дубинок этих не изведал и в армии остался жив - счастливо избежал участи многих и многих, кто вместо спасительного диагноза получил приговор суда как дезертир или цинковый гроб; а вместо службы охранника - одну несильную смертельную горячую ванну и ледяную полку в больничном морге. Но увиденное без цинизма - это уже как пережитое. Одно только чувствуешь противоречие - всякая литература поневоле лицемерна перед такими картинами жизни. Так вот я решил для себя насколько возможно изжить литературность. Решился на открытое прямое письмо: то, что могло дать пыл еще одному роману и прочее, воплотилось только в полудокументальных очерках - в "Нелитературной коллекции"... В деле с этими очерками, вероятно, малоприятным уже для сугубо литературной публики стало их название, оно явилось, действительно, не по оговорке, а сознательно. Первой мне сделала публичный выговор сановная критикесса из журнала "Знамя": "учительские амбиции у молодца не по возрасту". После полетела косточка и поувесистей: уже ответственный работник "Нового мира" объявил мои очерки об отверженных "свинцовой мерзостью жизни", пряча за этой известной цитатой не иначе, как свою собственную ухмылку. Но будь я другой, не такой вот молодой, и назови по-другому написанное, недовольство у этой публики вызвал бы то же самое. Все окололитературные нюансы меркнут именно ввиду "свинцовой мерзости", что оказалась пущенной на порог литературного мирка. Сегодня много любителей цитировать также сказанное когда-то Толстым о Леониде Андрееве: "меня пугают, а мне не страшно", но забыли думать, а чем же Андреев пугал. Вопли "не верую!" и мерзость греховная в его изображении были Льву Николаевичу, действительно, не страшны. Но отверженные люди - не значит мерзкие греховно. Горе человеческое - не порок. А толстовская проповедь добра и человеколюбия - это уже не литературный анекдот. Массе ж разномастных "господ" от литературы даже самые робкие зовы к состраданию, милосердию, что раздаются в их среде, так и хочется свести к анекдоту - выставить голенькими да глупенькими; а серьезность, если она является в написанном, - высмеять, представить чем-то нарочитым, аляповатым, анекдотичным. Но я вижу несчастных людей, обществом нашим так или иначе отверженных - людей, а не уродов. Если эти люди кажутся уродами, то в том не моя вина, они ведь и не из написанного мной со всеми своими бедами появились. Они у всех на глазах, этой бедой кишит сама наша жизнь. Я пишу об этих людях из гражданского своего личного несогласия с тем отношением, какое внушили теперь большинству - что отверженные как проказа, что их надо обходить да бояться. Писал я это и повторю... Требуется уж надрыв сил, чтобы просто остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет речи даже ни о какой "опрятной бедности", потому что бедность и нищета наступает для многих чуть не через месяц, как лишаются они по какой-то причине средств к существованию. Человек теперь лишился многих социальных прав, но и общество не дает ему теперь никакой защиты. Уродство и мерзость - это когда про бездомных внушают, что они нелюдь, паразиты, клоака, лишая их даже надежды на спасение. Когда внушают про затравленных солдат, которые бегут из частей - что они дебилы, психически больные и что их прозевали военкоматы - тогда как эти болезни психические приобретаются в армии, где тупеют от каждодневных побоев, полуголодного рациона. И вот есть самозванные чванливые эксперты по художественным красотам и словесам. Есть рецензенты убогие, что пишут о литературе уже только "одной строкой" и чьи так называемые рецензии - дурно, как спиртягой, шибают в нос фальшивой любовью к литературе. Есть ответственные литературные работники - ответственные только за свое личное благополучие и карьеры. Есть литвожди, что давно как за кассовыми аппаратами - сидят на зарплате, обслуживают, а на каждый вопрос из "зала" закатывают истерику. Вся эта новейшая номенклатура паразитирует как раз на серьезности литературного призвания да на общественной значимости литературного труда, объявляя-то самих себя во всеуслышание мучениками пера... Но покажи им страдания человека - они посмеются, им "не страшно". Покажи, что боль человеческая - это все же боль, а кровь - не клюквенный сок, то они "не поверят". Потому "не страшно", что для них вся эта чужая людская боль есть нечто умозрительное, на что они если и глядят, то высокомерно, сверху вниз. Потому "не верят", что отравлены цинизмом литературных игрищ и для них серьезность самой жизни - это как простая зеленая травка для наркоманов, в ней для них уж нет ни остроты чувств, ни сильных властных ощущений дурмана. Литература лишь тогда имеет смысл, когда является поводом к разговору о жизни. Если литература дает повод к разговорам только о самой себе, то она мало чего стоит, она заражена высокомерием, заражена сама собой как "дурной болезнью" - она заразно, она постыдно больна. ДЫМ ОТЕЧЕСТВА Литературный мир с некоторых пор огораживается от жизни глухой стеной, становясь уж заплывшим в своих пряных дурманах островком, где нет других забот, кроме изящной словесности. Некогда отечественные, журналы превращаются в филологические журнальчики, где литературное событие - это как взращенный в филологической колбе цветок. В этой искусственной атмосфере - или в этой атмосфере искусственности - даже в написанном всерьез, даже у писателей с громадной своей судьбой, убивается серьезность, а судьба растворяется как ничего не значащая. Так странно и чужевато читать филологические изыскания Солженицына в "Новом мире". "Литературная коллекция" явилась почти сразу после запрета его публичных телевизионных выступлений, то есть фактически после запрета на публицистику Солженицына. Благообразный же либеральный журнал давно как-то брезгливо не касается реальной жизни, зато с избытком печется о природе или заведомо безнаказанно философствует о будущем России. Радели в "Новом мире", как бы не осушилось вдруг Каспийское море, а в то время лились реки крови в Чечне. Публиковали геополитические утопии, а миллионы русских уже томились без родины в новых чужих странах, брошенные на произвол судьбы. Но если у Солженицына есть много возможностей для того, чтобы высказать свои убеждения и вопреки запретам, и помимо "Нового мира", то ведь у "Нового мира" кроме Солженицына никого и ничего за душой нет. Что автор "Одного дня Ивана Денисовича" предстал на страницах журнала в качестве степенного лектора - это имеет в наше время вид такой же, как если бы Толстого приглашали в дворянское собрание "почитать о Пушкине". Где ничто и никто не нарушит покоя благородного трусливого собрания и не смутит их напудренных благородий. Сословие литераторов из "Нового мира" могло б устраивать уже и благотворительные балы да обеды; обед в пользу бездомных, обед в пользу изувеченных на войне солдат и так далее... Выпьют наши просвещенные консерваторы по фужеру шампанского - упадут как с неба "поручику Петрову" костыли. А в то время за стенами благополучного трусливого литературного мирка бродит "свинцовая мерзость жизни", не пущенная даже на порог, потому что место ей - ну хоть бы в злачных подвалах газет, где о смерти не одного несчастного написано было почти теми словами: "Испортил песню, дурак..." А что там было, что сказала нам эта жизнь и смерть, того уж не услышим мы из газетных этих подвалов, где есть только одна циничная псевднонародная хроника убийств, поджогов, обманов, грабежей и тому подобного; кунсткамера, ярмарка продажная уродов и уродств. У нас с самого начала было заложено в словесности такое вот противоречие, была такая дикость: просвещенные люди писали и говорили на чужеродном, французском языке. Уже по одному этому можно постичь пропасть отчуждения и презрения не столько к народу, сколько к самой ж и з н и, что океаном омывала игрушечные островки дворцов да усадеб. Как раз с простонародьем была и душевная связь: эту близость отеческую рождали частые войны, что кровью пролитой роднили дворянство с простонародной средой солдат. Достоевский указал еще одно место русского общежития - каторгу. Но общей жизни, общей земли и воздуха, казалось, не могло возникнуть. Однако это о б щ е е возникло - и только в русской литературе. Возникло, как идеал, даже точней сказать - как тоска. С этой тоской по общем у пишет Радищев "Путешествие", где одинаково достается разоблачений и мужикам, и барам; это же, подспудно, стало и русской тоской "по Богу", по правде, по истине. Но что надо понять - нравственный императив этого духовного переворота: стали писать о тех и за ради тех, кто даже и не мог-то, не умел читать. Но для целого, для обретения смысла жизни общей требовалось, чтобы тот, о ком и ради кого пишется, и сам бы узнал, постиг - прочитал. И в литературе нашей было всегда два генеральных направления: одно покоряло океаны русской жизни, неведомые, рассказывая просвещенному сословию буквально о том, что "варится в горшочке на ужин" у сапожника или плотника. А другое - учило сапожников и плотников читать, просвещая их невежество, создавая уже в среде простонародья этот просвещенный слой. Вся эта, если хотите, схема, справедлива до наших дней. И если "Новый мир" времен Твардовского был протестом, то более глубоким по своей сути: интеллигенции стало нравственно необходимо понимать, знать, чем жив народ, порабощенный колхозами и скрытый от глаз за парадными картинами потемкинских деревень... Деревенской прозой зачитывались не крестьяне, а учителя да инженеры. Написанное расходилось родными, сильными волнами по простору России. А без всей России не мыслили себя, своей судьбы - ни Солженицын с Астафьевым, ни сам тот журнал. Но как просто оказалось теперь новообращенным в литературу существовать именно что без России, закупоривая ее в свои филологические колбы. Миссия русской литературы в том, чтобы из всех сил противиться быть литературой, - и она говорила за "тварь бессловесную". Она образует историю, которой нет как осмысленного и целого из-за нескончаемой череды исторических катастроф. Она образует народ, которого нет как нации - как нет даже имени русского народа в названии построенного на его крови государства. Она образует собой океанский простор жизни, где нет в свой черед одного для всех Закона, Справедливости, Суда. Она же образовала самое ценное и общее, что есть в России - культуру. Но уничтожать ценности этой культуры в силах только те, кто умеет читать и писать, да еще и знает в этом толк. Точно так, если вы говорите о падении нравственности в обществе, то это значит, что меньше ее стало в людях, ранее бывших или считавших себя духовными, нравственными: никто другой не виноват, потому что все другие всегда и жили своей суетной грешной жизнью, думая только о хлебе насущном, но, между прочим, почитая господ литераторов выше себя. На писателей, на деятелей литературы, и в советское время глядели как на начальников - почтительно, но без особого доверия и любви. Бесконечно были они далеки от народа, но и люди земли, труда - бесконечно были далеки от тех, кто жил подальше от заводов да скотных дворов. Наше время наращивает эту чужесть с новой силой - с энергией социального и культурного обновления. Но эта энергия (и в обществе, и в культуре) направлена не на созидание общего, а на расслоение и обособление. Новым же оказывается давно забытое старое: варварство хижин и дворцов. ЮБИЛЕЙЩИНА Мемуарно-юбилейной публикацией Евгения Евтушенко "Обреченный на бессмертье" - главкой из биографической книги, посвященной Солженицыну - "Литературная газета" открыла не иначе, как юбилейные торжества, ведь не тайна, что Александру Исаевичу Солженицыну осенью этого года исполнится восемьдесят лет. Но в другой газете, которая еще смелей называет себя "газетой московской интеллигенции", почти в то же самое время вышла статья Роя Медведева "От триумфа до безвестности", сдобренная голосами "с улицы" и мнениями деятелей культуры о Солженицыне, - однако там, похоже, торжества уже так скоро хотели не открыть, а отменить. Но в духе обоих публикаций - не газет - есть и нечто совершенно одинаковое. Уже в простом этом наборе заголовков, обстоятельств кишмя кишит по-ярмарочному, вероятно, то же самое лицемерие, о котором писал в одной из своих статей Солженицын, только живое, а не пойманное и скованное мыслью, потому что сколько ни думай, сколько ни пиши о нем, взятое невесомо из жизни, оно всей тяжестью своей канет обратно же в жизнь... Евтушенко обрекает Солженицына на бессмертие, попутно отказывая в смысле всему, что написано после "Одного дня Ивана Денисовича". Не иначе как итог жизни этой и этого творчества подводит и Рой Медведев, но менее утешительный: Солженицын не сделал всего, что мог, а читай Медведева внимательней - ничего не сделал, ничего не мог, ни кем он не стал... Рейтинг его как политика в России пал! И это почти детективная история, интригу которой и надо суметь понять: ЮБИЛЕЙ СОЛЖЕНИЦЫНА и ЛИЦЕМЕРИЕ НА ИСХОДЕ ХХ ВЕКА. Эти два тяжелейших, снаряженных самой мощной начинкой снаряда испытают на прочность две Судьбы - судьбу писателя и судьбу интеллигенции, тогда как все навязавшиеся за последние десятилетия узелки на линиях этих судеб только давали на ощупь понять, что уже-то снова напряженны и неясны. Писателя, возвратившегося на родину из многолетнего изгнания, творческая интеллигенция в своей массе встретила уже как врага - в синодике у Роя Медведева читайте, что говорили Сарнов, покойный Юрий Нагибин, Бакланов и многие, но ведь не цитирует он их изречений других, другого времени и образца - когда они много лет тому назад тоже встречали Солженицына с "Одним днем Ивана Денисовча" как писателя, и чуть не плакали от восторгов. В "Дневнике" Юрия Нагибина тех лет почти дословно - "явился мессия, пророк!" А вот его же, Нагибина слова, и это уже в новейшем было сказано времени, они-то и пригождаются Медведеву: "Человеку, создавшему двадцать томов, кажется, что он объял всю Россию, ее прошлое, настоящее и будущее. Это все чушь!" Что же произошло? Солженицын - это Солженицын. Деятели культуры, от Евтушенко с Роем Медведевым до Кедрина с Прохановым, что неожиданно стали на глазах целым неделимым коллективом - это уже массовка. А такого юбилея в России - долго ждали, давно ждут. Потоком польются и панегирики и нечистоты, но сольются в одну-то полноводную мутную реку, что хлынет в общество, а куда ж еще "излить душу" людям интеллигентным, как не в общество? Этого слива грязных вод с души избежать невозможно. Тогда, в шестидесятых все почти были небесной одной белизны; теперь, под конец века, одни, не раз и не два заключая сделки с совестью, другие, проигравшись в пух и прах кто на мелкой, кто на крупной ставке в политику, будто б в банальное "очко", остались глубоко неудовлетворенными тем, как и во что воплотились их судьбы - остались недовольны своим творческим или же моральным проигрышем. Не имея ни права морального, ни такой судьбы творческой, чтобы равнять себя с Солженицыным, проигравшиеся эти игроки будут пытаться р а в н я т ь под себя Солженицына. Это и есть - юбилейщина. Был вот юбилей у Сергея Михалкова, но это же Михалков, и никто не будет себя к нему примерять, а только великодушно, с высоты своей, простят, что давно уж простили и себе. Но юбилея Солженицына мало кто себе простит. Нет другой такой судьбы в литературе как у него, а самое важное - он остался самим собой; cамая-то правда в том - что не играл ведь он в азартные игры этого века, а потому и не проигрался! Смешней же другое - канализировать свои грехи, проигрыши и скопившуюся желчь на самом деле некуда. Нельзя излить теперь душу обществу, потому что общества у нас нет. Ну, нет, лет как пять, после перестроечного пиршества духа, общественной мысли; ну нет, нет мнения общественного после расстрела парламента и чеченской войны; нет общественности, даже собственности общественной, однокоренной, теперь с гулькин нос. Из всех интересов общие только те, как выжить, но выживают, как известно, только поодиночке, а всем миром разве что продают ни за грош. Солженицын советует как обустроить Россию, чувствуя личную ответственность за Россию, но это чувство доступно и каждому гражданину. В одиночку же он сделал столько, сколько не сделал и весь коллектив ораторствующей интеллигенции, пустивший на воздух энергию, сотворенную в людях и самоотрверженым русским художником - сотворенную его самыми запретными в этом веке, но и самыми свободными книгами. МИЛЫЙ ЛЖЕЦ Литературный критик и массовая печать Что такое ложь? Казалось бы, простой вопрос... Ну, скажем, ложь - это неправда. Человек знает, как было на самом деле, но говорит совершенно обратное - значит обманывает, лжет. Ложь, стало быть, имеет цель или умысел, ведь становится же важней почему-то именно солгать, сшельмовать. Но как понять тот феномен, когда люди лгут, не зная истинного положения вещей? или даже вовсе не желая его знать? На мой взгляд, этот феномен близок уже не ко лжи, а к тому, что мы называем глупостью человеческой. Но все же и не всякая глупость бескорыстна. Для глупца цель - доказать как раз свое всезнайство, превосходство. Он обманывает других, но, в отличие от лжеца подлинного, рад обманывать и самого себя. Это же есть и род самоутверждения для тех, кто страдает чувством собственной неполноценности. В литературе питательной средой для подобной глупости стали ежемесячные обзоры. Не хочу сказать, что каждый литературный обозреватель каждой газеты - это глупец. Но получить возможность ежемесячно быть судьей чуть не над всей литературой - это жила золотая для тех, кого мучает собственная неполноценность, у кого есть такая вот душевная болезнь. Она заразна, как заражаются дурным примером или дурной свободой присваивать, а не быть. И вот из месяца в месяц вместо того, чтоб честно исполнить работу обозревателя и сообщить о содержании публикаций отечественных журналов, несколько тайнобольных тем душевным недугом пытаются внушить многим тысячам читателей отвращение к одним писателям, им лично почему-то неприятным, которых они не советуют читать да знать, с осмеянием прогоняя прочь из литературы, и любовь чуть не щенячью к другим, на них похожим или ж им лично приятным, поучая: что такое - хорошо, а что такое - плохо. Первый симптом этой болезни: авторы литературных обзоров желают думать, что знают подноготную каждого из современных писак (презирать современных сочинителей, судить о них свысока всякий глупый обозреватель считает для себя особым шиком - а сами сочинения называть не иначе как "опусами"). Еще желают они думать, что все писаки современные, в общем-то, изводят бумагу об одном и том же, так что их возможно сравнивать, как коней на ярмарке: к примеру, рассуждая, что талант одного явно больше, а талант другого - явно меньше в сравнении с тем, большим. Также обозреватель обычно и не знает толком написанное, потому что читает по долгу службы, если и успевая глотать, то кусками. От незнания легко ему делается словоблудить, шельмовать даже в цитатах и веско заявлять самую дикую чушь, утекая мыслью только за своим будущим гонораром и чувствуя себя царем всей той литературной горы, которую сам же, изнатужась, нагромоздил. Второй симптом болезни литературных обозрений: сравнить как сравнять. Найти, к примеру в одном писаке отсутствие "мягкого юмора", но тут же обнаружить его наличие в творениях другого, что и рангом-то будет по разумению глупца-обозревателя повыше - к примеру, у Гоголя, ну или у Довлатова, если Гоголь никак не лезет в тему. После именно отсутствием этого "мягкого юмора" и сравнять уже того, что пониже, с землей, рисуя его ничтожеством, в сравненье с Гоголем, ну или хоть с Довлатовым, если Гоголь все ж не влез в тему. Раз сам ничтожество, то и пишет о ничтожествах да о ничтожном - вот и сравняли! Должно сказать, что приличным и полезным считается в подобных обзорах еще и пошутить, то есть приправить писак этих современных, будто б сырой фарш, острой ухмылочкой да пряной шуточкой. Чаще обычного эти шутки выдаются за тонкий филологический или уж на крайний случай за свойский народный юмор. Шутят, юморят, ошибаясь в том, что так говорят у нас в народе. Подростковые пошловатые шутки глупых обозревателей ничего общего не имеют с народом и народным. И надо ли говорить, что больные глупостью умеют пошутить только пошло? Что страх своей неполноценности - это как раз свойство подростков? Но у подростков пошлость, цинизм - это все же болезнь роста. А литобозреватели "Итогов" и "Нового времени", "Недели" и "Коммерсанта" давным-давно подросли, но все еще чавкают смачно этой жвачкой из цинизма да пошлятины, все еще думая, что внушают к себе тем самым уважение как к людям взрослым да многоопытным. Третий симптом: сказка про "добрых людей". Кажется, обозреватель человеколюбив, поскольку требует от писак современных добра да света, радости да тепла, однако ж любить он умеет только мертвую модель человека, его скелет, или человека, опрыснутого, как одеколончиком, "мягким юмором" или "приятной иронией". Литературные же герои, не опрыснутые тем самым одеколончиком, кажутся обозревателю падшими животными, от них сразу уж и "воняет", "шибает" и прочее. Хочется смешочков и клоунов, елея и духов. Но в том и корень этой болезни - в смешочках, в самообмане. Больной лопается от смеха, а ему хочется еще, будто б мало кругом веселья да развлечений. Мало?! Да в отечестве нашем траура даже тогда не объявляют, когда гибнет разом сотня человек. Событие - то, что происходит в реальной жизни. Под спудом этих событий, под впечатлением от них и пишется сегодня настоящая, живая литература. Соизмеряй написанное как событие с тем, что творится сегодня, в тот же самый день вокруг тебя, чем ты душой и сознанием своим живешь. Но, благополучные, готовенькие, и литературу кроят по своему подобию, думая, что она как готовое платье. Только и могут выискивать, как вшей, литературные аналогии да литературный же мертвый подтекст. "Пародия на позднего Солженицына" - заявляет внушительно знаток "позднего" Солженицына (дал нам всем понять, что сведущ даже в этом, в "позднем"); "нету мягкого юмора Довлатова" - заявляет уже самозванный эксперт по "мягкому" Довлатову, той малости только и не понимая, что есть вещи, над которыми смеяться грешно и есть времена, когда смеяться грешно. Есть современность и жизнь именно что людей, а не напомаженных да надушенных марионеток. Что такое сегодня литература для той колоссальной массы русских людей, чья жизнь проходит за чертой жизни, но кто думает, чувствует на том же языке, на каком пишется эта литература, давно уж им не доступная даже своей ценой? Они - твари бессловесные. А она, литература - вся из себя словесная. Вопрос теперь в том, что героями литературными еще становятся те л ю д и, что не смогли б даже о себе самих прочесть; возможно, - не смогли б и понять, прочти им кто-то вслух. Но произведения такие все же еще пишутся именно ради этих людей и об этих людях, а прочтут их да отвращение испытают как "простые читатели", некто "Иван Дурасов", "Анна Вербиева", "Андрей Васильев", "Аделаида Метелкина" и прочие псевдонимы. Что происходит? Те, у кого не хватило таланта, ума, совести - уродцы богемные, что прячут, будто б неблагозвучные, даже свои имена - судят и осмеивают художников. Осмеивают да шельмуют не просто чужое творчество, а то, что и дает им хлеб обозревателей. Да и любят ли они вообще литературу русскую, ее читателей, говоря-то от их лица? Они любить умеют только самих себя. Нынешние литературные обзоры, по духу да исполнению мало уж чем отличные от наших же обжорных "светских хроник", - зло во многом социальное: решившие, что они "живут как люди", не желают знать, как существуют все другие, кто для них - уже Никто и Ничто. Это есть по сути своей социальное лицемерие, но и не только - это социальное лицемерие, приходящее не смену нравственности, то есть имитация нравственности, отказ сострадать и отказ чувствовать, осознавать сложность человеческой жизни, даже своей собственной: все серьезное, тяжелое, страдальческое становится ненавистным и рождает эстетическое презрение, какое чувство единственно и заменяет человеческую нравственность нашим больным. Сострадать написанному - как живому сострадать, потому что написанное, сотворенное - это и есть ожившее, живое. Можно и не сделать такой милости, захлопнуть книжку. Но любое зло, будь книжное или жизненное, требует одного и того же нравственного преодоления от человека. И те, кто больны лицемерием, кто не желает "читать", не желая на самом деле сострадать, понимать, знать - больны, одержимы собственным злом. Больны до тех пор, пока скрывают его в себе, не перенося до истерики ни в своей душе, ни близко с собой того, что им так противно. ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПОЛИТИНФОРМАЦИЮ Прежде с целью в с е о х в а т н о с т и писались обзоры и требовали весьма добросовестной аргументации, но притом всегда опаздывали, не имели на исходе времени какой-то иной актуальности кроме собственно художественной - и автор обзора мог выказать себя разве что исследователем некоего художественного опыта. В новом времени жанр "литературного обозрения" вырождается в "хроники". Цель остается как будто бы той же - всеохватность. Но хроника, сориентирована на литературу иначе, чем обозрение. Она обращается к событию, а не к опыту. Она в конце-концов высвечивает литературу не как нечто глубинное и национальное, а как только что произошедшее, почти внешнее, временное. Хроника заведомо исключает серьезную аргументацию и таковая сводится, по сути, к комментарию, выдвигая на первый план личность самого комментатора. Хроника, бесспорно, актуальней литературного обозрения, как мобильный телефон куда актуальней в смысле связи, чем ожидание вызова в телефонную кабинку. Но вопрос осмысления литературы - это уже не вопрос времени, а вопрос глубины понимания. Иначе сказать, скорость, с какой литхроникеры хватают на лету свершившиеся за тот или иной период времени художественные события, превращает в весьма субъективный беглый комментарий то, что должно быть результатом осмысления художественного опыта. Поэтому ежегодные обозрения Андрея Немзера были глубже, чем все его хроникерство за тот же период, но и в своих "Взглядах на русскую прозу" он все же пытался придать как можно скорее тот или иной нужный только ему ход тем или иным только что свершившимся литературным событиям - и даже отягощенного научными знаниями Немзера желание управлять да направлять заставило отказаться от обзоров в угоду хроникерству. И вот литературная критика из того, что по духу своему должно объединять все разрозненные художественные события в единое целое и утверждать в литературе справедливость художественную, выродилась на наших глазах в уже и пренебрежительную субъективность. Громоздить царь-гору из литературных отвалов только для того, чтоб залезть на ее верхушку да возвыситься над каким-то пространством, как над поверженным, стало занятием Александра Агеева, Андрея Василевского, Евгения Еромлина, Натальи Ивановой, Андрея Немзера - всех тех литкритиков, кто вышел за куда уж широкие рамки литературно-критических жанров и занялся "периодизацией" cовременной литературы. В свое время писать о литературе одной строкой начали в газетах и в глянцевых журналах разнообразные эксперты, расплодившиеся на любой вкус и цвет, рекрутируемые из окололитературной среды (и доныне число оценивающих во много раз превышает у нас число самих пишущих, то есть мы вправе говорить о паразитическом бытовании литературной журналистики в уже-то даже и не самой читающей стране). Но из газет да глянцевых журналов подобного рода паразитирующая журналистика в своих приемах перекочевала неожиданно в собственно литературные издания, все ж должные быть отличные по духу от mass-media. В некогда уважающих себя литературных журналах стали вдруг тоже нанизывать строки уже "одну за одной", захватывая литературу "периодами". Период академического цикла, в полгода, взят критиком Евгением Ермолиным в "Континенте" для своих хроник. Андреем Василевским в "Новом мире" взят был период ежемесячный. Коллективная литхроника "Наблюдатель" и безымянная "Аннотация" в том же журнале отслеживают литературные события по ходу самого ж литературного процесса. Примечательно, что насущность подобных хроник объяснялась там, где их заводили, таким вот образом: читатель, к примеру, "Нового мира" будет знать о том, что опубликовано в отечественной периодике, которую мало кто теперь в состоянии прочесть в полном сборе: обнищал читатель - вот и придумали, как его держать в курсе происходящих в литературе событий. Но и прежде ведь мало кто подписывал и читал всю периодику отечественную, однако ничего подобного в журналах не заводилось. Теперь-то и завелись в литературе иные нравы. Хроника, даже содержащая элементы блиц-рецензирования, все равно не имеет никакой собственно литературно-критической ценности, зато позволяет воздействовать на сознание с в о е г о читателя - исподволь внушать с в о е м у читателю то или иное мнение о публикациях в отечественной периодике путем подбора тех или иных фактов (а редакция "Континента" вполне всерьез рекламирует свою мыльную оперу как дешевый заменитель собственно чтения - то есть если хочешь быть литературно образован, то экономь время и деньги, а все за тебя прочтет и перескажет тебе Евгений Ермолин - подскажет и то, как надо правильно относиться к "прочитанному"). Иначе сказать, претендующая на полную объективность и на оперативность литхроника - на самом деле есть лучший способ ограничивать и фильтровать информацию. Это сильнейшее оружие в нечистоплотной конкуренции одних изданий с другими и стала практиковаться подобная "политинформация" в журналах, претендующих будто бы на Руководящую Роль - там, где под видом библиографии или под видом аннотаций информируют с в о е г о читателя именно так, чтоб внушать ему заодно и отношение к прочитанному. Аннотации сочинять на публикации "Москвы " или "Октября" все же не дело сторонних литературных журналов. Аннотация, то есть краткое изложение содержания и предуведомление об авторах - это жанр уже вовсе вспомогательный, но в современности, однако, мы и наблюдаем как жанры вспомогательные, вторичные, малохудожественные делаются в литературной критике неожиданно так вот раздутыми до масштабов чуть ли не cерьезного литературоведческого анализа. Хроникеры да специалисты по аннотациям, олицетворяя собой с каких-то пор в отечественных журналах к р и т и к у , будто б заняли важные да ответственные Посты, но стоять на Посту - еще не значит поститься. Читателя приглашают на политинформацию. Явка обязательна. И ПЛЫВЁТ КОРАБЛЬ Успех - это с недавних пор феномен литературной моды. О самой литературной моде сегодня и стоило б говорить всерьез. Есть своя социальная и духовная мотивация, чтоб одним людям любить триллер или детектив, другим - прозу, а третьим - увлекаться тем чтением, что окружено манящим ореолом успеха и прочего. Но если мотивация социальная извращается, тогда в понятном этом расслоении словесности происходит тоже извращение основ. Примеров этих извращений теперь множество, их целая мозаика... В главном нам стараются внушить, что в основах своих должна измениться русская проза. Одним нужны от нее любовные романы "Анна Каренина" и детективы "Братья Карамазовы". Другие рыщут для нее новых читателей и призывают нас в каждой убогой порнографической сцене, если та опубликована на страницах отечественного журнала, видеть поэзию чувств да экзистенциализм. Про авторов массовой литературы пытаются внушить, что они уж и "культовые" - что у них есть своя миссия не иначе как в русской культуре. Так вот, Павел Басинский, взявшись исследовать впервые для себя феномен самой популярной современной писательницы ("Александра Маринина как случай элитарной культуры"), заявил как раз о том, что этой писательницей была открыта "формула успеха". Формулу эту теперь не ищет в литературе только ленивый. Даже прикоснуться к ней, а не то, чтоб исследовать, - во всех отношениях приятно. Однако Басинский, решившись наконец примирить себя и своего читателя с этой "формулой", как и многие нынешние поклонники да сторонники успеха , на взгляд наш, - поспешил. Не вступая с Басинским в полемику и упрекая его как товарища только в спешке, хочется решительно возразить самой этой всеобщей панике, в которой у нас, даже не сбрасывая уж никого с "корабля современности", талантливые люди кидаются за борт сами в страхе перед бедностью и ненужностью обществу. Клонится к своему закату мода на Виктора Пелевина, сменившего на том бесславном посту Виктора Ерофеева. Ему осталось всех великолепных былых возможностей, очевидно, только на один роман - история будет схожа со "Страшным судом" Ерофеева, в этом смысле "Чапаев и Пустота" для Пелевина то же самое в его карьере модного литератора, чем была для Ерофеева его "Русская красавица". Те, кто не уставал творить Пелевина, уже-то и строят глазки да заигрывают с новой "викторией" - Александрой Марининой, благо, что теперь уж она покоряет Запад и тиражам ее там скоро не счесть будет числа. Маринина - это то, что станет модным после Пелевина; и в толстых журналах уже модно всерьез рассуждать про ее феномен, а кое-где уже начали книги ее рецензировать всерьез, шагая на цыпочках мимо штабелей трупов, залитых лужами крови, и прочего людоедского инвентаря. Того и надо ждать, что циничные игроки с нашей литературной биржи эту "русскую Агату Кристи", спасая свои-то активы, объявят на весь мир "новым Достоевским" и понесут на руках публиковать ее творения, возможно, в тот же самый старый-добрый журнал, где до нее торговали как философом полинявшим средней пушистости фантастом. Феномен этих беллетристов надо изучать как феномен извращенной социальной мотивации - а не как случай элитарной и даже массовой культуры. Маринину сделала популярной Россия, отечественный читатель, а на Пелевина пришла в Россию мода и его насаждали у нас "провинциалы с Запада" и все прочие глядящие в рот тамошнему ценителю, что давно ценят словесность - и свою, и чужую - как продукт. Вместо того, чтоб стать популярным у самого широкого отечественного читателя, Пелевин вошел в моду в почти оккультистском кружке славистов да интуристов; но на Западе все что не свое, чужое, то есть и русское, опять же может стать лишь модным на время, а не всенароднолюбимым, как читают в Америке Стивена Кинга или Бредбери. Всякая огласка, шумиха для модного писателя, как это ни странно звучит, приближает его конец. Тает шагреневая кожица. И потому Пелевин так прятался, так тщательно себя от публики скрывал, что иначе нельзя б ему было продлить своего времени - моду литературную на себя продлить. Вот популярность, напротив, от шумихи и огласок только умножается - Маринина, та кишит преспокойно повсюду и все уж знают, кто у нее муж, где отдыхала за границей на прошлой неделе и т.п. Пелевин лишил себя массового читателя, а потом шестеро избранных, во главе с Шайтановым, "совершив поступок", его самого лишили уже Букеровской премии. Премию ему дали как фантасту - фантасты ж и дали, но алкала для него элитарная литературная публика другого признания. Хотя чем эта премия, полученная все же в своем отечестве, от ценителей отечественной фантастики так уж плоха, чтобы ей не порадоваться? Она ведь, эта премия, самая престижная у нас для фантастов, сказать иначе, Пелевина признали фантастом национального масштаба, а элитарная литературная публика не рада! Не рады потому, что фантастика отечественная вовсе-то не нужна на Западе - она там, как ботинок фабрики "Скороход" на