а о бутылке твой отец обязательно пел: "Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня..." От него разило вином. Ты вырывался, а он держал тебя своими волосатыми, огромными, крепкими пальцами и терся о твою голову своей потной, небритой щекой. Теперь ты понимаешь: ему нравился запах твоего затылка -- так ты потом любил тереться о затылок Олежки и нюхать. Но ведь это было еще в Староконюшенном, на Арбате, в подвале. Погодите, афиняне! Я прекрасно помню тот наш подвал. Вот окно, засыпанное окурками, где--то наверху ноги прохожих. Под окном диван. На нем почему--то разбросаны пластинки, еще те, тяжелые, с красными щечками, я прыгаю на диване, пластинка с громким треском ломается. Я боюсь гнева отца. Он смотрит на половинки, держит их в руках. Качает головой. Я плачу, потому что сейчас он меня ударит. Но он только качает головой и уходит на кухню -- выбросить осколки в ведро. Там мама. Достается не мне, а ей, потому что когда она приходит в комнату, плачет. Дверь хлопает -- это отец уходит. В окне еще мелькают его ботинки. Когда он пьяный приходит домой, я уже сплю. Но нам же, афиняне, совсем в другую сторону. Та кегля цокает много лет севернее, и маятник, на котором раскачивается ночной сторож, доказывает вращение гулкого купола совсем в другом населенном пункте! Что ж тут такого, Гиперид? География тоже ведь не стоит на месте. Не только облака переползают по карте. Ты же сам знаешь, бывает всякое. Помнишь, куда--то уехал ваш сосед по арбатскому подвалу, вернее, это тебе сказали, что уехал, чтобы не бередить детский впечатлительный ум, и твои родители отвоевали его комнату. У него на стене висела большая карта необъятной родины. Ты любил смотреть на нее. И очень гордился тем, что она такая необъятная. И вот однажды тебе вдруг показалось, что один населенный пункт куда--то переполз. Потом другой. Пригляделся, а это клопы. Клоп районного масштаба. Клоп областного значения. Клоп--столица автономного края. Отодрали карту, а там своя страна. Один был величиной чуть ли не с копейку. Да и вообще, дались тебе, Гиперид, все эти -- куда, когда, где! У нас ведь тут sine anno i loco, такие дела, брат. Год -- не неделя, все будет, да не теперя. Где тесно, там--то солдату и место. Но мы отвлеклись. Смотри, она наклоняется и тянет руку к отскочившей в сторону, к тебе под ноги, кегле! Обождите, афиняне! Ведь для того, чтобы добраться до этой кегли--неваляшки, нужно еще сначала объяснить что--то очень важное. Что такое может быть важным, дурачок? Прямо такое важное, без чего жизнь невозможна? Да. И потом, сперва еще был кашель чайки. Вы что, забыли? Разумеется, накануне вы ходили в театр. Гастролировал Художественный, давали "Чайку". По городу шла простуда, и в зале то здесь, то там без конца кашляли, чихали, сморкались. И Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что--то лопнуло, и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносилось приглушенное бархатом чихание и кашель. Искряной сноп изо рта помню, но с кем это я ходил? Вы что--то путаете, афиняне. Как это с кем? С ней, с кем же еще? С кем с ней? Что ты ломаешь перед нами Ваньку, Гиперид? У кого еще были две вмятинки в голове? Да какие вмятинки? Вмятинки от родильных щипцов. Вот здесь и здесь. С одной стороны совсем незаметно, а с другой стороны, вот с этой, была почти дырочка с голой кожей, ей пересадили с бедра, и волосы там не росли, но под ее копной ничего не было заметно, да и ты обнаружил это не сразу. Она даже тебе стеснялась показать. А чего тут стесняться--то? Тут стесняться нечего. Мало ли у кого что может случиться, когда ты упираешься, не хочешь вылезать, а тебя щипцами. А тут всего--то вмятинка. Да о ком вы, афиняне, черт подери, говорите? Ничего не понимаю. Кто эта женщина? Приглядись, Гиперид! Ничего не вижу. Это же Фрина! Фрина? Ну да, твоя Фрина. Петр и Феврония. Каллимако и Навзикая. Хорь и Калиныч. Гиперид и Фрина. Теперь, бессмертные, кажется, понимаю. Гиперид и Фрина. Но разве это я? Я, не я -- какая разница, Гиперид! Главное -- когда вы приехали после дачи, в комнате было темно: на целый этаж вырос тополь. Да--да, действительно, в комнате вдруг стало темно от тополя за окном, но до этого еще была резиновая перчатка на подоконнике, и бородатая Венера, и задетый полотенцем стеклянный кувшин, и бабы на пристани с варенцом, и дым из всех труб огрызком карандаша, и женщина в лифте, которая, схватившись за живой живот, прижалась к стене, а еще до того пришлось идти на жалование к другому патрону. Вот, Гиперид, так и начни: пришлось идти на жалование к другому патрону, выстукивать целый день копии с исковых прошений и каких--то резолюций, а то еще с книгой заказных писем ходить на почту -- посыльный honorificus. А патрон -- оригинал старой школы. По--старомодному носил в суде фрак, застегнутый на все пуговицы, не снимал перчаток, пока не настанет минута говорить перед судом. В буфете, в этом прокуренном порто франко местной юстиции, выпивая стакан молока, отшучивался, что в сквозняке судебных коридоров закрытый фрак -- единственная защита от простуды, а перчатки -- единственная защита от рукопожатий сомнительной чистоты. Когда ел, ничего не откусывал, но все разрезал на мелкие кусочки, прежде чем отправить в рот -- боялся сломать вставные зубы. На заседании весь преображался, оживал, вспыхивал и, произнеся с жаром и увлечением свою речь, тут же мог извлечь ее из кармана со всеми запятыми и даже знаками восклицания для выправки стенограммы, чтобы ничего не напутали. Нет, афиняне, это все тоже неважно. А что важно? Как ты ехал на втором номере, а за окном старался для учебника землекоп, и вороны по мокрой после дождя брусчатке перескоком? Да. И ты тогда подумал, что уже прошло столько лет, и что той девушки с рыжей косой, которую она обмотала вокруг шеи, когда бежала по харьковскому перрону, нет и, наверно, никогда не будет, и что если все пойдет дальше вот так, как есть, ты просто сойдешь с ума от пустой квартиры и долгих ночей, которых боишься. Так? Так. А, кстати, Гиперид, почему ты ничего нам не расскажешь про ту, с косой и с велосипедом перед грозовым небом, а еще, помнишь, в аудитории гипсовый белоснежный бюст в вишневых подтеках -- вы ели вишни и стреляли в него скользкими косточками? Нет, афиняне, про ту девушку я ничего не хочу рассказывать даже вам. Но почему? Неважно. Она была, и ее нет. Не ваше дело. Как это не наше? Нет ничего такого, Гиперид, что было бы не нашим. Впрочем, как хочешь. Мало ли, кто где когда был, и больше его там нет. Так что там случилось дальше, в том трамвае? Наверняка, глядя на промокшего землекопа, никогда не видавшего свой учебник, и на ворон, царапавших дождливые гладкие камни, ты сказал себе, что нужно попросту взять и жениться, так? Что есть слова, которые помогают собирать кусочки себя, разбросанные в пустоте. Стягивают, как корсет. Например -- жених. Или -- муж. Или -- отец. Так? Понимаете, афиняне, есть люди, которые живут одиночеством. Они могут приходить вечером домой в пустые комнаты и вести себя как ни в чем не бывало, переодеваться, ужинать, читать газету, смотреть запросто за окно, зевать, ложиться спать. И мне тоже казалось, что я такой же. А потом началось. Будто я растворяюсь, перестаю существовать, исчезаю. Проваливаюсь в пустоту, в бочку без дна. На самом деле мне нужен был рядом живой человек, в котором бы я отражался, чтобы знать, что я есть. И вот, действительно, решил жениться. В то время я начал зарабатывать уже неплохо, от патрона перепадали кое--какие дела, появились первые клиенты. Я сделал предложение одной женщине, которую почти не знал. Мы иногда встречались у общих знакомых. Она одевалась элегантно, тогда женщины носили юбки--дудочки и широкие шляпы. Голос у нее всегда был насмешливый. Она вглядывалась в людей, прищурившись, и никогда нельзя было понять, говорит она серьезно или шутит. Вы что--то, например, спросите простое, а она сразу не ответит, будет долго смотреть на вас, а потом ответит вопросом на вопрос, или просто отвернется, или начнет говорить о чем--нибудь своем. Я то и дело сталкивался с ней ненароком -- то на улице, то на концерте, один раз столкнулись в книжном магазине на Покровке. Она листала какой--то том. Я поклонился, поинтересовался, что она читает. -- Обо вшах. -- Обо вшах? Она засмеялась: -- Ну вот же: "Гиппократ, излечивший много болезней, заболел и умер. Гераклит, столько учивший о воспламенении мира, сам наполнился водой и, обложенный навозом, умер. Демокрита погубили вши". Она закончила медицинский курс и была оставлена при университете, там в лаборатории проводили какие--то опыты на собаках, изучали деятельность мозга. Помню, я спросил, что такое они творят с бедными животными -- мы вышли из магазина, и я пошел проводить ее до трамвая, чуть накрапывал дождь, вернее, уже почти кончился, и падали последние капли, я был без зонта, а она шла под красным зонтиком, и от этого и плечи ее и лицо красновато светились. Она рассказывала, как они там приручают собак, чтобы те откликались на свое имя. Потом их привязывают ремнями к специальному станку. -- Нажимаешь на рукоятку, -- говорила она, -- и нож отрезает голову. И записываешь наблюдения. Рот открыт, язык прилип к гортани, ноздри трепещут, уши подняты, веки наполовину закрыты, видны белки. Зовешь: Дружок! Веки приподнимаются, глаза оживают, зрачки поворачиваются, смотрят на тебя. Через несколько секунд веки закрываются. Потом зовешь с другой стороны: Дружок! Дружок! Снова глаза оживают, зрачки переползают на голос, находят тебя, потом опять затухают. Зовешь в третий раз -- уже не слышит. Я смотрел на эту женщину и снова никак не мог понять: это она говорит серьезно или так странно шутит со мной? Эта ее странность, непонятность меня почему--то притягивали. Она была не такая, как другие. Вернее, не так, или не совсем так: все женщины сразу начинают с тобой играть, но она играла по каким--то не знакомым мне правилам. И потом эти случайные встречи. В романах случайные встречи героев устраивает автор, а здесь нас будто действительно все время кто--то подталкивал друг к другу. Потом я случайно, от знакомых, узнал, что за несколько лет до этого у нее погибли родители. Отец ее служил в Туркестане, он с женой ехал в отпуск на поезде, произошло крушение. И вот это знание вдруг каким--то непостижимым образом приблизило ее ко мне, мне показалось, я что--то в ней понял. Она только делает вид, что ее интересуют ее университетские исследования, что она независимая, колючая, недоступная, а на самом деле так же страдает от одиночества и отсутствия ласки, как я. Ни с того ни с сего захотелось этого неуютного, насмешливого человека обнять, прижать к себе. И вот тогда, в трамвае с вороной и землекопом, я все неожиданно для себя решил. А потом жизнь завертелась, будто только ждала, когда я наконец пойму, что происходит. Я решил сделать ей предложение -- сейчас же, немедля. Слез с трамвая, побежал догонять, не догнал, отправился на другом трамвае в университет, нашел ее там, попросил на минуту выйти из лаборатории. -- Катя, -- сказал я, с трудом переводя дыхание, -- я хочу, чтобы вы были моей женой. Насмешливо посмотрела на меня. Я уже не сомневался, что она откажет мне сейчас, скажет что--нибудь шутливое и обидное, но Катя так же насмешливо согласилась: -- Хорошо, я буду вашей женой, но сейчас мне надо в лабораторию. Марсик зовет. Действительно, за дверями раздавался лай. Она ушла. Мы объявили себя женихом и невестой. Она все обращала в шутку, и мне это даже нравилось. Нельзя ведь серьезно быть женихом -- роль, согласитесь, придурковатая. Она играла рачительную невесту, я -- беспечного, легкокрылого, удачливого игрока, поставившего все, что имеет, на зеро и с легкой душой ожидающего выкрика крупье. Когда я привлекал ее к себе, обнимал, втягивал в ноздри прокуренный запах ее волос, настоянный на крепких духах, она улыбалась, отстраняясь, чмокала меня в нос и говорила: -- Любовь -- трение внутренностей. Или еще какие--нибудь слова, от которых я совершенно терялся, а она смеялась и вытирала мне платком остатки губной помады с носа. Когда в первый раз поцеловал ее по--настоящему, в губы, вдруг заметил, что ее слюна не имела вкуса. Едем на извозчике, и Катя вдруг спрашивает, хотел бы я жить в первые века христианства, и видеть все, и принять мученичество -- и пока я думал, хотел бы действительно или нет, она хватает меня за руку и показывает на мальчишек, как те подкладывают пистоны на трамвайные рельсы. Помню, продавец в ювелирном магазине вынимает бархатную гранатовую подушечку с кольцами, кладет перед нами на прилавок, она примеряет, надевает мне на палец, cама крутится перед зеркалом, выставляя руку с кольцом то так, то этак, а я в ту минуту подумал: что я делаю? Зачем? Кто эта женщина? Я ничего о ней не знаю. Абсолютно ничего. Но нужно было платить, а потом мы поехали смотреть квартиру. Квартиру мы нашли в самом центре города, у Знаменского парка, большую, просторную, чтобы я мог, не стыдясь, принимать клиентов. До нас там жил зубной врач. Он умер от рака горла, а вдова переехала куда--то. Как раз когда мы пришли, швейцар отвинчивал с парадных дверей медную табличку с его фамилией. Мы бродили по пустой квартире, то расходясь, то сталкиваясь в какой--нибудь комнате, и всюду еще стоял какой--то медицинский запах, которым за много лет пропитались и затоптанный паркет и выцветшие обои с наполеоновскими пчелами золотым по красному. На стенах были темные прямоугольники от висевших на одном месте многие годы картин. На широком подоконнике валялась забытая резиновая медицинская перчатка, она слиплась. За окном была заброшенная клумба, посередине ее стояла палка для поддержки уже несуществующих георгин. Был конец октября. Катя говорила, что вот в этой комнате будет наша спальня, в той -- мой кабинет, там -- приемная, что сюда пойдут темные обои, а вот в ту комнату лучше светленькие, а я слушал ее, и все мне казалось странным, что вот здесь, в этих стенах, напротив этого окна, мы будем любить друг друга, как муж и жена, ее тело будет принадлежать мне. Я почему--то не мог представить себе, как все произойдет. Мы должны были вот--вот венчаться, но необъяснимым образом она стала для меня еще недоступней. Я отчего--то не решался вот прямо сейчас, в нашей пустой новой квартире, взять ее за руку, прижать к стене, поцеловать. Наверно, боялся, что она тогда опять скажет что--то насмешливое и непонятное. А может, она, наоборот, ждала как раз в ту минуту, что я схвачу ее, стисну, закрою ей рот, чтобы ничего не могла сказать, повалю на затоптанный рабочими, выносившими мебель покойного врача, пол. Ничего не знаю. Мы бродили по комнатам, она деловито говорила, что нужно купить, я записывал. Она сама выбирала всю мебель, совещалась с обойщиками, все устраивала, хлопотала, и я даже был рад, что не нужно всем этим заниматься. Потом мы поехали к портному. По дороге выглянуло солнце, и серый осенний день преобразился. На примерке я стоял, подняв руки, -- холодная лента аршина скользила, обнимала -- и глядел, как моя невеста сидела у окна, залитая октябрьскими лучами, перебирая в железной звонкой коробке солнечными бусинами и пуговицами. Я думал тогда о том, что мы обязательно будем с ней счастливы, просто это трудно и не сразу дается -- быть счастливым. Мои знакомые настаивали, что я должен устроить по традиции прощальный мальчишник. Никакой потребности в этом я не испытывал, но поддался на их уговоры, не желая никого обижать. Вернее, не хотелось перед ними показаться скупым, будто мне жалко потратить на ресторан денег. Решили собраться в Эрмитаже на Каретной, выбрали подходящий кабинет, сообща составили меню ужина. Я приехал в тот вечер в Эрмитаж пораньше, чтобы распорядиться насчет вин, закусок. Ходил по пустой зале с роскошно сервированным столом, разглядывал букеты цветов, картины на стенах, всматривался в зеркала, проверяя, как сидит на мне щеголеватый, дорогой фрак, скрадывавший полноту. Не без сожаления я размышлял о том, во сколько мне вся эта никому не нужная мишура обойдется и сколько на эти деньги можно было, к примеру, купить книг. За стеной, в соседнем кабинете, вовсю кутили, и оттуда доносились женские визги и смех. Первым пришел Соловьев, окончивший курс вместе с Катей и начавший теперь практиковать молодой врач. Собственно, через него я с ней и познакомился. Шумное медведеобразное существо с постоянным запахом пота, которого он совершенно не стеснялся, говоря, что запахом животные метят свою территорию, а ему, Соловьеву, принадлежит весь мир. После того, как мы объявили о нашей свадьбе, он изменился ко мне: его панибратское, тискающее, полуотеческое отношение сменилось на показное разочарование, мол, я от тебя, брат, такого не ожидал. Мне казалось, что он сам имел на Катю какие--то планы и теперь просто вымещал на мне досаду. Соловьев сразу велел, никого не дожидаясь, открыть бутылку шампанского, и мы с ним чокнулись. Я ждал, что он скажет: за твое счастье! -- или что--нибудь подобное, что принято в таких случаях, но он выпил молча и, наливая себе еще, стал вдруг говорить, что я дурак, что этой женитьбой совершаю ошибку, что с одиночеством и отсутствием любви нельзя бороться нелепым браком и что нет ничего глупее, чем жениться просто чтобы заполнить пустоту. -- Что ты такое мелешь? -- прервал я Соловьева и только теперь заметил, что он уже был пьян. -- Тебе нужен не брак, а случка! -- сказал он. -- Тебе нельзя доверять такого человека, как Катя. Понятно, подумал я, этот тип просто завидует мне. -- Да ты, кажется, в нее влюблен, животное? -- засмеялся я, чтобы обратить весь этот разговор, действовавший мне на нервы, в шутку. Он как--то странно посмотрел на меня. Продолжить нам не удалось, появились шумной гурьбой мои товарищи, большинство из которых я в глубине души или не любил или презирал, и, наверно, они платили мне тем же, но все это не играло тогда никакой роли и не мешало нам быть товарищами. Сели пить и есть. Вспоминали университетское, юношеские проделки. Вспомнили, как я, готовясь к экзамену, обрил себе, по--демосфеновски, полголовы. Вспомнили, как, дурачась, дали объявление, что нужна молодая сиделка к старой женщине, и как по объявлению пришла какая--то хромоножка, забитая и запуганная, она все протягивала нам вырезку из газеты, не понимая, кто мы и почему умираем с хохота. Все воспоминания были в таком же духе. По--настоящему веселья на мальчишнике не было, во всем чувствовалась какая--то неловкость, поэтому старались побольше выпить, чтобы освободить себя от нее. Так часто бывает: где думают много смеяться, отчего--то веет скукой. Да еще все время был слышен пьяный мужской хохот за стеной и девичье повизгивание. Стали пить водку. Потом кто--то сказал, что не хватает треска. Так и сказал, по--моему, это был тот же Соловьев: -- Не хватает треска, скопцы! Последний вечер свободы должен быть проведен с треском! Идея провести вечер с треском всем очень понравилась, все загалдели, закричали -- выпили уже немало. Вызвали посыльного ресторана и отправили его за девочками со строгим приказом привезти только молодых, хорошеньких и веселых. Мне казалось, что все это шутка, грубая, мужская, как полагается на мальчишнике, и что все этим и кончится, и я тоже громко кричал, что нам только молодых и веселых. Посыльный, тощий вихрастый хохол, развращенный мальчишка лет шестнадцати, понимающе ухмыльнулся: -- Будьте покойны -- доставим перши сорт! Все хохотали и повторяли: -- Перши сорт! Умора! Перши сорт! Вскоре, действительно, дверь приоткрылась, и в кабинет робко вошли какие--то затасканные девицы не первой молодости, которые совершенно обомлели и растерялись при виде роскошно одетых молодых людей, дорогой сервировки, зеркал, электрических люстр. Мне показалось, что и это все еще шутка и что мы вдоволь сейчас похохочем над этими неопрятными задастыми размалеванными существами, заплатим им, допустим, по десятке и отпустим с Богом, но Соловьев вскочил со своего стула и рассеял минуту замешательства тем, что стал с наигранным почтением распределять барышень. -- А вот вас, голубушка, -- он взял под локоток рябую, чуть косившую, с дряблой, несвежей кожей девку, -- мы посадим на коленочки к самому жениху! И под всеобщий вопль восторга она уселась мне на колени, тут же обвив мою шею руками и поцеловав меня в губы, я даже не успел отвернуться. Мальчишник пошел несравнимо веселее. Гостьи не скупились на ласки и поцелуи, охотно позволяя расстегнуть блузки. Быстро сделалось жарко. Моя избранница набросилась на закуски, персики и виноград, жадно поедая все, что было на столе. Пожирала, напихивая полный рот. Я хотел как--то спихнуть ее с себя, схватил за талию, чтобы поднять, а она поняла меня по--своему и одной рукой стала расстегивать на спине платье, а другой все запихивала виноградины в рот. Я видел, как Соловьев, усевшийся со своей избранницей на диван и уже наполовину раздевший ее, целовал обвислые груди, прижался к ним лицом, потом ухом, затем другим ухом и вдруг сказал: -- Затронуты оба легкие... Я с ужасом почувствовал, что пьян, и все окружающее приобретало вид странного неуклюжего сна, который вызывает ужас и гадливость, но которому не удивляешься. Лиза, кажется, ее звали Лиза, хотя представилась она сначала как--то по--другому, давала мне пить из своего стакана, кусала за мочку уха, лезла в ушную раковину кончиком языка, слюнявила, будто хотела высосать через ухо мозг. Было щекотно, я ежился, отпихивал ее, вытирал платком ухо. Она заливалась смехом и снова лезла ко мне языком. Она без перерыва хохотала, отвечая идиотским хохотом на все вопросы и попытки заговорить. В комнате стало совсем душно, нечем было дышать. Облако дыма мешалось с облаком духов. Избранница Соловьева, вырвавшись из его объятий, взяла со стола бутылку шампанского и хотела отпить прямо из горлышка -- тут у нее выросла белая пузырчатая борода. Теперь уже и из нашего кабинета разносились на весь ресторан пьяный мужской хохот и женские визги. Я целый день ничего не ел, и, наверно, оттого, что пил натощак, меня так быстро развезло. Ни с того ни с сего на меня напала какая--то злоба, совершенно баранья ярость. Злоба и на Соловьева с его дурацкими разговорами, и на эту Лизу, которая все норовила залезть рукой, сладкой и мокрой от винограда, мне в ширинку. Я уже плохо соображал. Мир продирался ко мне через плотную полупрозрачную пелену. Я опрокинул в себя еще подряд две рюмки водки и с пьяным остервенением набросился на сидевшее на мне горячее тело, стал его целовать, кусать в мягкую прослойку жира на рябой спине, мять жидкие, кисельные груди. Лиза завизжала, вскочила, стала бегать от меня вокруг стола, заливаясь смехом. Я бросился за ней. Все кругом что--то орали, хохотали, хлопали в ладоши, улюлюкали. Кто--то из дам подставил ей ножку, она упала на ковер. Я бросился на нее, задрал ей юбку, под которой ничего больше не оказалось, никакого белья. Я был в хмельном ослеплении, совершенно не понимал, что я делаю, где я нахожусь, что происходит. И вообще, этот человек на полу, боровшийся с рябой косоглазой девкой с пахучим межножием, не был мной, это кто--то другой, чужой, мне совершенно не знакомый, ерзал между ее мокрых от пота рыхлых бедер. Потом я плохо что помню. Кажется, я пил еще, а затем меня уложили тут же в комнате на диван. Не знаю, через сколько времени я очнулся. Кто--то лежал на диване, кто--то на полу, кто--то заснул прямо за столом. Девок уже не было. Меня мутило. Я вскочил и хотел бежать в уборную. -- А, это ты? -- сказал чей--то голос. Я обернулся. У окна стоял Соловьев, почему--то со спущенными штанами и закапывал себе что--то из пипетки. Кое--как я добрался до дома и отлеживался целый день. Голова раскалывалась, желудок извергал из себя все. В тот день мы должны были еще встретиться с Катей -- пришлось телефонировать ей в университет и просить передать, что я прийти не смогу -- срочные дела в суде. Вечером, когда я пошел в уборную помочиться, почувствовал неприятный зуд и щекотание. Присмотрелся -- сероватые отделения. Меня охватило неприятное предчувствие. Ночью при мочеиспускании -- резь. Все воспалилось, все время зуд. Уже никакого сомнения у меня не было. Наличествовали все симптомы -- частые болезненные позывы, жжение и боль в канале. На другое утро полезла какая--то слизь. Я ничего не мог есть, меня бил озноб. Все это было чудовищно и совершенно невозможно. Никогда в жизни я себя так не презирал. Меня раздавило, расплющило, истерло в грязь. И надо было всему этому случиться буквально накануне венчания! Одна мысль, что об этом узнает Катя, уже сводила меня с ума. Это было абсолютно недопустимо, немыслимо. Я решил, что лучше удавлюсь, но не допущу такого унижения. Биться головой о стену не помогало -- нужно было что--то делать. Я бросился к Соловьеву. Тот осмотрел меня и похлопал по плечу: -- Поздравляю вас, юноша! Эпикур страдал от этого всю жизнь и умер, покончив с собой в ванне после двух недель мучений -- не мог помочиться. При этом он криво ухмылялся и не скрывал облегчения, которое испытывал от того, что не заразился сам. Он взял у меня зеленоватый гной и, капнув на стеклышко, сунул под микроскоп. Нагнулся, вложив глаза в окуляры. -- Хочешь посмотреть -- вот они, гонококки! Единственным моим желанием было схватить микроскоп и размозжить им его череп. -- Плохо дело, -- продолжал Соловьев. -- Может перейти на яичко и на мочевой пузырь. Что ж, будем прижигать раствором азотнокислого серебра. Но до свадьбы, предупреждаю, не заживет. Я был в полном отчаянии. День венчания был давно назначен, мы уже разослали приглашения, заказали повара, и, вообще, приготовления шли своим, не зависимым от меня ходом и остановить свадьбу было решительно невозможно, да и что я должен был сказать Кате? На следующий день мы пошли с ней на примерку ее платья. Заколов рот булавками, портниха на коленках ползала вокруг Кати. Моя невеста, в подвенечном уборе совершенно преображенная, еще более мне незнакомая, все время меня о чем--то спрашивала, нужно ли сделать талию повыше или что--то про лиф и другие такие же вопросы, в которых я ровным счетом ничего не понимал, а я даже не слышал ее, потому что в мозгу был только ужас. Катя, конечно, почувствовала, что со мной что--то происходит, и спросила, уж не болен ли я. Наверно, я вздрогнул, потому что она засмеялась. Теперь я стал избегать касаний и ласки, хотя знал, что через поцелуй это передаться не может. Я казался сам себе таким нечистым, что боялся даже дотронуться до Кати. Конечно, она не могла это не почувствовать, но не подала виду. Нужно было что--то придумать, чтобы не допустить нашей близости хотя бы в первые дни, пока болезнь окончательно не пройдет, но как? Что делать? Я терялся, мысли разбегались. Меня охватывала просто паника -- я ничего не мог делать, ни о чем не мог думать. Разумеется, все это отразилось на моей работе. Я проиграл дело, которое было на сто процентов выигрышное, но не испытывал по этому поводу, как ни странно, никаких переживаний. Меня охватила апатия. Мой клиент пришел ко мне возмущаться и требовать обратно хотя бы половину выплаченного аванса, а я слушал его, глядя в окно -- на моем подоконнике ворковали два голубя, помню, я еще подумал тогда, что у них лапки, как коралловые ветки -- потом молча положил перед ним на стол все полученные от него деньги и, ничего не объясняя, попросил его поскорее уйти. Тогда мне пришла в голову мысль, что после свадьбы между нами ничего не будет, если не будет меня, то есть если я, к примеру, куда--нибудь уеду. Предположим, какое--то срочное дело. А когда вернусь, все уже будет позади, весь этот кошмар, и начнется наша новая жизнь, и все у нас с Катей будет по--людски. Я чуть ли не подпрыгнул от радости, когда все это придумал. Оставались лишь пустяки: сказать Кате. Мы встретились в тот день в новой нашей квартире -- здесь уже был сделан ремонт, на полах лежали ковры, везде стояла новая мебель, заглушившая запахом лака память о зубном враче. Выслушав меня, Катя долго молчала, кружа пальцем по загогулине на обоях, потом посмотрела мне в глаза. -- Но ведь это -- наша свадьба, -- сказала она. -- Неужели ты не можешь отказаться, или перенести, или взять отпуск, или я не знаю что еще. Придумай что--нибудь! Я отвел взгляд, чувствуя себя последним мерзавцем и ничтожеством. И пообещал, что сделаю все, что от меня зависит. Хотел обнять ее за плечи -- и не смог подойти. Тут Катя взяла мою руку и прижалась к ней щекой. Поцеловала мои пальцы. И сказала каким--то другим, не известным мне голосом: -- Ну что с тобой, Сашенька? Что случилось? Скажи мне! Я засмеялся: -- Все хорошо! Просто неприятности в суде. Не обращай внимания. Слишком много навалилось в последнее время. Все у нас с тобой будет просто замечательно! Катя обняла меня, хотела поцеловать в губы. Я вырвался, сказал что--то про часы, мол, совсем забыл, мне же нужно бежать, стал плести какую--то несусветицу. На улице я обернулся. Катя стояла у окна и смотрела на меня. Я помахал ей рукой. Она приложила свою растопыренную ладонь к стеклу. Свадьбу нашу вспоминаю, будто я был в лихорадке, и мне весь этот бред просто привиделся. С утра -- дама с базедовой болезнью, пришедшая по поводу неправильных счетов из кондитерской. Тяжелые, ноябрьские облака, тоже будто больные базедкой. Суматошные приготовления -- все в последнюю минуту. Пахло духами, пудрой, утюгами, грелись щипцы на спиртовке. Застегивал сзади Кате лиф -- пальцы дрожали, крючки не попадали в петли. Пропала перчатка, отпоролось кружево. Изначально мы с Катей решили устроить все без больших торжеств. Мы, собственно, никому ничего и не были должны -- свадьбы ведь устраивают для батюшек и матушек, а наши родители освободили нас от этого бремени. Но все равно не пригласить разных нужных людей, вроде моего патрона, было решительно невозможно. Хотя впускали по билетам, церковь была полна. Яркий свет всех паникадил, оранжерейные букеты, розовый бархатный ковер от входа до аналоя. Священник надел ее крошечное колечко мне на конец пальца, накрыл наши руки епитрахилью. Кольцо показалось холодным, а ее пальцы горели и потели. Трижды обошли вокруг аналоя. Когда ходили по кругу, я на какое--то мгновение забылся и проверил, не потерял ли билет, который сунул во внутренний карман фрака -- я уезжал в тот же вечер. Все кругом казались какими--то ненастоящими, подсадными, и в первую очередь совсем юный тощий батюшка с молодой реденькой бородкой. Было неуютно и неловко. Хотелось поскорее уйти оттуда. Вообще, у меня было ощущение, что я что--то у кого--то украл и меня вот--вот поймают. Я все время вглядывался в лицо Кати, закрытое белым вуалем. Если бы я увидел так хорошо мне знакомое насмешливое выражение, мне было бы легче, но она была серьезной и даже торжественной, вернее, какой--то настоящей, почти не известной мне, и целовала крест, приподняв край вуали, так, будто действительно давала обет Богу любить меня. Свадьба была в Синем зале "Савоя", выходящем своими огромными окнами на Волгу. Сначала в них было белое холодное полотно, вроде левитанского "Над вечным покоем", потом как--то сразу стемнело, зажглись люстры -- и в окнах оказались мы и наши гости, смущенные, чопорные, накрахмаленные, жующие. Без остановки говорил только мой патрон, основательно подвыпивший и называвший меня не иначе как vir bonus dicendi peritus. Его угрюмая супруга недовольно ковыряла вилкой заливное и бросала презрительные взгляды в глубь стола, где сидели мне не известные и не очень хорошо вымытые люди, приглашенные моей невестой, уже женой -- ее университетские коллеги. В крайнем окне отражались мы с Катей -- пришибленные, окостеневшие. Наконец, поехали домой, в нашу новую квартиру. Там все было завалено цветами, подарками. Помню, как Катя вошла за мной в нашу спальню, закутанная в шубу, мокрую от закапавшего к вечеру дождя. Под мехом были голые горячие плечи. Запах мокрой шубы смешался с духами, от Кати пахло чем--то свежим, какой--то только что отломанной южной веткой. Мне захотелось обнять и целовать ее. Я еле сдержался, хотя и знал, что уже не могу ее заразить. И если бы в ту минуту она сказала: "Постой! Останься! Никуда не уезжай!" -- я разорвал бы дурацкий билет в клочки. Но Катя снова была прежней -- опять надела свою насмешливую улыбку: -- Посмотри, уже девять, ты опоздаешь на поезд! Достала платок и стала сморкаться. Сказала, вытирая нос: -- Хорошо, что вся эта дурь позади. Я решил отправиться в южном направлении, провести несколько дней до полного выздоровления где--нибудь в городе слабогрудых, отвоевывающих жизнь. Смотреть на море, глотать соленую пыль. Почему--то казалось, что курортный город в несезон -- именно то, что мне сейчас надо. Вообще--то, мне всегда нравилась дорога, поезда, запах паровозной гари, но в тот раз все было как--то по--другому. Ночью я долго ворочался, желудок не хотел справляться со свадебным обедом. Я глядел, прижимаясь горячим лбом к ледяному стеклу, как поезд выгибается полумесяцем, так что становилось видно и голову и хвост -- полукруг горевших окон в темноте, и все думал о Кате и о том, что я ее, наверно, люблю. Утром, помню, как на минуту выглянуло солнце и стало вдруг видно, какие пыльные стекла. Вагон так качало, что приходилось, стоя в коридоре с полотенцем на шее, все время хвататься за поручни. В туалете -- скверная вода из умывальника. Выскользнуло мыло -- поднял его, а оно все в грязи, волосах. На какой--то станции, пропахшей маслами и керосином, я, выйдя прогуляться по платформе, увидел афишу аттракциона -- показывали бородатую женщину. С забавной ошибкой аршинными буквами было написано: "Venus barbatus". Не знаю, что на меня нашло, я бросился за чемоданом и, благо, собирать особенно было нечего, успел выскочить из вагона, когда уже раздалась мелкая дробь второго звонка. Оставил вещи на вокзале и пошел к балагану, оказавшемуся совсем неподалеку. Шел и удивлялся сам себе: что я делаю? Зачем? Что со мной? Заплатил у входа в палатку рубль. Прямо передо мной кто--то вышел, корча гримасы отвращения. Я вошел. В небольшой комнате с затоптанным дощатым полом я был единственным посетителем. В углу, за протянутой поперек комнаты веревочкой, стояла большая кровать. На ней на скомканном белье лежала женщина, одетая в платье с рюшечками по моде времен Наташи Ростовой. Лица ее не было видно, так как она читала книгу, заслонив ею от меня свою голову. Толстый том был аккуратно обернут, и названия я не видел. Услышав, что вошел посетитель, она суетливо спрятала роман, который читала, наверно, урывками, когда никого не было, и присела на кровати. Лицо у нее было некрасивое, грубое, и под подбородком действительно росла редкая черная бородка, напомнившая мне живо бороду венчавшего нас священника. Я смутился, не зная, как себя вести, тем более, что, казалось, это она рассматривает меня за мой рубль. Я извинился и вышел. Побродил еще немного по городку, даже названия которого я не удосужился посмотреть на вокзале, да и не хотел -- какая разница, и решил ехать дальше. До следующего поезда еще было два часа -- я зашел в ресторан. Сидел, и опять все кругом казалось ненастоящим, бутафорским, и вензель дороги -- М.К.В. -- на соуснике из потемневшего металла, и малосольный огурец, пахнувший укропом и черносмородиновым листом, и соль -- не чахоточная, столовая, белый господский порошок, а -- кухонная, зернистая, будто чьи--то накрошенные желтые зубы. Лакей принес самовар, поставил на поднос, учтиво сдунул пепел. От самовара потянуло банным воздухом. В его начищенном пузе моя голова, если приблизиться, перетекала в две, макушка к макушке. Еще я думал тогда, в ожидании поезда, что виноват перед Катей так, как никогда ни перед кем виноват не был, и что я сделаю все, чтобы дать ей то счастье, которого она в этой жизни достойна. Я видел Катю перед глазами, как наяву, и ощущал себя самым последним подлецом. Наконец, раздался звонок, и бородатый швейцар хрипло выкликнул из дверей: -- Синельниково--Лозовая! Второй звонок! Поезд на втором пути! Лакей, как обычно, видя, что торопитесь, стал тянуть с мелочью, начал выдавать двугривенными. Так прошли все эти дни: в каком--то бессмысленном бесконечном нагромождении людей, слов, вещей, ненужных подробностей. Я еле дождался той минуты, когда снова сяду в поезд, который повезет меня к нам домой, к моей Кате. Ехал обратно, и казалось, что колеса крутятся еле--еле, а я нетерпеливо считал часы, станции, версты. Так хотелось подгонять поезд, что без конца высчитывал скорость -- перемножал стрелки циферблата на верстовые указатели. С дороги я послал Кате телеграмму, каким поездом приезжаю. Я знал, что она в это время занята в университете и прийти никак не сможет, но отчего--то загадал, что увижу ее на перроне. И если она придет, то все у нас с ней будет хорошо. Да иначе и не могло быть. Наконец, последний гудок. Приехали. Я вглядывался в вокзальное мельтешение. Кати нигде не было видно. Я подождал еще немного в надежде, что, может, она опаздывает и вот сейчас прибежит, взволнованная, расстроенная своим опозданием, ищущая меня. Потом разозлился сам на себя и взял извозчика. Такие идиотские загадывания хороши для романов, ругал я свою глупость, все эти сперва к кузине, а потом к другой даме! С какой стати Катя должна была бросить все и бежать на вокзал -- в конце концов, и она на службе, и не все так просто. Она пришла из университета только к ужину. Я уже отпустил Матрешу -- мы наняли тогда приходящую работницу -- и сам встретил Катю в дверях. Она бросилась мне на шею, мы обнялись. Я прижал ее к себе, как самого дорогого мне человека. Мы долго сидели за столом. Она расспрашивала о моей поездке, и я, отговорясь тем, что устал, рассказал ей только, что видел в балагане бородатую женщину. Хотелось быстрее выскочить из--за стола, броситься к ней, подхватить, отнести на руках в спальню, швырнуть на кровать. Но мешала какая--то неловкость. Катя тоже была немного смущенной, и мы, будто сговорившись, все сидели за столом и подыскивали еще какие--нибудь слова для пустого, ненужного разговора. Наконец стали готовиться ко сну. Я вышел из ванной комнаты в домашнем халате, начисто обтертый мокрой губкой, надушенный одеколоном. Меня не покидало странное чувство, смешанное из ожидания чего--то важного, что должно сейчас произойти между нами, и тревоги. Меня не оставляло ощущение тревожной неуютности. Она сидела перед ночным столиком с зеркалом и причесывалась. Я подошел сзади, обнял ее и окунулся лицом в ее черные волосы с синим в свете ночника отливом, стал целовать их. Тут Катя сжала мою руку и вдруг просто сказала, будто между нами это было уже тысячу раз: -- Мне сегодня нельзя. Мы легли спать, выключили свет. Я гладил ее по голове, уткнувшейся в мое плечо. Она положила руку мне