го закатным лучом куста: -- Не подходите сюда! Снимите обувь свою с ног своих, ибо земля, на которой вы стоите, священна. Мотте разулся. Земля была холодная, сырая, трава щекотала пальцы. Голос продолжил: -- Я -- Бог босых и сирых, униженных и оскорбленных, не имеющих лапы и не умеющих давать взятки, ищущих и сомневающихся, алкающих истины и дудящих в дуду, посаженных на кол и превращенных в вечную мерзлоту в целях высшей необходимости, одним словом, Бог стареньких учительниц и юных вольнодумцев -- увидел страдания народа моего в Египте, услышал вопль его, и узнал скорбь его, и иду избавить его из земли сей безжалостной в землю обетованную, где течет молоко в кисельных берегах и мед по устам. Иди же к царю египетскому и скажи, чтобы отпустил вас и не мучил более, и дал бы пожить по--человечески и вам, и деткам вашим. И пошел Мотте к царю египетскому. И сказал Мотте: -- Отпусти народ наш и не мучь его более, так повелел Господь наш. Царь египетский ответил: -- Кто такой Господь, чтоб я послушался голоса Его? И прогнали Мотте, а народу велели не давать соломы и увеличить норму трудодней. Царь египетский так и сказал: -- Дать им больше работы, чтоб они не занимались пустыми речами. Праздны, потому и говорят. И обратился Мотте к Господу: -- Вот видишь, что получилось. Только еще хуже. И тогда сказал Господь Мотте: -- Теперь увидишь ты, что я сделаю с царем египетским. По действию руки крепкой он отпустит вас, вот увидишь, спасу вас мышцею простертою. -- Что же делать? -- спросил Мотте. -- Чудеса, -- ответил Господь. И пошел Мотте к царю египетскому и стал делать разные чудеса, превращать зонтик в змею, а воду в кровь. Рыба вымерла, река воссмердела, и пить ее было совершенно невозможно. -- Подумаешь, -- сказал царь египетский, сердце его ожесточилось, и не отпустил он никого, и стал снова мучить народ, рабство влачилось по браздам, и бич свистал играя. -- Ничего его не берет, -- сказал Мотте Господу. И тогда сказал Господь Мотте: -- Пойди к царю египетскому и предупреди, если не отпустит добром, то воскишит река жабами, и они выйдут, и войдут в дом его, и в спальню его, и в печь его, и в квашню его. Так Мотте и сделал, но царь египетский даже слушать его не стал, мол, какие еще жабы. И тогда вышли жабы и покрыли землю египетскую до самого Чемульпо. И призвал царь египетский Мотте и сказал: -- Лобастые, пусть ваш Господь спасет наши квашни от жаб, а уж мы вас не забудем. И на следующий день вымерли жабы в домах, на дворах, на полях, в печах и в квашне, остались только в реке, и увидел царь египетский, что сделалось облегчение, и ожесточил сердце свое, и не сдержал слова, стал мучить народ дальше, и укрывались за стеной Кавказа, и умывали кровью. Тогда велел Господь Мотте плюнуть в персть земную, и сделалась персть мошками, и явились мошки на людях и на скоте. Но царь египетский, отмахиваясь от мошек, только ожесточил еще больше сердце свое, и опять стал мучить народ, душа путешествующих страданиями уязвлена стала, и снились им запахи мокрой шерсти, снега и огня. -- Ничего не получится, -- возроптал было Мотте. И тогда сказал ему Господь: -- Завтра встань пораньше и явись пред лице царя египетского. Вот он пойдет к воде, и ты скажи ему: отпусти народ, а если не отпустишь, то налетит множество песьих мух, и будет тогда тебе несдобровать. Так и случилось. Налетело множество песьих мух, и погибала тундра. И призвал царь египетский Мотте и сказал: -- Я отпущу вас, если спасете. И ответил Мотте: -- Вот, я выйду от тебя, и помолюсь Господу нашему, и удалятся песьи мухи в одночасье, только не обманывай нас больше. И сказал царь египетский: -- Не обману! И вышел Мотте от него, и помолился, и исчезли песьи мухи, не осталось ни одной. Но царь египетский только еще больше ожесточил сердце, и не отпустил народа, и стал мучить его дальше, и раскулачивали, и полз злой чечен на берег. Тогда послал Господь моровую язву на скот, коней, ослов, верблюдов, волов и овец, и вымер весь скот, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось и не отпустил он народа, и нашли холеру у лекаря в кармане, и прибили щит к вратам Царьграда. Тогда взял Мотте горсть пепла из печки и подбросил его к небу пред лице царя египетского, и поднялась пыль, и сделалось воспаление с нарывами на людях и на скоте, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось и не отпустил он народа, и мучил, как прежде, и посылали в Воронеж, и рвали языки. Тогда простер Мотте кулак свой к небу, и был град и огонь между градом, какого никогда еще не было на земле египетской и никогда не будет, и побил град все, что было в поле, от человека до скота. И послал царь египетский за Мотте и повинился, что не отпустил народ сразу: -- Пусть перестанут громы и град, и отпущу вас, и не буду более мучить. И поверил ему Мотте, и остановил гром и град, и дождь перестал литься на землю. И увидел царь египетский, что прекратился гром, и дождь, и град, и ожесточилось его сердце, и не отпустил никого, и стал только мучить пуще прежнего, и строили каналы, и открывали окна. Тогда Господь сказал Мотте: -- Простри руку твою, и пусть нападет саранча и поест всю траву земную, и все, что уцелело от града. И надуло ветром из заволжских степей саранчу, и покрыла она лицо всей земли египетской, так что земли не было видно, и поела всю траву земную и все плоды древесные, и прежде не бывало такой саранчи. Тогда царь египетский призвал к себе Мотте и сказал: -- Ваша взяла. Теперь прости мне еще раз и помолись Господу вашему, чтобы он только отвратил от меня сию смертушку смертную неминучую. Вышел Мотте от царя египетского и помолился. И воздвигнул Господь с противной стороны сильный ветер, и понес он саранчу, и бросил ее в Черное море. Но ожесточил только царь египетский сердце свое и не дал народу волюшку вольную, и продолжились мучения, и проводили реформы, и топили баржами. И сказал Господь Мотте: -- Простри руку свою к небу, и будет тьма над тайгой, осязаемая тьма. Мотте простер руку свою к небу, и была густая тьма по долинам и по взгорьям три дня, и не видели друг друга, и никто не вставал со своего места, сидмя сидели впотьмах без лампочки. И призвал царь египетский Мотте к себе во дворец и сказал: -- Дай свет! Все прощу! И провел Мотте электричество. И ожесточил царь египетский сердце свое и стал мучить народ еще пуще, и отрекались от родителей, и рвали книги на самокрутки. И сказал тогда Господь Мотте: -- Еще одну казнь Я наведу на царя египетского и на всю его державу березового ситца, такую последнюю и решительную, что после этого он оставит народ в покое. Слушай: в полночь Я пройду посреди Египта, и умрет всякий первенец от царевича до первенца рабыни, которая при жерновах, и все первородное из скота, и будет вопль и плач великий от стольного града до самых до окраин, какого не бывало и никогда не будет более. И прошел в полночь Господь по Египту. И встал ночью царь египетский, и все рабы его, и весь Египет, и сделался великий вопль и плач от столиц до Путивля, ибо не было дома, где не было бы мертвеца. И призвал тогда царь египетский Мотте к себе и сказал: -- Все равно не отпущу. И ожесточил царь египетский сердце свое пуще прежнего и стал мучить народ дальше без конца. И тогда возроптал Мотте на Господа: -- Но как же так? И Господь, -- допечатывала второпях ремингтонистка, -- развел руками. Отчего--то вспомнил, как последний раз ездил на дачу в Валентиновку, прежде чем ее спалили. Я иногда приезжал зимой -- посмотреть, все ли в порядке. Часто залезали. Не столько воровать -- брать--то там нечего, сколько мальчишки из озорства или бомжи. Переночуют, побьют стекла, а потом еще и спалят. Не специально даже, а по неосторожности: неаккуратно примутся разжигать печку или от окурка, напьются и заснут, да мало ли что. До той зимы несколько раз залезали, но обходилось. А по правде говоря, просто хотелось вырваться из дома. Еле открыл дверь на террасу -- на крыльце намело целый сугроб. В комнатах все выморожено, тускло. Первым делом -- печка. И вот уже за быстро накалившейся ржавой дверцей жаркая перестрелка, сипение истекающих кипящим соком сучков. Дымная душа поленьев норовит улететь не в небеса, а в комнату. Все отсырело. Вот--вот пойдет пар от дивана, от плетеных соломенных кресел, от слежавшейся пачки прошлогодних газет, от обоев. Дух от печки наполняет комнату, распирает стены, потолок, старое дерево поскрипывает. За окном жасмин с белыми мышками на ветках. На снегу вавилонская клинопись. На соседнем сарае навалило столько, что он вот--вот тихо рухнет. В вагоне утренней электрички было пусто, проморожено. Запах лыжной мази. Пустая бутылка каталась под скамейками от остановки к остановке. В тамбуре кто--то прикуривал, и осветились руки. Мелькнул одинокий лыжник на переезде, чиркнул по стеклу путевой рабочий в оранжевой куртке, медленно ползли далекие трубы, забывшие дым. Деревья, дома, заборы -- все под снегом. В поле две синие лыжни андреевским крестом. В Подлипках вошел и сел на скамейке напротив слепой с собакой -- стал вынимать ей из лап льдышки. А та все меня нюхала. В Валентиновке один только я и вышел. Заснеженные ели, сугробы, зимний поселок пуст, дачи стоят забитые, вымерзшие, тишина, вместо дорог утоптанные тропки. В городе и снега--то почти не видно, а тут столько выпало, что заборы, летом высокие, теперь по колено. Затопил печку, поставил чайник, пошел расчищать дорожку. Снег легкий, морозный, берешь целую лопату, швыряешь к кустам -- рассыпается пылью. Вышел пройтись по поселку, втягиваю колкий воздух, гляжу на ворон, которые осыпают с веток морозной мукой, на утонувшую в сугробе телефонную будку с оторванной трубкой, на собачьи желтые метки у столбов. На одной яблоне еще висит несколько зимников. Под ногами звонко, хрустко. Одиноко, хорошо. Вышел к путям -- там товарняк с лесом. Окутан клубами колючей пыли. Рельсы прогибаются. Под колесами вагонов бьется коробка из--под ботинок. Ее крутит, швыряет -- потом еще кувырок, и стала на попа, замерла, глядя вслед убегающим огонькам. Топил печку, топил, а к утру все остыло, за окном поднялась ночная метель, и комнату выстудил ветер. Натянул на себя все что можно, накрылся еще старым пальто, покрывалом, какими--то тряпками. Все никак не мог заснуть. А потом будто провалился в бездонную слепую дыру -- и опять приснился Олежка. Я сижу у себя за столом и что--то пишу. И чувствую, за занавеской кто--то есть. Вернее, знаю, что это он, мой Олежек, и мы играем с ним в прятки. Подхожу на цыпочках, обнимаю. Он хохочет. Заливается у меня в руках, но за занавеской. Держу его крепко, сам себе не верю, боюсь развернуть. Ощупываю под материей его руки, ребрышки. Он кричит: -- Папа, мне щекотно! Я ему: -- Олеженька, ты разве не умер? И разворачиваю его. Он смеется: -- Нет, вот же я! Ты же меня щекочешь! -- А откуда кровь? -- Какая кровь? -- Вот здесь и здесь. -- Да где же? И действительно, присматриваюсь, никакой крови вдруг нет. Просыпаюсь весь мокрый от пота, счастливый. Пальцами все еще чувствую его руки, его ребрышки. А кругом зима, ночь, забитые дачи. И в шкафу висит его шубка, протертая ранцем на плечах. Какие--то вещи тогда выбросили, а шубку оставили, привезли сюда, чтобы места не занимала. Его укладывала всегда Света, и, засыпая, Олежка держался за ее ухо. Однажды, когда Света куда--то, не помню, ушла, я долго читал ему сказки, а потом поцеловал в лоб и выключил свет, но он, конечно, заревел. Я прилег рядом, как это делала Света. Его ручка нащупала мое ухо. Я думал, теперь Олежка успокоится, заснет, но пальчики нащупали что--то не то, какой--то взрослый обман, и он снова стал рыдать, по--детски безудержно, безутешно. Опять стал выискивать в памяти какие--то кусочки той нашей жизни с Олежкой. После того, что случилось, я не мог ни писать, ни с кем--то говорить об этом. И вот прошло какое--то время, и теперь даже думать о сыне было в радость. Говорят, что человек не живет сам по себе, что он если и есть где--то в этой ночи, то только если кто--то его вспоминает, думает о нем, видит его. И вот я опять, в который раз пытался оживить моего Олежку, перебирал в уме какие--то истории, случаи, просто картинки. Вот я учу его ходить на полотенце, продетом под мышками. Вот он печет песочные пирожные у нас во дворе на Госпитальном, и я, сидя на краю песочницы, ем их понарошку, не отрывая глаз от газеты. Зимой мы едем на трамвае в воскресенье в Измайловский парк -- там фигуры изо льда, прозрачные от солнца, изумрудные, зализанные от касаний. Потом качаю его на качелях, и он -- бултых в снег. На день рождения купили красивую клетку с хомячками. С каким восторгом Олежка наблюдал за родившимися крошками -- и вдруг прибегает в страшной детской истерике. -- Что с тобой, Олежек? Что случилось? Ничего сказать не может от рыданий. Наконец выкрикивает: -- Она откусила ему голову! Одно время каждый вечер приставал, чтобы я рисовал на полях книг бесконечные мячики: если быстро листать, то мячик поскачет по странице. Потом сам стал рисовать. И сейчас какую книгу ни возьми -- в каждой на полях его шарики, неровные, неумелые. Один раз он занозил ногу -- я пинцетом выдернул щепку. Кровь, крики, слезы. Света ходит с ним по комнате и успокаивает: -- У заиньки болит лапонька, заинька занозил лапоньку, лапонька разболелась, зачем заинька бегает без тапочек? Потом начались Олежкины болезни, больницы. У детей температура подскакивает в одно мгновение -- еще только что играл на ковре, вдруг хлоп на бок -- почти 40 градусов. А вот еще помню, как Света втирала ему мочу в пятки, чтобы сбить жар. Я сначала пришел в ужас, но она стала уверять меня, что ей так делала ее мама и что это, вообще, лучшее средство. Олежка стал все время играть в больницу. Одно время усердно лечил мух. В палате на подоконнике ставили тарелку с ядовитой бумагой. Он собирал мух с тарелки, перекладывал их на чистое блюдце, смачивал водой и сушил на солнце, снова смачивал и сушил, и так до тех пор, пока мухи не начинали шевелиться и в конце концов улетали. Деду Морозу написал просьбу, зная, что он выполнит любое желание, чтобы у сына соседки, инвалида, выросла рука, которую у него оторвало в армии в Афгане. При этом ничто не мешало внезапным приступам детской жестокости. Я застал его один раз за тем, что иголкой он прокалывал жука--бронзовку, снятого с сирени, наблюдая, как выпирает наружу белое жидкое нутро. Я молча взял Олежку за руку и уколол его той же иголкой в палец. Он завизжал от боли и обиды, а я только спокойно сказал: -- Теперь ты можешь себе представить, как больно было жуку. Еще помню, как он рисует на террасе и обводит солнце желтым карандашом по чашке, чтобы было круглое, а уже смеркается, я включаю свет, и солнце с белой бумаги вмиг исчезает. Все время думаю, что осталось бы от детства в его памяти? Что он пронес бы с собой через всю жизнь? Наверняка осталось бы у него от тех лет что--то совсем другое, мне даже недоступное, немыслимое, например, какая--нибудь бабка из очереди, угостившая его залапанной конфеткой, или кресс--салат в горшке на подоконнике под стеклянной запотелой банкой, который мы выращивали весной, -- ему нравился запах этой курчавой травки. А скорее, остались бы какие--нибудь обиды, детские, жестокие, непоправимые. Когда Олежке вырезали гланды, он ждал, что мы принесем ему мороженое -- другому мальчику в палате родители принесли эскимо, а мы об этом даже не подумали. Для нас пустяк -- в другой раз купим тебе эскимо, -- а для него трагедия. Обиделся на нас, не хотел разговаривать. Или, может, всю жизнь вспоминал бы и мучился, как в первый раз, когда остался один в больнице, нянечка не поставила ему горшок на ночь, спросить он побоялся, а ночью не вытерпел и надул в кроватку -- кто теперь узнает? Каждое лето мы приезжали сюда, в Валентиновку. В заросшем дикой малиной углу у забора пристроился муравейник. Олежка звал меня протыкать его рыхлую плоть крепкими травяными стеблями, смахивать, сдувать приставших муравьев и облизывать травинки. Вот утро. Сквозь ставни бьет солнце после недели дождей. Встаем лениво, поздно, по--дачному, а Олежка уже где--то в саду, где яблони с подпорками, играет в какую--то недоступную нам игру, развешивает ленточки на деревьях, втыкает в землю веточки, строит свой, невидимый и недоступный нам мир. От дождей все отсырело. В уборной бумага в сатиновом мешочке -- влажная, на клеенке в саду на столе -- лужа. Крыша соседней дачи, крытая шифером, на солнце дымится, еще ночью лило, а сейчас уже припекает. Завтрак под августовским небом. Олежка -- с белыми кефирными усиками -- спрашивает, правда ли, что бородавки вскакивают из--за плохих дел. На стол падают шишки с сосны, звонко отскакивая. Света идет на станцию за молоком, а мы устраиваемся на раскладушке под сиренью -- читаю ему "Робинзона Крузо", удивляясь, почему я так хотел в детстве оказаться где--то на острове, без еды, без дома, без постели, без гренок на завтрак, без вот этой раскладушки под сиренью -- но с людоедами и страхом голодной смерти. Читаем запоем. Ему нравятся приключения с дикарями, а мне вдруг пришелся по душе эпилог, когда Робин--горемыка возвращается домой -- тихо, тепло, покойно, и все позади. Мимо нашего забора идет дорога к реке. За кустами ходят без конца туда--сюда, иногда видны длинные удочки, они прогибаются на каждом шагу. К полудню приезжает почтальон со вчерашней "Вечеркой". Велосипед трясется по гравию, дребезжит звонок. У почтальона укушенная прищепкой штанина. На обед окрошка, котлеты, компот. Вечная истерика с первым, да и вообще, Олежка ничего за столом не ел, а потом все таскал куски с кухни. Гнали его поиграть с соседскими детьми -- ни в какую, зато читал взахлеб и приставал ко мне с шахматами. У нас были фигуры, сделанные из шишек, может, это его и привлекало. К вечеру, когда спадает жара, едем в Загорянку на Клязьму, а по дороге заезжаем посмотреть на сгоревшую дачу на Садовой. На покосившемся заборе рыжая, мохнатая от ржавчины колючая проволока. По всему участку разбросаны обгоревшие черные бревна, а от фундамента почти уже ничего не осталось -- соседи растащили кирпичи. Мальчишка с ластами через плечо показывает куда--то наверх пальцем: -- Смотрите, какой огонь был! И действительно, по почерневшим соседним соснам видно, какой высоты достигало пламя. Едем дальше, там акация навалилась на забор, мне надо пригибать голову. Останавливаемся. Делаем свистульки из упругих, жирных стручков, дудим. Нам навстречу идут дачники и тоже дудят, сшибая палками крапиву. На углу Сиреневой и Мичурина дачная свалка. Ржавая газовая плита, битое стекло. Освежеванный диван -- сквозь пружины проросли одуванчики. Спуск к Клязьме крутой, искушение для велосипедистов, но можно наткнуться за поворотом на корову или еще на какой--нибудь сюрприз. Внизу дачный пляж, засеянный обертками от конфет и пробками от пивных бутылок. Дачники, собаки, велосипеды, два негра из летной школы в Чкаловском. В луже головастики вспорхнули веером. Лезем в воду, Олежка визжит, брыкается, я беру его на руки, и мы окунаемся в ледяную муть. Тина засасывает пятку, лижет подошву ступни, залезает между пальцев. Вылезет из воды -- весь дрожит, носится по песку, чтобы согреться. Подбегает, а на ногах -- песочные носки. Вечера в августе уже холодные, чай пьем на террасе, с последней покупной клубникой -- бросаешь ягоды в чашку и давишь их ложкой. А в июле завариваешь обыкновенный чай, а получается жасминовый -- чай пахнет жасмином от куста за окном, открытым настежь. Укладываем спать -- снова целая церемония. Ноги, зубы, пижама. Тысяча причин не ложиться, а когда в конце концов залезает в постель, то опять начинается -- смазывай комариные укусы кремом, принеси водички, почеши спинку, почитай, и еще бесконечные почему, почему, почему. Олежка расспрашивал меня обо всем на свете, твердо веря в мое всеведение. Потом сам принимался читать, умоляя, что всего минуточку. Минуточка затягивалась еще на минуточку, и еще, пока я не отнимал книжку -- снова обида и слезы. Перед сном я выходил покурить в сад. Хожу по дорожке, смотрю на звезды, на ночные кусты, на луну, круглую, будто обведенную по чашке, прислушиваюсь к далекому поезду, нюхаю ночные свежие запахи от флоксов, думаю о чем--то завтрашнем, что нужно в сберкассу, на почту. Прохожу мимо его окна, а там какое--то странное свечение, даже не сразу понял, что это. Оказывается, это он читал с фонариком, укрывшись с головой под простыней. Вот, Олежка, пока я вижу это свечение, ту светящуюся простыню, ты жив. И ничего не случилось. Просто я смотрю на тебя в окно из ночного августовского сада, где падают яблоки и пахнут флоксы, а ты читаешь с фонариком, спрятавшись от меня. Там, при Доме ребенка, было, можно сказать, хорошо, со следственной тюрьмой не сравнить. В камере скученность, грязь, голод. Кормили нас щами из крапивы и тухлой рыбой -- а я беременная, меня тошнит, меня рвет не только от ее вкуса, от одного вида. Хорошо, подруги делились со мной передачами. Многим родные передавали передачи, особенно местным. А мне носить некому. Бабушка старенькая, одну передачу принесла, пока меня в город еще не отправили. Сестра, как меня арестовали, даже знать о себе не давала ни в тюрьму, ни потом в лагерь -- боялась. Но самое для меня обидное было то, что и муж от меня отказался: ни письма, ни передачи. Его не тронули, и он, видно, боялся, что если будет ходить ко мне в тюрьму, так и его возьмут. Но ведь я носила его ребенка; и когда мы с ним в церкви венчались, так там обещают не покинуть друг друга ни в болезни, ни в несчастье. А он обещал и покинул... Сын родился -- он и то ничего мне не передал, даже для ребенка. Так вот, в Доме ребенка было хорошо. Начальница, Анна Павловна, была очень хорошая женщина, сочувствовала нам в нашей беде. На работу из тюрьмы нас не гоняли, делать надо было только то, что около детей. И кормили не так, как в следственной тюрьме, даже и молоко давали. Мы могли гулять с детьми во дворе. Нас, мамок, было там человек пятьсот. Меня взяли работать на кухню. Когда родился мой Игорек, еще до Дома ребенка, я написала бабушке, чтобы она узнала, не возьмет ли ребенка свекровь. И вот больше чем через полгода как--то работаю я на кухне, приходит надзирательница: "Иди, Наталка, там твой муж за ребенком приехал, документы как раз оформляет. А тебе передачу привез, иди, получи." -- "Как за ребенком?! Я ему не отдам!" -- "Да ребенок уже у него, за вахтой..." Я кинулась туда: "Верните мне ребенка, я не согласна отдать! Мы с сыном ему не нужны, он от нас отказался!" К этому времени мне мои землячки, кому из дому писали, пересказали, что мой муж ходит к моей подружке Гале и что они собираются пожениться. Схватила я мешок с передачей и кинула через всю эту комнату: "Ничего мне от него не надо, а ребенка не отдам!" Меня и надзирательницы успокаивали, и Анна Павловна уговаривала. Анна Павловна шепчет мне: "Что ты делаешь, вас же всех, и с детьми, на днях возьмут на этап. Отдай ребенка, чем мучить его". Но я не отдала. И зачем? Да ничего теперь не воротишь. Буквально через несколько дней нас действительно взяли на этап. Сын был единственное, что меня связывало с жизнью. Я просто не могла без него, я не могла оставить его. Потом, когда я поняла, на какие муки взяла ребенка, я не раз жалела: надо было отдать его мужу. Рос бы без матери -- но все равно так и получилось, зато в родном доме. Когда нас отправили, сыну шел восьмой месяц. И вот беда: он еще в Доме ребенка бросил грудь. Молока у меня хоть залейся, откуда и бралось, а он не берет грудь. Ну, там его кашкой подкармливали. А в дороге чем мне его кормить? Голодный, плачет, кричит, а сосать не хочет. Я кормила девочку одной львовянки, Иванки Мискив. У нее молоко пропало. Чужого ребенка кормлю, а свой кричит от голода. Так она давала мне сухарей. Вот нацежу молока из груди, размочу сухари -- Игорь с ложечки поест немного. Наши запертые вагоны загоняли в каждый тупик на дороге, и мы там подолгу стояли. До Потьмы ехали, наверное, недели две или три. Есть нам давали, как и всем заключенным в этапе, одну селедку, а пить не давали. Мы кричим, мы стонем: "Воды! Воды!" Конвой на остановках бегает вокруг вагонов, стучит в стенки, двери: "Молчать!" На третий или четвертый день пути все--таки стали нам приносить воду. Ну, а что толку? Раз в день принесут пару ведер, а запасти--то нам не в чем, хорошо, если у кого хоть кружечка есть. У меня была маленькая кружечка, так мне в ней надо сухари для Игоречка размачивать. Ну, а наберу, так все равно ненадолго хватит. Жарко, душно, дети стали болеть, поносить. Пеленки, тряпочки их не то что постирать -- замыть нечем. Наберешь в рот воды, когда есть, и не пьешь ее (а пить же хочется) -- льешь изо рта на тряпочку, хоть смыть обделанное, чтобы потом ребенка в нее же завернуть. Наконец, довезли нас до Потьмы. Посмотрела я на нас: стоим мы, у каждой на одной руке ребенок, за спиной мешок самодельный с вещами, в другой руке узелки с обделанным тряпьем, сами грязные, глаза провалились. "Вперед!" Погнали нас к зоне, это еще несколько километров пешком. Привели. Стали мы под брамой, стоим, ждем. Еле на ногах держимся. Вышел с вахты начальник: "Кого мне пригнали?! Мамок не приму! Мне работники нужны, а не дармоеды". Конвой с ним поспорил немного, и погнали нас обратно. И так два или три раза. Нигде нас не хотели принимать. Наконец, согласились принять в больничной зоне, в третьем лагпункте. Там женская больничная зона, рядом мужская больничная и еще одна женская рабочая. Вот опять стоим мы под брамой, ноги нас уже не держат, пить просим. А нас по личным делам проверяют, каждую: фамилия, имя, отчество, статья, срок, конец срока. Нас же пятьсот человек! Зато когда нас наконец приняли, проверили и пересчитали -- сразу повели в баню. Мы как будто заново на свет народились: детей помыли, сами помылись, пеленки перестирали. Потом -- сортировка. Детей всех в Дом ребенка при больничной зоне, а матерей -- у кого ребенок меньше года, так в этой же зоне оставляют, а у кого старше, тех переводят в соседнюю женскую рабочую зону. Меня оставили, Игорь же еще грудным считался. Стали нас гонять на работу в сельхоз, хорошо было. Прямо счастье. Мы тут наелись. Осень как раз, уборка. Там морковку съешь, там свеклу. Картошку даже в жилую зону приносили и варили. Тех, у кого дети в старшей группе, пускали к ним раз в неделю, в выходной, но и то хорошо, хоть видишь своего ребенка. А нам, мамкам младшей группы, еще лучше, мы каждый день после работы с детьми, и в обед нас к ним с работы ведут -- кормить. Мне и тут повезло, я ведь всегда везучая была --у меня молока было по--прежнему много, и я кормила Иванкину девочку и еще других детей прикармливала, у кого молока не хватало, и меня зачислили молочным донором: это значит, что дали усиленное питание. Потом заметили врачи, что я стараюсь в Доме ребенка поработать: там приберу, там постираю, заменю нянечку, когда надо, я ведь работящая. И вскоре, когда освободилось место работницы детской кухни, меня назначили на это место. Я очень была довольна и очень старалась получше работать, чтобы остаться здесь. И мною были довольны. Вольные, которые числятся в лагере на какой--нибудь должности, хотят получать зарплату, но не работать, а чтобы за них работали заключенные. Вольный кладовщик, заведующая детской кухней, аптекарь, да кто бы то ни было, могут себе позволить даже на работу не приходить, если есть заключенный, который за них работу сделает. А мы этому и рады, лишь бы не попасть на общие работы. Я им подходила потому, что все за них делала и мне было можно доверять. Мне доверяли даже получать продукты в мужской зоне и за зоной. Игорек подрос, стал уже ходить и говорить. Ему стало полтора года. И тут кто--то донес в управление, что вот в Доме ребенка работает заключенная, ребенку которой уже больше года. Таких матерей полагалось переводить из больничной зоны в рабочую. В это время уже стали отправлять не в соседнюю зону, откуда хоть в выходной пускали к детям, а на дальние лагпункты увозили поездом. Приехала комиссия из управления, начальнице нашей -- выговор, а нас, меня и одну нянечку, ребенку которой тоже уже за год перешло, приказали немедленно отправить. Наша жилая зона от зоны Дома ребенка, как и полагается, была отделена забором с колючей проволокой, вышка с часовым стоит. Но мы с этой нянечкой на что решились: ночью подползли к забору, отодрали две доски снизу и подлезли в дыру. Наверно, часовой заметил, мы же около самой вышки пролезали, наверное, он заметил и нарочно отвернулся. Он же человек все--таки. Это если бы в мужскую зону лезли, он бы, может быть, и стрелял, а мы к детям. Пробрались мы в Дом ребенка, я своего Игоря нашла, взяла его на руки и спряталась с ним. Он как чувствовал разлуку: я его качаю, а он не спит: "Мама, не уходи, мама не надо уходить!" Я плачу над ним, и он тоже плачет. Всю ночь до утра с ним просидела. Утро уже, а я в зону не иду. Там нас, конечно, еще ночью хватились, когда в барак заходили с проверкой. Но до утра искать не стали. Утром проверка -- нас нет. Этап собирают, а нас нет. Начальник режима говорит: "Я знаю, где они. Где ж им еще быть, как не у детей". Пришли за нами, как мы ни прятались, -- хоть минутку еще с ребенком побыть -- нашли, конечно. Приказывают идти в зону, я не иду, не могу. Знаю же, что увезут от сына. Стали его у меня из рук брать. Он за мою шею цепляется: "Мама! Мама!" Я его держу и не отдаю. Ну, конечно, принесли наручники, потащили силой. Игорек у надзирателя из рук вырывается, кричит. Нас всех отправили в дальний этап, в порт Находку. Больше я сыночка моего не видела. И за гробом буду помнить, как он за меня тогда цеплялся. Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии "равнодушной" природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной. Потому--то я люблю Бога. Король Георгий первый вступил на землю своего нового отечества, чтобы царствовать в стране, насыщенной бурями. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия... помяните мое слово, сами увидите! Зрители, если хотят, аплодируют, а актеры раскланиваются. Потом они увидели мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы. И что вещественно и что невещественно? Хочется ласки, любви -- любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес. Когда звезды зажгутся, упадет осенняя ночь, я скажу мое последнее слово: мой револьвер со мною. Вся работа сознательных поколений предназначена вызвать это окончательное действие, которое есть предел и цель всего, последняя фаза человеческой природы, разрешение мировой драмы, великий апокалиптический синтез. А потом положил его за божницу, на вечное поселение паукам. Засеют, как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз -- не арбуз, тыква -- не тыква, огурец -- не огурец... черт знает что такое! Стал накрапывать дождь. Надеюсь дождаться этого довольно скоро. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер, и как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать. Это их эпос, и притом с очень "человечкиной душою". Скорняк -- ночь и зима. Все это была только воображаемая речь перед воображаемыми судьями. В каждом из них равно необходим и корень, и ствол, и ветвь, и лист, но число листов их неопределенно, и отшибленные не изменяют особенности дерева; что же до ветвей, то хотя они... Айда водку пить! "Свободная стихия" оказалась стихами, а не морем, то есть единственной стихией, с которой не прощаются -- никогда. Но Тимолеон осуждает себя в заточение, един непричастен счастия отечества, творец будучи оного, и шед в пустыню, странствует и плачется, чужд разума, до самыя старости. Я что--то понимаю, но не совсем. А вы, любезные, скорее, скорее приготовьте мне опрятную хижинку, в которой я мог бы на свободе веселиться с китайскими тенями моего воображения, грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями! Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а наутро собирает останки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костяками братий -- и припеваючи пускается в бурное время. Даринька летела в ветер, придерживая шляпку. Он надел на себя не кота, а -- терновый венец. Арбуз: одну секунду туго -- корка, потом легко -- мякоть, и стоп: квадратик паркета, конец. Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом. Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по--видимому, это было оно) отразились я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса. Как умрем, так он почтет да помянет перед Богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем Бога молить, наши они люди и будут там у Христа, а мы их во веки веков. Аминь. К берегам священным Нила. А весы все колыхались, и деревянная чашка поднималась все выше и выше. Здесь я совершенно случайно узнал от одного из возвратившихся из Сербии добровольцев, что он видел Морозова под Алексианацем. Эх ты, недотепа! Где я? Что я делаю? Зачем? Господи, прости мне все! Я очень устал. 25 ноября, 1957, ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо... Отдайте все... Ложитесь--ка вы все спать! Прощайте, друзья! Господи, довольно! Запрягайте сани, хочу ехать к сестре! У тебя семья, там беспокоятся, пожалуйста, поезжай домой, мне лучше! Что, нет стульев? Нам нельзя сидеть? Что? Что? Прости им, они не ведают, что творят. Нет, совсем не хочется, но ведь это ненадолго. Слава Богу! Я люблю истину... очень... люблю истину... Василий, ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого... За что убили меня? Я никому не сделал зла. Не хочу! Держи все -- держи все! Что--то я глохну, и туман какой--то перед глазами, но ведь это пройдет? Не забыть завтра открыть окно... Чтобы знали, чтобы знали. Поскорее бы все это кончилось... Надо быть застегнутым на все пуговицы. Ближе, ближе ко мне, пусть я всех вас чувствую тут около себя, настала минута прощаться... прощаться... как русские цари... царь Алексей... царь Алексей... Алексей второй... второй... Давно я не пил шампанского. Нет, я не умру, сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил. Это ничего, теперь не понимают, после поймут. Лестницу поскорее, давай лестницу! Простите меня, милый Самуил Миронович, я очень устал. Не похороните живой! Хорошенько проверьте. С этим мы должны справляться сами. Сердце сдавило обручем, не могу дышать. Неужели умираю? Блядь, больно! Да. Гиперид! Кто это? Это мы. Кому еще быть? Кому, кроме нас, нужен ты в этой ночи? Разве не слышал -- уже пробило за стеной три? Что ты не спишь в столь поздний час? Сон утешитель нужных. Не спится, афиняне. Тогда собирайся. Куда? Не надо ничего спрашивать. Вставай, одевайся. Слышишь? Что это? Какой--то гулкий звук, будто над головой высокий купол. Шарканье ног. Чей--то молодой голос, резкий, уверенный. Говорит о вращении земли. Вот именно. Узнаешь величественный музей? Что--то припоминаю, афиняне. Но музей -- чего? Всего, Гиперид. Кажется, понимаю. А это шаркают по древним плитам своими ботинками школьники, сбившиеся стайкой в желании до всего дотронуться пальцем? Весь храм тонул в полумраке, ведь это был храм, я не ошибаюсь? Дело не в храме, Гиперид, дело в куполе. Там на цепи маятник, на котором ночами, когда никого нет, качается, обвив его руками и ногами, сторож. Помнишь прыщавую всезнайку, вызубрившую десять страниц из путеводителя? Она подставляла под маятник кеглю, та звонко падала и барабанила деревянной головой о каменный пол. Это цоканье кегли по каменной плите являлось доказательством того, что земля летит, вращаясь, к черту. Теперь ты понял, почему мы должны торопиться? Нужно объяснить этой дурехе, что земля держится на трех китах, они -- на слонах, а те, в свою очередь, балансируют, сцепившись хоботами, на черепахе, которая раздавила панцирем кусочек сыра. Идем! Что же ты медлишь? Подождите, афиняне! Здесь что--то не так. Ведь это все когда было! Уже прошло столько лет. Может, там уже и нет никого, ни тех школьников, ни той, с кеглей. Гиперид! О чем ты? Куда ж им деться? И потом, ведь нет никакого вчера, ни позавчера, ни третьего дни. В три часа ночи, Гиперид, нет прошлого. Есть только сейчас, сам--то не видишь разве? У времени сорвалась резьба. Оно прокручивается, как гайка. Ведь ты слышишь шарканье их ног, ее победный голос, звонкое цоканье сбитой кегли, улетающее под купол? Слышишь? Слышу. Ну вот. Пойдем. Подождите. Что еще? Но ведь далеко. Это же сколько ехать! Что такое для нас расстояния, Гиперид? Мы ведь народ мореплавателей и первопроходцев, бочковитых философов и бродяг. Для нас главное -- звезды. По морям, по волнам. Нынче здесь, а чтобы доплыть до завтра, нужно звездовожденье. Выгляни в окно! Видишь? Да, афиняне. Вызвездило. Вот и славно. Звездистая ночь на Богоявленье -- урожай на горох и ягоды. Мы пойдем по звездам. Ничего нет, Гиперид, вернее этого пути. Помнишь, твой отец давал тебе читать книжки о подводниках? У него была полочка. Никаких других книг он не читал. И вот там была история про одного капитана, который потом, отсидев свое, прославился или, наоборот, сначала прославился, а потом отсидел свое, мы уже не помним, а история была как раз про сегодняшнюю ночь. Этот капитан увидел в перископ огонь немецкого транспорта. Немцы тогда эвакуировались из Риги, Клайпеды, Таллина. Капитан начал преследование и приказал приготовиться к торпедной атаке. И чем быстрее догоняла немца подводная лодка, тем быстрее он уходил. Тогда капитан приказал всплыть и идти полным ходом. А когда всплыли, оказалось, что хотели торпедировать звезду. Помнишь? Помню, конечно, но откуда вы знаете это, афиняне? А еще твой отец попал после войны в кораблекрушение. Не "Титаник", конечно, и не "Адмирал Нахимов", но вполне достаточное, чтобы тебя, Гиперид, не оказалось. Он все сокрушался, что в войну выжил, а после войны должен был умереть. И спасся чудом. Он так и говорил, тиская тебя у себя на коленях: "Вот, Мишка, чудом мы с тобой спаслись!" И каждый раз рассказывал про бутылку. Твоего отца втащили из воды в переполненную шлюпку. Они болтались по морю два дня. Кружили по туману, и иногда где--то совсем рядом раздавался не то свисток, не то гудок. Они принимались тогда кричать и звать на помощь, но звук исчезал, и их никто не слышал. Через какое--то время опять гудело, еще ближе, уже с другой стороны. Они снова кричали и звали на помощь. И так все время. А потом оказалось, что это в шлюпке была пустая бутылка. Когда дул ветер, она начинала гудеть. После рассказ