ть. Однажды она сидела с коляской в парке и читала одну забавную книгу. Мимо проходила молодая пара. Катя услышала, как женщина, бросив взгляд в коляску, шепнула своему супругу: -- Какой ужас! И она еще может веселиться! Катя пришла домой в истерике: -- Раз у меня ребенок урод, -- кричала она, -- значит, я всю жизнь должна ходить с постной рожей? У наших соседей по дому в квартире напротив родилась вторая дочка. Мы то и дело встречались в парадном. Я видел, как Катя смотрела на их детей. В ее взгляде были зависть и злоба. У младшего их ребенка была болезнь, из--за которой соседи страшно переживали -- ресницы росли внутрь, от этого было постоянное раздражение, гной, а мне казалось это не болезнью даже. Как бы я благодарил Бога, если бы у нашей Анечки было бы всего лишь это. Только Катя в другой раз вроде успокоилась, как на Рождество, перебирая вещи в кладовке, она нашла какую--то игрушку, которую мы купили год назад для будущего ребенка. Заплакала -- и снова будто куда--то провалилась. Ночью ее мучила бессонница. Она часами лежала без сна. О чем она думала в те минуты? Я просыпался, слышал, как она вставала и принималась бродить босиком по ночной квартире, потом звенел графин с водой, слышались жадные глотки. Скоро я заметил, что Катя, чтобы хоть как--то заснуть, стала выпивать по рюмке, а то и по две коньяка. Безысходность находила выход в озлоблении. Ее агрессия направлялась прежде всего против меня. Я возвращался из суда, и она набрасывалась на меня -- ревновала к тому, что у меня есть отдушина, другой мир, который дает мне воздух жить еще чем--то иным, в то время как она не может никак выйти из замкнутого круга беды. Один раз я пришел домой совершенно счастливый, чуть ли не прилетел -- так радовался удачно проведенной защите, очень важной для моей будущности. Хотелось поделиться дома своей радостью, своим маленьким счастьем -- это же так понятно, -- но Катя именно этой радости не могла мне простить. Я делал все возможное, чтобы не поддаваться, не вступать с ней в пререкания, бессмысленные, никчемные взаимные оскорбления, относиться к Кате с пониманием, как к больному ребенку, но это только еще больше бесило ее, подливало масла в огонь, и, в конце концов, я сам не выдерживал, и нередко все заканчивалось безобразными постыдными скандалами с битьем посуды и криком перепуганной Анечки. И тогда, в день той счастливой защиты, не обошлось без подобной сцены, после которой я, пытаясь успокоиться, стоял у открытого окна у себя в кабинете. На Дмитровке в тот вечер случился пожар, горело у фабричных. Зарево поднялось на полнеба -- так полыхало. Хотел было пойти перед сном прогуляться -- поглазеть -- и не пошел. И дома было невмоготу, и идти куда--то тошно. Как я ненавидел в ту минуту свой стол, свое кресло, бессмысленные книги, эту поганую комнату, рыдания за стеной, мучительные трапезы, молчание за столом! Помню, нестерпимо захотелось схватить мое чудо, горячее, потное ото сна, в охапку и бежать прочь, а здесь пусть все полыхает. Стоять в одном исподнем посреди озаренного двора, прижимать к себе перепуганного ревущего ребенка и смотреть, как лопаются и разлетаются стекла, как коробится железо на крыше, как вал огня поднимается выше тополей. Катя часто брала дочку с собой в постель, но в периоды ее депрессии это становилось опасным. Один раз Анечка никак не хотела засыпать и ревела всю ночь, Катя часами ходила с ней на руках по комнате, потом вдруг в каком--то безумном ослеплении, доведенная детскими криками до нервного срыва, швырнула ребенка на кровать. С той минуты я стал бояться, что она может принести Анечке какой--либо вред, уронить ее, причинить боль, сделать что--то необдуманное, непоправимое. Теперь, когда начинались сцены, я старался забрать Анечку и запереться с ней у себя в кабинете. Катя принималась бить чем попало в дверь и кричать: -- Отдай мне моего ребенка! Все это делало нашу жизнь невыносимой. Летом мы сняли дачу, чтобы Анечка не дышала городской пылью. Мне нужно было все время ездить в город, и мы выбрали Салтыковку на берегу Волги, это на пригородном поезде всего полчаса езды. Переехали на дачу в конце мая. Внешне дом понравился, но потом пошли дожди, и по вечерам в комнатах было сыро. К тому же замучили сквозняки -- двери, одна против другой, будто перебрасывались ветром. Ночью закрывали ставни, и, лежа в бессоннице, я гадал, что это за шум снаружи -- дождь или деревья. В ясную ночь лучи от луны пронизывали комнату сквозь выбитые сучки в ставнях, как шнурки. За городом было хорошо, привольно, спокойно, ласточки пролетали через окно в дверь веранды. Обедали на улице, под одичавшей сиренью. По белой скатерти скакали солнечные баранки. Сидеть на солнце было уже тепло, а в тени еще холодно, и, когда солнце заходило за березу, приходилось вставать, передвигать стол, стулья, пересаживаться. В пригородном поезде, когда ехал в город, на полках всегда дачники везли с собой завернутые в газеты охапки сочной махровой сирени. Вагон трясло, и сверху на пиджак сыпались лепестки. Приезжая из города, я усаживал Анечку в прогулочную соломенную коляску и отправлялся с нею гулять -- за соседней дачей начиналось поле люпина, а за ним в лесу прятался пруд. Мы ходили туда смотреть на стрекозиные свадьбы. Как сейчас у меня перед глазами раннее утро, я уже оделся, выпил кофе, собираюсь на станцию ехать по делам в город. Чудо мое проснулось -- я слышу сверху ее голосок. Иду по дорожке к калитке, огибая дачу, а из открытого окна детской над моей головой выглядывает Матреша с Анечкой на руках. Анечка видит меня, улыбается и машет ручкой, вернее, это, конечно, Матреша машет мне ее ручкой, но какое это имеет значение, а я машу снизу ей -- и тут с ножки Анечки падает в ноготки под окном, еще мокрые от росы, вязаная розовая пинетка. Я подбираю ее, целую и засовываю в карман -- так с тех пор и ношу с собой, мой талисман. В тот день, это было воскресенье, мы с Катей посадили Анечку в коляску и пошли прогуляться в березовую рощу, заменявшую местным дачникам парк. Когда мы уже возвращались обедать, какая--то женщина, шедшая нам навстречу, увидев Анечку, стала испуганно креститься. Я почувствовал, как Катя вся сжалась. Вечером я долго читал перед сном, на свет лампы слетались с улицы в открытое окно мотыльки, запахи, шорохи, потом выключил у себя в комнате электричество и вышел посидеть в соломенном кресле на веранде. Сюда выходили окна и моей комнаты, и той, в которой жила Катя, и я решил, что она уже спит, потому что свет у нее не горел. Я сидел так долго. Было слышно, как зудит комар, как лают в деревне собаки, как тикают на стене часы, как тяжело пыхтит и бьет колесами по воде ночной пароход на Волге. Тут свет в комнате Кати зажегся, и я увидел, что она еще не ложилась, вернее, лежала в темноте одетой, а теперь встала и включила лампу. Меня она не видела. Наверно, думала, что я уже давно сплю. Она принялась ходить по комнате из угла в угол, причем ходила с закрытыми глазами, охватив руками плечи. Потом остановилась в углу, перекрестилась и принялась что--то шептать. Я, помню, еще подумал: с каких это пор она принялась читать на ночь молитву? Затем Катя сделала несколько шагов к серванту, и я ее не видел, только слышал, как она открыла дверцу, звякнуло что--то стеклянное, раздались звуки, будто наливали в рюмку. Снова в окне показалась Катя с маленьким оловянным стаканчиком, из которого она пила на ночь коньяк. Она постояла, глядя за окно, мимо меня, выпила стаканчик одним духом. Подождала чего--то, будто прислушиваясь к себе, потом, не раздевшись и забыв выключить лампу, легла, неторопливо поправила юбку. Я посидел еще немного и пошел спать. Только стал забываться, закричала Анечка. Ребенок был в комнате Кати, и я ждал, что она встанет и подойдет к дочке. Но Анечка продолжала надрываться, а Катя и не думала вставать. Наконец, я не выдержал и пошел туда. Я сразу шагнул к кроватке, взял Анечку на руки, стал ее укачивать, и только тут посмотрел на Катю и почувствовал, что как--то странно пахнет. Она лежала в том же положении, как я ее видел с веранды. А на дне оловянного стаканчика увидел остатки беловатой жидкости. Я бросился к серванту. Там стоял открытый флакон с жидким морфием. Сначала я совершенно растерялся и не знал, что делать, затем первое оцепенение прошло, и я побежал наверх, будить Матрешу. Та заохала, запричитала и как была, в одной ночной кофте, поскакала по лестнице вниз. Почему--то в ушах стучало, что нужно первым делом вызвать рвоту. Я засунул Кате палец в рот. Ее язык был сухой и шершавый, как у кошки. Ничего не получалось. Я вспомнил, что на одной из дач на нашей улице жил вроде какой--то доктор, и бросился, накинув пальто, в ночь, принялся стучать во все окна подряд. Поднялся переполох, шум, везде, наверно, решили, что это воры или пожар. Наконец, кто--то из--за закрытой двери стал, шамкая, по--старушечьи, объяснять мне, что он всего лишь дантист. -- Но промывание желудка--то вы сделать можете, черт возьми! -- кричал я на всю улицу. Он долго что--то искал, и наконец с резиновой трубкой мы побежали к нашей даче. По дороге он, задыхаясь от быстрого шага, вдруг прошамкал: -- Извините, я уже вынул зубы. Катя была без чувств, но дышала. На кофточке у нее было что--то мокрое и липкое. Дантист стал засовывать ей в рот трубку, я держал голову и нажимал на щеки. Матреша заливала сверху воду. Катина кожа была покрыта холодным липким потом. Наконец пошла рвота. Утром я отвез Катю в город в больницу. Я приезжал к ней, и она спускалась ко мне на застекленную террасу, выходившую в больничный сад, где прогуливались люди в халатах. Мы сидели на деревянном диванчике. Иногда из коридора долетали какие--то странные то ли крики, то ли стоны, я даже не мог понять, кто это так мычит -- мужчина или женщина. Катя выходила с блеклым, неухоженным лицом, заспанная, растрепанная. Я что--то спрашивал, она отмалчивалась. Тогда я рассказывал ей о Анечке, но Катя, казалось, проявляла мало интереса. Вдруг она сказала: -- Ты знаешь, это совершенно удивительное ощущение. Сначала все кружится. Все сильнее и сильнее. Потом начинается качка. Как во время шторма на море. Потом все темно. А потом не стало и темноты. Запахнула поплотнее полу халата, закуталась, будто от сквозняка. -- А потом во рту отвратительный вкус резины. В первые дни она никак не реагировала на окружение, а потом стала тяготиться, особенно теми непрекращавшимися полуженскими криками. В конце концов от меня зависело, забрать ее домой или оставить на какое--то время еще в больнице. Катя просила: -- Забери меня отсюда! Иначе я действительно сойду здесь с ума! Я сказал главному врачу, чтобы ее немедленно отпустили домой. -- Как хотите, -- равнодушно сказал он. -- Тогда подпишите вот здесь. Я подписал какую--то бумагу, в которой они снимали с себя ответственность, если что--то с Катей снова случится. Я привез жену домой, в нашу городскую квартиру. Мы не были здесь с весны, как переехали на дачу. Стекла были замазаны мелом, мебель в чехлах, люстра окуклилась. Я открыл окна, а в кабинете все равно было темно -- вырос на целый этаж тополь за окном. Мы переехали в город, хотя за дачу было заплачено по сентябрь включительно. Катя никуда не выходила, почти все время лежала, вставала редко. Оцепенело глядела в одну точку, забыв в пальцах пилочку для ногтей. Ночами ее мучила бессонница, и она пичкала себя снотворным. В те дни меня не покидала тревога и за Катю и за Анечку. Я старался побольше быть дома, и вообще, боялся оставлять Катю одну. Прятал от нее все острые предметы, пересмотрел все флакончики с лекарствами, выдавал ей снотворного лишь по две таблетки в день. Нанял еще одну женщину, чтобы она ухаживала за женой и смотрела за дочкой, чтобы ни на минуту не оставлять Катю без надзора. Катя все это чувствовала и, наверно, поэтому все время требовала, чтобы Анечка была в ее комнате. Иногда в моменты просветления Катя снова начинала заботиться о дочери, рассматривала с ней книжки, журналы с картинками. Анечке нравился звук ножниц, и я купил Кате тупые детские ножницы: она сидела рядом с дочкой и вырезала из журналов и газет рекламные картинки, раскладывая их по конвертам. Сортировала: мужчины к мужчинам, пишущие машинки к пишущим машинкам, эликсиры от полысения к эликсирам. Анечке все это ужасно нравилось -- я так думаю. Ребенок молча сидел в своем стульчике и, не отрываясь, часами глядел на мелькание ножниц. Потом, правда, я заметил, что Катя, не обращая внимания на то, что ребенок давно спит, вырезала уже одна, для себя. Она будто входила в какой--то ритм, и ножницы вырезали картинку в три укуса. Все чаще на нее находили периоды настоящего затмения. Однажды утром Катя, о чем--то задумавшись, вышла из квартиры в одной рубашке, и я еле нагнал ее внизу, у двери парадного. То она опять становилась агрессивной и набрасывалась на меня: ей начинало казаться, что ее запирают -- она ходила по квартире и открывала всюду двери, пугая моих клиентов в комнате ожидания своим безумным и неряшливым видом. Во всем она видела заговор против себя, никому не верила, не доверяла ни врачам, ни Матреше, стала подозрительной, пугливой. При этом ей доставляло удовольствие кричать при ком--нибудь постороннем, что она совершенно здоровый человек, а я хочу избавиться от нее и упечь в сумасшедший дом. Для того, чтобы устроить такой публичный скандал, она специально подбирала момент, когда я ничего сделать не мог -- только растерянно извиняться перед испуганными, ничего не понимавшими людьми. В ее глазах при этом я видел какое--то ненормальное бешеное наслаждение -- видеть меня униженным. Прошел всего месяц -- и вот опять. Я отправился гулять с Анечкой в парк, и пришлось бежать с детской площадки -- начался дождь. Вошел в прихожую -- и вдохнул неприятный запах уксуса от компресса. Меня встретили до смерти перепуганные лица няньки и Матреши: Катя нашла у меня в кабинете баночку со снотворным и проглотила все, что там оставалось. Опять резиновая трубка, рвота, шприцы, примочки. Хотели снова везти ее в больницу -- я не велел, зная, как угнетающе больничная обстановка подействует на нее. На следующий день, перед тем, как ложиться, я зашел в ее комнату и присел на стул у кровати. -- Зачем ты это делаешь, Катя? Она ответила высохшими губами: -- Какое тебе до этого дело? У нее было страшное, оплывшее лицо с синими кругами под глазами. Она попросила, чтобы я дал ей зеркало. -- Не надо, Катя. Она стала повторять: -- Дай мне зеркало! Я встал и подал ей со стола ее круглое зеркальце на подставке. Катя смотрела на себя несколько секунд, потом швырнула его на пол. Зеркало разбилось. Я не хотел беспокоить Матрешу и сам пошел за совком и веником. Когда через минуту вернулся, у нее пальцы были залиты кровью -- она разломала градусник, чтобы выпить ртуть, порезалась, и градусник упал на пол. Помню, ползал под столом, собирая осколки и скользкие металлические капли на лист бумаги. Я тогда понял, что невозможно оставлять Катю дома. Уже раньше, до этого, ожидая как--то приема у своего дантиста, я просматривал газеты и наткнулся на объявление одной частной психиатрической клиники, только что открывшейся в Нижнем по образцу, как указывалось в коротком тексте, лучших швейцарских заведений. Не было ножниц, и я продавил тонкую бумагу ногтем. Теперь я нашел это объявление в своем бумажнике и списался с директором клиники, неким профессором Василенко. Мне прислали толстый пакет всевозможных бумаг, в которых на все лады объясняли, как хорошо будет Кате в их заведении. Я не поверил, разумеется, ни в одну из этих бумажек, но все решил наш врач, сказав, что слышал от кого--то, будто бы Василенко -- действительно серьезный психиатр, много лет прожил за границей, и его заведение -- весьма дорогое, и больные там содержатся, как в хорошей гостинице. Я не представлял себе, как объяснить все это Кате и каким образом отвезти ее в другой город. Однажды за обедом я сказал между прочим, что у меня кое--какие дела в Нижнем, что соответствовало действительности, и мне нужно будет поехать туда на пару дней. Я спросил ее, не хочет ли она поехать со мной, развеяться, отдохнуть -- мы могли бы взять каюту на пароходе. По правде говоря, я ожидал от нее новой сцены, подобной тем, что всегда получались после любого моего предложения, касавшегося нашей совместной жизни, но в ответ я услышал слова, сказанные человеческим мягким тоном, которого я не помнил в голосе Кати уже давно: -- Ты действительно хочешь, чтобы я с тобой поехала? -- Да, -- я посмотрел ей в глаза. Она вдруг улыбнулась мне: -- Хорошо, поедем. Мы назначили день, купили билеты. Я получил от нашего врача все необходимые документы, снова списался с Василенко. Он ответил, что ждет нас. Я решил все объяснить Кате по дороге. Она будто ожила. Стала следить за собой. Съездила несколько раз к портнихе, заказала новые платья -- в последнее время Катя располнела и в старые уже не влезала. Я снова слышал ее смех, она опять ходила гулять с Анечкой. Скандалы прекратились. Ни с того ни с сего она купила мне новый галстук: -- Он хорошо подходит к твоей серой паре. На вокзале она взяла нижегородские газеты и читала мне за ужином объявления о том, что идет там в театрах и опере. Наконец настал день отъезда. Пароход отходил после обеда. Катя, как обычно, прособиралась полдня, и пора было выходить, а она все еще не была готова, и к тому же еще второпях опрокинула флакон с духами на паркет. Мы зашли попрощаться с Анечкой -- ребенок, конечно, почувствовал неладное и захныкал. Мы надавали Матреше тысячу указаний и отправились на пристань. Я давно уже не плавал по Волге. Каждый раз, когда слышишь гудок, зовущий к отправлению, охватывает какое--то удивительное чувство жизни. Навстречу идут пароходы: розовые -- "Самолет", белые -- "Кавказ и Меркурий", белые с розовым -- "Надежда". Разбегаются к берегам волны. Из трубы струится бесконечной лентой дым, будто фокусник ее вытягивает и вытягивает. Волга в лесистых обрывах. С другой стороны -- заливные луга. Двухэтажные домики уездных городов, зеленые крыши, белые здания прогимназий и присутственных мест, разовые колокольни. Пятитрубный завод -- отражения труб в воде тянутся к пароходу, как щупальца. Катя кормила на палубе чаек, бросала на ветер куски булки, и чайки, встряхивая крыльями, цапали хлеб на лету. Я видел, что эта поездка развеяла ее, будто крепкий волжский ветер проветрил ей душу и мозг. Шли не спеша, причаливали чуть ли не к каждой пристани, усеянной шелухой от семечек, промазученной. Городки выплывали из--за мыса медленно, дом за домом. Вот пароход тихо прилипает к причалу, торопливые команды капитана, свистки, грохот сходней. На пристани девчонки с лесной земляникой на листе лопуха, бабы с варенцом и зажаренной рыбой. У берега танцуют лодки, поигрывая снастями, мачтами выписывают в небе восьмерки. Вот снова гудок, и пароход, вздувая реку, отчаливает от пристани, разворачивается, набирает скорость, и за ним вода расходится, как ласточкин хвост. Мне давно не было так хорошо, как в ту поездку на самолетском "Пушкине". На обед подали солянку по--московски и раков в крапиве, варенных с укропом. Стол был сервирован с роскошным букетом. К нам подошел капитан, холеный, наутюженный, прислюненный, справился, не дует ли, не закрыть ли электрический веер. Потом снова пошли на палубу, где так приятно было слушать шлепанье колес по воде и хлопки крыльев подрумяненных закатом чаек. От трубы пахло краской и гарью. Снизу, с третьего класса, доносилось, как кто--то красиво пел "Нас венчали не в церкви..." Мы до ночи сидели на палубе в плетеных креслах. По берегам, уплотняя темноту, горели костры -- это ловили раков на смолку. Встречные пароходы сверкали в ночи, как рождественские елки. На бортах светились огни -- красный и зеленый, и за ними плыли по воде ужи красные и зеленые. Вода густая, кисель. Когда пароход замер у какой--то пристани и замолкли машины, сделалось вдруг тихо и послышался чей--то далекий смех, скакавший по реке, как брошенная галька. Стало холодно, и мы пошли с пустой палубы в нашу каюту. Каюта была двухместная -- две тахты. Я подождал за дверью, пока Катя легла, потом, в темноте, разделся и нырнул в ледяную постель сам. Я чувствовал, этот день на пароходе что--то изменил в нас. Катя долго ворочалась, потом, я не видел, но знал -- протянула мне в темноту руку. Я взял ее руку в свою. Между нами уже и не могло быть близости в животном понимании. Но ее рука в моей -- это было намного важнее. Так мы лежали долго, потом она заснула. Я решил, что скажу ей все за завтраком. Утром я проснулся оттого, что кто--то, стоя прямо у нашего открытого окна, сказал: -- От морской болезни помогает только одно -- не смотреть на воду. На палубе все было еще мокрым от росы -- поручни, канаты, скамейки. За завтраком Катя ничего не ела и молча обрывала хризантемы в свою тарелку. Я все собирался начать с нею разговор о клинике, но, не знаю почему, не мог. Мы подплывали к Нижнему: Козьмо--Демьянск, Барвинка, Исады. В Нижнем я сказал Кате, что сначала мне нужно к Василенко -- по делам одной опеки, и, не заезжая в гостиницу, мы отправились в больницу. День выдался жаркий -- бабье лето. Мостовую только что полили -- и мы ехали по мокрым булыжникам с белыми, просохшими на солнце затылками. Красивый особняк в саду сразу мне понравился. Тенистые дорожки, посыпанные гравием, были пусты, только на другом конце садовник поливал клумбы из шланга. Гравий хрустел, будто мы шли по мерзлому снегу. В большом светлом холле стояли в кадках огромные пальмы, и действительно все выглядело, как в дорогом отеле. Катя присела подождать меня на диване, взяла полистать кем--то оставленную книгу, а я прошел к Василенко. Профессор оказался крепким, совсем не старым мужчиной с такой же крепкой, совершенно ассирийской бородой. Он стиснул мне руку и стал, передвигая на столе чернильницу, говорить о том, что пора наконец в России покончить с палатой номер шесть и взять на вооружение передовые методы швейцарской психиатрии. Я слушал его, рассматривая кабинет, штокрозу за окном с множеством бутонов, и думал о том, что после разговора с ним выйду к Кате, мы пройдемся по дорожкам этого чудесного сада, и я с ней объяснюсь, все ей расскажу. А дальше она поступит так, как сочтет нужным. Захочет -- останется здесь отдохнуть, нет -- мы поедем домой. Или проведем здесь несколько дней, сходим в театр, в оперу. Она вычитала в газете, что как раз сегодня дают мою любимую "Волшебную флейту". Мы проговорили с Василенко около получаса, я все ему подробно рассказывал о жене, о ее срывах, о моих опасениях за ее здоровье, а главное, о страхе, что она может как--то в своем помрачении навредить Анечке. Василенко сказал, что рассказанное мною, а также описание Катиной болезни, полученное им от нашего врача, напоминает ему случаи, которые уже у него были в его практике, и заверил меня, что ничего страшного нет, просто Кате необходимо немного отвлечься, обрести себя, и он сделает все, чтобы нам помочь. -- Убежден, что очень скоро ваша супруга вернется к вам в лучшем здравии. Василенко произвел на меня, в общем, хорошее впечатление. Я обратил еще внимание на то, что в его кабинете все было закрыто: и окна, и двери, и ящики в шкафах -- и нигде нет ручек и не торчат ключи. Еще минут пятнадцать мы обсуждали, сколько будет стоить лечение и содержание Кати в клинике. Я находил все это чересчур дорогим, но не хотел показать, что хочу экономить на здоровье жены. Договорились о ежемесячном перечислении денег. Закончив беседу, мы поднялись, и я уже хотел вернуться к Кате, но тут Василенко удержал меня и предложил выйти через другую дверь. -- Но почему? -- удивился я. -- Я хотел бы поговорить с Катей и попрощаться с ней... -- Не надо! -- уверенно прервал меня профессор. -- Поверьте мне, все будет хорошо. А вам сейчас лучше уйти. Доверьтесь мне, у меня достаточный опыт в подобных ситуациях. Вам лучше всего сейчас уйти. Я попытался объяснить ему что--то, но он был неумолим: -- Доверьтесь мне! Я пожал плечами, взял шляпу и вышел в открытую им дверь. Мне было как--то не по себе, но перечить опытному врачу мне казалось странным. Если уж я сам привез сюда Катю, то, очевидно, нужно было доверять доктору и делать так, как он считает нужным. В конце концов, он уверял меня, что так будет лучше для Кати. Обратно я вернулся поездом. Домой я приехал, когда Анечка была на прогулке. Вошел в Катину комнату. Там все еще пахло разлитыми позавчера духами. На подушке была вмятина от ее головы. А мне показалось, что утро нашего отъезда было в какой--то другой, давней, и вообще, не моей жизни. На столе Кати был беспорядок. Я что--то неловко тронул, и на пол рассыпались вырезки из конверта. Сел, стал их собирать. На паркете все перемешалось: автомобиль уперся колесами в новомодную плиту, роскошная ручка с золотым пером всосалась, перепутав с чернильницей, в море с рекламой какого--то курорта, чья--то острая бородка колола грудь моднице, которая протянула мне цветочное мыло. Стал раскладывать вырезки по порядку в Катины конверты, но скоро запутался, потому что перестал понимать, что такое по порядку, и вообще, что такое порядок. Скомкал все это и выбросил в мусорное ведро. Через какое--то время пришло письмо от Василенко. Он писал, что Катя чувствует себя хорошо, но, по его мнению, ей лучше провести у него еще пару месяцев. Долгое время никакого развития у Анечки почти не было. Ребенок плакал без передышки часами, без конца возникали трудности с пищеварением, понос, рвота. Я поневоле все время сравнивал дочку с другими детьми: в два года те уже могли стоять, бегать, самостоятельно есть -- всего этого Анечка не могла. Она часами тихонько сидела в своем красном стульчике, а устав, клала голову на руки и засыпала. Когда у меня выдавалось свободное время, я сажал дочку в коляску и ходил с ней гулять, чаще всего в парк. Привык, что прохожие оглядываются на ее гримасы, странные звуки. У нее не проходили какие--то тики -- моргание, подергивание вокруг рта. Длинный язык, не умещавшийся во рту, лез наружу. И все равно это лицо казалось мне самым симпатичным детским личиком, какое я видел. Раньше, когда ходил гулять с Анечкой, выбирал всегда безлюдные дальние дорожки, а теперь, наоборот, приходил с моим ребенком на детскую площадку в самом центре парка -- нарочно, чтобы сталкиваться с людьми. Отчего--то хотелось подсовывать мое чудо им прямо под нос -- смотрите, вот она, моя Анечка, и думайте что хотите, а я считаю, что она самая красивая и чудесная девочка на свете. Сидим с ней и смотрим, как играют дети. Она внимательно наблюдает, как они пекут из песка пироги, трут два обломка кирпича, чтобы сыпался красный перец -- и не хочет уходить, когда нужно возвращаться домой. Часто засиживались до закрытия парка, когда исчезали за деревьями последние няньки со своими чадами, и в куче песка оставались на ночь забытые деревянные формочки. На ее именины зажег, помню, три свечи на пироге, а Анечка все еще не могла стоять. Потом -- совершенно неожиданно -- проблеск надежды. Вернее именно долгожданно, потому что я ждал этого каждый день, каждую минуту: ей было три с половиной, когда вдруг с нею что--то произошло, какой--то скачок в развитии. Анечка научилась стоять, держась за что--нибудь, за мой палец, за табуретку. Начала в один прекрасный день хватать предметы и сразу бросать их. Я обрадовался, точнее сказать, это было такое счастье, что описать его невозможно: поднять с пола тряпочную лягушку и дать ей в ручку, а лягушка тут же летит снова на пол. Это лягушачье счастье, переполнившее меня тогда, нельзя ни объяснить, ни разделить с кем--то. Анечка стала развиваться, конечно, с большим опозданием, но повторять те же этапы, которые проходят все другие дети. Это пробудило во мне надежды, которые, казалось, давно похоронены. Вдруг она стала кусаться -- дашь ей палец, она вопьется в него острыми зубками. Помню, я повторял, как заклинание, где--то вычитанную фразу, что кусание и жевание -- это первая ступень к развитию речи. Я стал усиленно с Анечкой заниматься -- каждый день разные упражнения, развивающие игры, даже принимался вести дневник. Вдруг она замечает свою тень, играет с ней. Вот научилась пить так, что ничто больше не выливается из незакрытого рта. У нее нечаянно получилось целоваться -- чмокает воздух, ей нравится звук, и может так чмокать часами. Научилась включать и выключать свет -- играет без конца. Это были моменты счастья, когда ребенок вдруг сделает то, что давным--давно умеют другие дети -- и за это можно забыть все переживания и огорчения. Иногда Анечка делала что--то случайно, а мне казалось, что это новый шаг, прыжок в развитии -- хотел обманывать себя. Но действительно, что--то происходило. Ребенок уже ползал по полу, загребая ногой. Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить -- я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты -- рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой -- у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван. Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым -- водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне -- все грохочет. Это радовало, но в какой--то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два и три года назад. Где--то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется -- никакого интереса. Она любила какие--то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее режут. Был какой--то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и месяцами, годами -- ничего. Был как--то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали во что--то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое. Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в вагонах. Ребенок что--то берет у тебя и что--то дает. А с Анечкой все проваливалось в какую--то пустоту. В какой--то момент -- Анечке исполнилось, наверно, пять -- руки у меня опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил -- и все впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда--то догнать других детей -- нет, нужно было смириться, что она навсегда останется такой, какая есть. Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где--то в глубине мозга точила мысль, что если что--то со мной случится, она ведь попадет сюда. Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти. Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому--то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи. Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда--нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех. Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости. Наверно, это было что--то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким. Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах. Помню, на каком--то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто--то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками--ветками: -- Вот она, снежная песнь твари перед творцом! Поезд выбился из графика, шел с опозданием из--за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать. Наконец на какой--то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой--то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями -- пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком -- пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому--то, требовали начальства, штурмовали телеграфную. Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу: -- Господа, я не Бог! Удивительным образом даже те, которые куда--то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы. Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто--то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному. Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня -- одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать -- ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки -- просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить. Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я -- под удивленные взгляды моих попутчиков -- сошел и с первым поездом отправился обратно. Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я, еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно вошел в детскую и нечаянно разбудил мое чудо, наступив на лежавшую на ковре погремушку. Анечка подняла голову, увидела меня и улыбнулась, протянула ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я целовал их, и в ту минуту так очевидно стало важное -- у меня все в этой жизни есть, мне ничего больше не надо -- все остальное пустота. Этот ребенок дал мне то, что никто на свете дать не сможет. В ту ночь она долго не хотела засыпать, и я взял ее к себе, мы прижимались друг к другу -- ее спина к моей груди. Я дышал в ее волосы и втягивал запах от ее затылка -- самый вкусный запах на свете. Для Анечки трудно было найти няньку, она боялась и не терпела вокруг себя новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у меня пропали из ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался положить в банк. Замок в ящике стола был сломан. Матреша в это время ходила с Анечкой на прогулку и слезно уверяла, крестясь, что заперла дверь, так что было непонятно, как воры, не замеченные швейцаром, пробрались в квартиру. Еще более странно было, что они не взяли пачку облигаций, лежавшую рядом, значит, действовали какие--то ненастоящие преступники, может быть, мальчишки. Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко -- вдруг подумал: как много прекрасных вещей можно было бы купить -- шубу, книги, картину, еще Бог знает что, хотя когда они лежали в ящике, вовсе не собирался покупать ничего, а теперь казалось, что непременно все бы это купил. Пришел в участок. Пристав принял подчеркнуто любезно, хотя, слушая меня, чистил ногти стальным перышком. Наигранное участие, разученное удивление. Про него в суде поговаривали, что он держал тайный дом свиданий для высших лиц города и, вообще, был заодно с ворами -- имел свою долю в крупных кражах. Когда я изложил ему, зачем пришел, он протянул портсигар: -- Курите? И завел разговор вокруг да около, попыхивая папироской: -- Подобный случай был, когда я служил в Самаре, вот так же... Я перебил его: -- Но что же мне делать? Он принялся объяснять сочувственным тоном, что деньги находятся труднее всего: -- Вот если бы, Александр Васильевич, пропали бриллианты, тогда другое дело... Я сидел и все думал: сколько дать? -- У нас есть хороший агент, -- продолжал пристав задумчиво, -- но он занят. Столько дел! Сами понимаете... Я положил на стол новенькую пятидесятирублевку. -- Что вы! Что вы! -- любезно испугался. -- Это наша обязанность! Я замотал головой и придавил ассигнацию пресс--папье. -- Ну уж если вы так хотите, я не настаиваю и передам ему. Мы раскланялись. К вечеру в тот же день явился неприятный юркий тип. Глаза в толстых линзах очков скакали, как головастики. Такое ощущение, что он был слепой и ориентировался больше нюхом. И еще мелкие крысиные зубки. Все в квартире осмотрел, вернее обнюхал, и прямиком направился в комнатку за кухней, где жила Матреша. -- Открывай сундук! Матреша даже задохнулась от возмущения, что ее подозревают в краже. -- Много вас таких по сундукам лазить! Я хотел было вступиться, мол, как вы смеете, немедленно прекратите, но посмотрел на головастики и осекся. Он поковырял какой--то железякой в замке, сундук открылся. Матреша заголосила. Агент покопался в ее вещах и вынул набитый чем--то чулок. Вывернул наизнанку -- разлетелись купюры. Головастики впились в Матрешу: -- Где взяла? Моя Матреша вдруг изменилась, выпрямил