ась, взглянула на меня сухими злобными глазами и ответила спокойно: -- Где взяла! У вас украла. Я не верил ни своим глазам, ни ушам: -- Господи, да зачем же? Она посмотрела на меня презрительно: -- Затем, что вы богатые, а я бедная! -- Да какой же я богатый! -- Нешто бедный? Я просто не находил слов, чтобы объясниться с этой женщиной, которая жила у меня уже столько лет и была самым близким человеком моей Анечке. -- Так ведь грех же брать чужое, Матреша! Она усмехнулась: -- А что мне--то делать? Нужно, вот и взяла. Вы не обеднеете, а у нас в деревне дом сгорел. Строиться не на что. -- Ну а если бы я взял твое, Матреша? Она снова стала повторять свое: -- Вы богатые, а я бедная. Тут из детской раздался крик. Матреша бросилась к Анечке. Ребенок в ее объятиях затих. Агент получил мзду и перед тем, как исчезнуть, спросил: -- Заявлять будете? Я замахал на него руками: -- Потом, потом! Так все и осталось по--прежнему. А Матреша начинала время от времени грозить, что уйдет, и я каждый раз еле уговаривал ее -- из--за Анечки -- остаться. Она росла незаметно, тихо, неожиданно. Не успел оглянуться, а это уже не карапуз, а девочка. Раньше невозможно было ее заставить хоть что--нибудь съесть, приходилось чуть ли не скручивать руки за спиной, нажимать на щеки и заливать в раскрытый рот суп, а она бьется головой, выплевывает, вопит -- вот тут--то суешь еще ложку, пока рот открыт, но суп, конечно, попадает не в то горло -- ребенок давится, выпучив глаза, и так каждое кормление, а после все кругом в щах и каше: и стены и пол. А теперь Анечка, наоборот, все тянула в рот, стала прожорливой, без конца что--то жевала, глотала, набивая свой мешочек. Голос становился отчего--то низким, грубым, а если что не по ней, так в гневе она вовсе делалась опасной: силенок было все больше, и вот начинала кусаться, драться, бросаться чем попадя. А когда ребенок плохо себя ведет, нужно быть строгим, наказывать, как наказывают и нормальных детей, но наказывать Анечку у меня рука вовсе не поднималась, так и прощал ей все, баловал. До семи лет она все делала в штаны, но потом с ней стало намного проще. Она пошла. Теперь мы гуляли с ней за ручку, как самые обыкновенные папа с дочкой. Когда я ей что--то рассказывал, она все понимала, по крайней мере, я в этом не сомневался. Конечно, разговаривать в обычном понимании она не могла, но в ее репертуаре было несколько полуслов, которых вполне хватало для обозначения мира. Я радовался, что постепенно, с годами, Анечка становится почти таким же человеком, как мы, что ее ничего от нас, в общем--то, не отличает, она тоже чувствует любовь, и радость, и счастье, и страх, даже, может быть, еще сильнее, чем мы, но объяснить это другим было совершенно невозможно. Куда ни придешь, вокруг молчание, смущенные взгляды, тяжелые вздохи. Брал ее с собой в кафе -- люди сторонились, пересаживались, спешили расплатиться и уходили. В "Норде", помню, официант боялся, как бы Анечка чего не перевернула, отодвигал от нее все в глубь стола, и я так разозлился, что сам нарочно опрокинул на скатерть кофе. Казалось бы, нужно привыкнуть, но привыкнуть к этому невозможно. Когда мы идем гулять, то какая--нибудь женщина спешно, увидев Анечку, убирает своего ребенка с улицы, или кто--то смотрит, например, из окна, а увидев нас, прячется, обернешься -- на тебя глядят из--за занавески. Бывает, какая--нибудь сердобольная старушка подойдет, подарит ей замусоленную конфетку. Но как забыть такое: мы с Анечкой поднимались в один дом на лифте. Швейцар запер нас в этот тесный шкаф вместе с какой--то беременной дамой. Анечка всегда сторонилась чужих, а тут вдруг протянула ручку к ее животу. Женщина в ужасе отпрянула, попыталась убрать, защитить свой живот, вжалась в стену с зеркалом. Я, конечно, одернул Анечку, она заревела. Вот и носишь это в себе всю жизнь. Мысль снова жениться или завести какую--то постоянную связь если и приходила в голову, то ничего, кроме страха перед новыми ненужными испытаниями, во мне не вызывала. Но вот в моей жизни появилась Лариса Сергеевна. Я искал ремингтонистку, и ее рекомендовал мне кто--то из коллегии. Признаюсь, больше всего я боялся какого--либо пошлого романа с вытекающими из него сценами, обязательствами, обвинениями и всем таким прочим -- так я устал от своей неудавшейся семейной жизни. Однако все получилось как--то само собой, без громких и пошлых слов, вернее, вовсе без слов. Она приходила ко мне домой на час или два, и я диктовал ей, ходя кругами по комнате. Перестук машинки очень нравился Анечке, и она садилась рядом с Ларисой Сергеевной на стул и завороженно смотрела, как порхают ее пальцы по клавишам. Я диктовал по набросанным в блокнот заметкам и, останавливаясь перед зеркалом, поправлял галстук, выбившиеся запущенные пряди с ранней сединой и думал о том, что иски и апелляции не рулетенбургские страсти, и Аня Сниткина, наверно, мало имела общего с этой немолодой дамой странной комплекции. Сыну Ларисы Сергеевны, которого она воспитывала без мужа, было двенадцать лет. Сама она напоминала мой графин на столе: сверху узко, а снизу все раздавалось вширь. Сидела на стуле, а по краям нависало. Расплатившись, я провожал ее до дверей, и было слышно, как она спускается с лестницы, будто скатывается, ударяясь о ступеньки, тяжелый деревянный шар. Однажды она заправляла в машинку лист почтовой бумаги, и что--то заело. Лариса Сергеевна наклонилась к каретке, я невольно заглянул ей в вырез блузки и подумал о том, что потребность в счастье у нее, верно, не меньше, чем у длинноногих. Но, наверно, самым важным было то, что к ней привязалась Анечка. Лариса Сергеевна умела с нею говорить, развлечь ее, рассмешить. Или, например, помогала мне, когда приходил доктор делать Анечке уколы. Просто так с моим выросшим ребенком, научившимся брыкаться, как жеребенок, уже было не сладить -- приходилось прибегать к каким--нибудь хитростям. Вот приезжает наш домашний доктор, я вижу его в окно -- идет усталый, сгорбившись, нахмуренный. Звонок в дверь -- и входит, как подменили, бодрый, веселый, шутит. Достает свой железный ящик, иголку, шприц. Анечка реветь, мы с Ларисой Сергеевной еле удерживаем ее, столько в ней силы. Доктор смеется: -- Ну--с, кому сегодня делаем укол? Анечка визжит, мотает головой. Доктор: -- В кого попаду -- тому кричать! И слезы и смех. В другой раз нужно было делать прививку, и Лариса Сергеевна стала щелкать в стороне большими ножницами. Пока Анечка туда смотрела, уже прививка и сделана. Так вот и приходится придумывать что--нибудь каждый раз. Когда я попал в больницу -- пришлось лечь на операцию, пустяковую, но все равно мало приятного, -- лежал на операционном столе, смотрел, как хирург поднял и держал вымытые эфиром руки вверх, будто собрался молиться, и в голову приходили нерадостные мысли: сейчас вот засну и никогда больше не увижу дочку. И так это показалось чудовищным, что меня всего, до кончиков пальцев, охватила какая--то невероятная жизненная сила, меня даже спросили, что это я улыбаюсь. И как им было объяснить в операционной, что мне стала смешна моя смерть: как же я могу умереть, оставив здесь одну Анечку? Никак не могу. Положили на лицо маску, стали капать хлороформ и считать, а я должен был повторять. -- Пятнадцать... Шестнадцать... Повторяю: -- Пятнадцать... Шестнадцать... -- Двадцать два... -- Двадцать два... -- Тридцать восемь... Слышу уже откуда--то издалека. А повторить не могу. Сквозь шум в ушах доносится: -- Можно начинать! Крикнул с усилием воли: -- Тридцать восемь! И провалился куда--то. После операции я не ждал никаких посещений и очень удивился, увидев в больнице Ларису Сергеевну. Она пришла и села на стул рядом с моей кроватью, будто это было совершенно обыкновенно, будто она мне сестра или жена. Мы оба не знали толком, про что говорить, и я стал расспрашивать ее про сына, а она качала головой и сокрушалась, что у него одни кошки--мышки в голове: -- Очень он у меня любит всякую живность, всякую дрянь себе домой тащит, такой Костька у меня бестолочь... Через какое--то время я снова стал работать, и наши диктовки возобновились. И вот однажды в суде я увидел Ларису Сергеевну, подошел к ней и, хотя именно в тот момент у меня работы для нее никакой не было, попросил прийти ко мне домой. Она, наверно, что--то почувствовала и ответила, что занята. Я стал упрашивать ее, что это очень срочно. Наконец она согласилась зайти, но только коротко. -- Хорошо, хорошо, -- обрадовался я, -- там совсем немного, одна страничка. Я отправил Матрешу с Анечкой гулять и стоял у окна, ожидая, когда появится из--за угла в начале улицы Лариса Сергеевна. С неба падала легкая сухая крупа -- был конец осени. Я пошел в ванную комнату и стал чистить зубы. Чистил, поглядывая в окно, в котором двор был будто присыпан зубным порошком, и сам себе удивлялся -- что я хочу от этой женщины, зачем все это? Наконец она пришла и, не снимая шляпы, села, приготовилась писать. Я долго ходил по комнате, не зная, что бы такое продиктовать. Вдруг сказал ей: -- Сними шляпу! И опять сам себе удивился: что это со мной? Что я говорю? Почему тыкаю? Лариса Сергеевна покорно отколола булавку, положила шляпу в кресло, распустила волосы. У нее груди были с голубыми прожилками, и левая оказалась больше правой -- как у Кати. На ногах были чуть заметные розовые шрамы, а на голове две дырочки, вмятинки -- от родильных щипцов. Она смущенно смеялась: -- Вот, вытащили. А кто просил? Мы разговаривали мало, но молчание это было какое--то легкое, непринужденное, от него не было больно. Иногда она говорила мне: -- Не горбись! И я выпрямлял спину. Мы скрывали наши отношения -- не хотелось никаких ненужных разговоров. Лариса Сергеевна по--прежнему приходила ко мне на диктовку, и действительно мы работали, сколько это было необходимо, а потом она еще на какое--то время задерживалась. Я чувствовал в себе потребность что--то для нее сделать, отблагодарить, что ли, преподнес Ларисе Сергеевне небольшой подарок и предложил давать денег, но она отказалась и так посмотрела, что мне стало неудобно. Я стал было больше платить за работу -- она хотела вернуть мне лишнюю сумму. Я еле уговорил ее оставить деньги у себя и потратить их хотя бы на сына. -- Купи ему что--нибудь, что он давно хотел, игрушку или не знаю что. Лариса Сергеевна коротко ответила: -- Баловство. -- Вот и побалуй его! Она взяла деньги. У нее был забавный смышленый мальчишка. Я несколько раз заходил к ней, и мы познакомились. Это своему сыну она все время так говорила: -- Не горбись! На шкафу у них стояла, держась за ветку, одноглазая белка с общипанным хвостом. И Костя отчего--то был похож на этого зверька. Мальчик для своего возраста был щуплый, мелкий, и в гимназии его, разумеется, третировали, так что он вовсю старался почаще болеть и пореже выходить из дома. Страстью его были животные, комнатка была уставлена клетками с хомячками, морскими свинками, щеглами, но больше всего он любил белых мышей. Лариса Сергеевна свозила его летом в Москву, и там они побывали в цирке. Дуровский аттракцион с мышиной железной дорогой привел его в такой восторг, что Костя бредил теперь мечтой стать дрессировщиком и мастерил на подоконнике крепость из картона и папье--маше. -- Что это будет? -- спросил я. Костя принялся рассказывать, перебивая сам себя, глотая слова, волнуясь от радости, что кто--то взрослый заинтересовался его жизнью: он, как Дуров, хочет сделать аттракцион с мышами. -- Аттракцион "Взятие Измаила"! -- выкрикнул он, подражая голосу циркового глашатая. Дрессированные мыши, объяснил он, должны будут перебираться через ров, карабкаться на стены и, взобравшись на башню, тянуть за веревочку, которая опускает турецкий флаг и поднимает русский. Я спросил его: -- Но как же ты сделаешь, чтобы мыши тебя слушались? Костя звонко рассмеялся, зияя дыркой во рту -- однокашники выбили ему зуб: -- Так ведь сыр! Я не понял: -- Что сыр? -- Там везде будут кусочки сыра! А вы как думали?! Все дело в сыре! На Троицу мы решили вместе сбежать хотя бы на несколько дней из нашей жизни и провести это время вдвоем, никого не стесняясь, ни перед кем ничего не скрывая. Она отвезла сына к своей матери, я оставил Анечку с Матрешей, и мы отправились в Петербург. На вокзал мы приехали каждый сам по себе, и места я заказал в разных вагонах -- в поезде могли встретиться знакомые. Мы договорились увидеться в ресторане. Сосед мне достался тихий, играл без конца в детскую игру -- по роже негра под запаянным стеклышком перекатывались зубы--бисеринки, которые должны были вскочить в рот, но в соседнем купе ехали молодые из--под венца, видно, приехали на вокзал сразу после свадебного стола. В их купе было столько конфет и букетов, что оно походило на уголок оранжереи, а сильные запахи, будто там обливались из флаконов, расползались по всему вагону. На платформе пили шампанское. Дружки жениха бесцеремонно смеялись и говорили пьяные двусмысленности. Невеста, в элегантном дорожном туалете, чокалась со всеми и пила бокал за бокалом, будто хотела поскорее опьянеть перед последним звонком. Потом припала на грудь матери и зарыдала, ее оторвали, подняли на площадку вагона. Попутчик мой, как выяснилось потом, учитель из Пензы, буркнул, глядя из окна на молодых: -- А я им не завидую, нет. Будут теперь мучить друг друга. И зачем? И кто все это придумал? Лариса Сергеевна уже сидела за столиком, когда я пришел в вагон--ресторан. Опять мы почти все время молчали, и было легко и свободно. От встречных рябило в глазах. Мимо мелькали деревни, избы, церкви -- все в молодой зелени, свежо, утренне. Переехали мост через речку, там купались мальчишки. Один уже вылез на берег и прыгал на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха. Помню, приходили совсем странные мысли. Нужно, наверно, было думать о нас с Ларисой Сергеевной, а в голову лезло, что вот в том доме около храма на взгорке среди развесистых лип жена дьякона, наверно, печет просфоры, а в церкви -- ковер из свежей травы. А потом придут из этих избушек люди, живые, бестолковые, и будут выстаивать обедню с букетами полевых цветов, а потом засушат и положат в житницу от мышей и на чердак от пожаров, а затоптанную сапогами траву еще захватят с собой и будут заваривать в чай как целебную. И зачем--то им все это надо. Потом зашли в ее купе -- она до Казани ехала одна. Международный вагон -- тисненая кожа с позолотой, бархатный бежевый диван с белой кружевной накидкой. Выставляли руки в открытое окно -- воздух от скорости плотный, можно пальцами мять. Чем дальше мы отъезжали от дома, тем сильнее меня охватывало ощущение, что мы становимся кем--то другими. Свободнее, чище. Я уже не стеснялся при людях взять Ларису Сергеевну за руку, да и она будто помолодела и иногда вела себя не как почтенная дама, а как сбежавшая из дому гимназистка. Я, например, решил посмотреть газету, а она, хохоча, выхватила ее у меня и скомкала. Я бросился отнимать, газета хрустела и рвалась. Потом Лариса Сергеевна смяла ее и стала бросать мне, как мячик, а я бросал ей, и если бы кто нас увидел, наверняка подумал бы, что мы сумасшедшие. В Петербург прибыли утром. Шли по платформе за носильщиком, и Лариса Сергеевна отстала. Я обернулся: поезд с другого пути как раз отходил, и она, глядя, как в зеркало, в мелькающие окна, поправляла шляпу. В гостинице, поднявшись посмотреть номер, она восторженно посидела на всех стульях и креслах, поглядела во все зеркала, упала спиной, разбросав руки на кровать. Я хотел обнять ее, но она засмеялась: -- Пойдем в город! По улицам мы гуляли не боясь, открыто, она взяла меня под руку -- как будто мы давняя пара, приготовившаяся стареть в достоинстве и приладившись к судьбе. Заходили в магазины, я все хотел что--нибудь купить ей красивое. Остро пахло коленкором, мелькали аршины, и она долго выбирала, а я терпеливо ждал, глядя, как приказчики, излоктившись, суетятся. Шли мимо зоомагазина, и я даже не обратил внимания на выставленные в витрине клетки с попугайчиками, а Лариса Сергеевна захотела зайти, наверно, вспомнив о сыне. Заглянули, там все кругом трепыхалось, чирикало, порхало. Она просунула пальчик в клетку с морской свинкой сквозь прутики -- а у меня палец не пролез. Вечером мы пошли в театр. Гастролировал Художественный, давали "Чайку". Когда на сцене хлопали дверью, декорации качались. Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что--то лопнуло, и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносилось приглушенное бархатом чихание и кашель. Выходя, я подумал, что вот эту табличку "Вход в кресла", наверно, видел еще Гоголь. Я хотел сразу направиться в гостиницу, но Лариса Сергеевна предложила еще немного пройтись. Мы вышли к Летнему саду, залитому странным северным светом с неба, совсем не ночным, но и не дневным, белая ночь была скорее желтоватой, стеариновой. Лариса Сергеевна шла вдоль ограды, выстукивая зонтиком решетку, и мимо нас двигался парк, наполненный стеарином и статуями. Вот где, оказывается, бежал некогда Лот со своими непослушными женами. В номере Лариса Сергеевна надела домашние туфли с помпонами на носках. Я сбросил пальто и шляпу на пол -- она подняла, повесила на вешалку. Расчесываясь перед зеркалом, она вдруг сказала: -- Зачем я тебе? Тебе нужна женщина клейкая и стремительная, а в этих глазах, посмотри, ни горения, ни бунта. Я подошел сзади и расправил ей плечи: -- Не горбись! В ту ночь я спросил, откуда у нее шрамы на ногах, и она рассказала, что много лет назад у нее был любовник, отец Кости. Когда он ее бросил, узнав о беременности, она в отчаянии стала резать себе ноги, видя в них источник своего несчастья. Она рассказывала, улыбаясь. Я целовал эти шрамы на ее ногах. И вмятинки на голове. И сказал: -- Я просил. Она не расслышала: -- Что? -- Пустяки. Неважно. Прежде чем заснуть, я намотал прядь ее волос на свой мизинец -- как когда--то много лет назад с одной рыжеволосой девушкой. Я лежал в полудреме, когда она вдруг прошептала: -- Я хочу с тобой шить. Я ничего не понял: -- Что? Снова шепот: -- Я хочу, чтобы мы вместе шили. -- Что шить? Она засмеялась и крикнула мне прямо в ухо: -- Я хочу с тобой вместе жить! И добавила, глядя за окно: -- Ждать тебя, если поздно придешь -- лежать, прижав к груди твою пижаму. Придешь -- она будет теплой. Я проснулся среди ночи оттого, что она шмыгала носом и чуть слышно всхлипывала. Я сделал вид, что сплю. Через какое--то время Лариса Сергеевна затихла, а я лежал и смотрел на тускло мерцавший потолок, комната понемногу пропитывалась светом. Было слышно, как люстра перезванивается с ночным трамваем, как трубят рожки поздних автомобилей. Хотел крови комар--пискля. Затекла нога -- будто лежал на рассыпанных граммофонных иголках. Все думал об Анечке -- как там она? Вспомнилось, как мы с ней вальсировали. В последнее время она полюбила танцевать. Требовала без конца, чтобы ей заводили пластинку. Танцевала одна, сидя и раскачиваясь, или стоя -- кружилась на месте. Тело движется в ритм, руки танцуют, пальцы выделывают фигуры, как у индийских танцовщиц, при этом чудо мое улыбается, сияет, излучает счастье. Больше всего ей нравится танцевать со мной, когда я беру ее на руки. Мы вальсируем с ней щека к щеке, ее кулачок крепко схватился за мой большой палец, другая рука обхватила мою шею. Раз--два--три, раз--два--три, раз--два--три -- на мне полковничий, белый по кавалерии мундир, короткие белые чулки и бальные башмаки. Ее лицо, готовое на отчаяние и восторг, освещается счастливою благодарною детскою улыбкой, ее ножки в атласных туфельках быстро, легко и независимо от нее делают свое дело. Оркестр гремит. Мы кружимся по зале, и ее лицо сияет восторгом счастья. Пластинка кончается. Я устаю держать девочку мою на руках и сажаю на диван. Ее взгляд говорит: я бы рада была отдохнуть и посидеть с вами, я устала, но вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю, и мы с вами все это понимаем. Утром я будто впервые увидел затоптанный блеклый ковер в палевых розах. Еще заметил, что у Ларисы Сергеевны пудра возле уха плохо стерта. А в ванной засорился слив -- вынул и спустил в унитаз комки чьих--то волос. Наутро с Балтики нагнало тучи, на улице нас встретил дождь, ветер -- зонт выворачивало спицами наружу. Опять пошли гулять по городу. Спасаясь от непогоды, зашли в храм. Там было много народу -- туристы, школьники или просто гонимые ветром вроде нас. В толпе, окружившей одного из экскурсоводов, я увидал вдруг отца -- не поверил своим глазам -- так был похож на него один крепкий старик. Я пошел за ним, ведя за руку Ларису Сергеевну. Старик, заметив меня, тоже стал оглядываться, рассматривать свое пальто -- может, испачкался? -- Кто это? -- спросила Лариса Сергеевна. -- Это мой отец воскрес, -- усмехнулся я. Шарканье ног улетало под высокий купол. Храм тонул в полумраке. Молодой голос, резкий, уверенный, говорил о вращении земли, без которого жизнь на планете была бы невозможна. Я опять нашел взглядом воскресшего отца -- он тоже смотрел на меня. Она вдруг прошептала мне на ухо: -- Послушай, а ведь это и есть наше с тобой венчание. Тут маятник сбил кеглю, та звонко упала и запрыгала мне под ноги, выстукивая полированной головкой мрамор пола и доказывая что--то важное, без чего жизнь невозможна. x x x Поезд подходил к Вятке в заутренней январской темноте. Я стоял в коридоре с полотенцем на шее, ожидая своей очереди и вглядываясь в черноту за стеклом, отражавшим заспанных людей, которые, пошатываясь, несли проводнику белье. У меня было странное ощущение, что на вокзале меня сейчас встретят Герцен и Витберг, в тулупах и валенках, подмерзшие, приплясывающие. Гений места. Почему--то думалось, что вот скоро буду бродить по их улицам, смотреть на их церкви, на их небо, деревья, снег, и все это сблизит нас, преодолеет эпохи и смерти, и я увижу и пойму что--то такое, что увидели и поняли здесь они. В туалете на полу была лужа, и приходилось стоять на каблуках, вздыбив носки. Труба слива обледенела, в глубине узкого туннеля мелькали шпалы. Вагон так качало, что струя разлеталась, обрызгивая. Воды не было, так что вышел на платформу города Кирова неумытым и с нечищенными зубами. Проветрил рот морозцем. Встречал меня комсомольский обкомовский инструктор. Он был молод, гладко выбрит, округл и красноглаз. И казался чем--то сбитым с толку. Может быть, моим видом, не положенной по рангу бородой? Во всяком случае, извинившись, попросил предъявить журналистское удостоверение. -- Для порядка, Михаил, вы понимаете... Мы направились к машине, ожидавшей на площади перед вокзалом. Я шел за ним, догоняя клубы пара с привкусом вчерашней водки. В черной "Волге" было жарко натоплено. Шофер тоже был молод, гладко выбрит и округл и так похож на инструктора, что казался его младшим братом. -- В обком! -- бросил инструктор. Я пытался рассмотреть по дороге город, но видел только темные улицы, сугробы и предрассветные угрюмые толпы на автобусных остановках. -- Значит так, Михаил, -- обернулся с переднего сиденья инструктор. -- Сейчас приедем, позавтракаем. В девять к первому, затем, может быть, если захотите, посмотрите наш Киров, а потом к вашему герою. Это часа три на машине. Мы уже дали распоряжение, там вас ждут. А завтра или послезавтра, как сочтете нужным, позвоните нам и за вами вышлют машину. Договорились? -- Договорились. Я приехал писать очерк о Сергее Мокрецове, солдате, служившем в ГДР и спасшем немецкую девочку, которая провалилась под лед. Я нашел заметку о награждении советского солдата медалью за спасение утопающего, просматривая подшивки немецких газет, и, пока главный согласовывал тему с Министерством обороны, парень уже успел демобилизоваться, так что командировка в Берлин вдруг обернулась поездкой в вятскую деревню с каким--то щедринским названием -- Обленищево. В обкомовской столовке ели гнутыми солдатскими ложками, а в туалете не было ни бумаги, ни кружка на унитазе, так что пришлось вырывать листы из блокнота. Первый секретарь Кировского обкома ВЛКСМ тоже оказался молод и гладко выбрит, но только еще более округл и красноглаз, и был, наверное, старшим братом шофера и инструктора. Он сдавил мне руку, дыхнув перегаром, усадил в кресло и принялся бодро докладывать о достигнутых за последний период успехах, бросая на меня пытливые взгляды, мол, что за столичная птица такая и до какой степени надо ее бояться. -- Впрочем, вас, наверное, -- перебил он сам себя, -- больше интересуют вопросы культуры? И стал рассказывать, как кировчане возрождают народные традиции: по инициативе какого--то молодежного театра при каком--то ДК в этом году они собираются устроить костюмированные народные гуляния -- проводы зимы, и для участия в массовых мероприятиях привлечены курсанты местного военного училища. -- Сегодня как раз привезли заказанные костюмы, так что с завтрашнего дня начинаем здесь у нас на площади репетиции. На обратном пути увидите. Может, и про это напишете? Я вежливо поблагодарил и отказался, сославшись на то, что у меня конкретное задание. Когда я высказал желание просто прогуляться в одиночестве по городу, он сразу бросил взгляд на инструктора, сидевшего у дверей на краешке стула: -- Вот и прекрасно! А Александр вас проводит! Покажет вам наш красавец! Он снова стиснул мне руку и, стараясь дышать в сторону, пожелал: -- И огромных вам творческих успехов! А журнал ваш читаем и любим! Отличный журнал! И очень нужный! Особенно сейчас! Я пошел к выходу, и стекло шкафа с какими--то переходящими кубками отразило, как первый погрозил инструктору кулаком. Когда мы вышли, широкую площадь перед обкомом уже заливало морозное северное солнце. Воздух цапал за нос и уши. Отделаться от инструктора не удалось. -- Вы поймите, Михаил, -- сказал он доверительно, -- я ведь за вас отвечаю. Делать было нечего, пришлось гулять вдвоем. Шли не спеша мимо сугробов выше людей и мимо людей угрюмее сугробов. Дома были обыкновенные, сталинской застройки. Я сказал, что хочу посмотреть старый город, что--нибудь, что еще сохранилось с герценовских времен, и Александр повел меня к Преображенскому монастырю. По дороге он вдруг спросил меня: -- А что там у вас в Москве творится с нацистами? -- С нацистами? -- Ну да, с нацистами. -- Не знаю. А что? И он рассказал мне, что весной к ним поступило из Москвы распоряжение во что бы то ни стало предотвратить выступление нацистов, ожидавшееся 20 апреля, в день рождения Гитлера. Что за нацисты, откуда взялись -- никто не понял, но раз пришло распоряжение, нужно выполнять. Создали штаб, созвали актив, составили план мероприятий. Отменили 20 апреля занятия в школах, чтобы дети сидели дома и не выходили на улицы. Провели на всех предприятиях и во всех учреждениях закрытые партсобрания, мобилизовали общественность, дружинников, создали отряды добровольцев. В назначенный день милиция оцепила весь центр, туда пускали только по специальным пропускам. Слухи сделали свое дело, и на улицы вышел весь город, пришли все школьники и пэтэушники с велосипедными цепями -- бить гитлеровцев. Началась давка. Милиция стала разгонять толпы. В панике стали топтать друг друга. Были жертвы -- двух мальчишек задавили. -- И вот мы все никак не можем понять, -- говорил Александр, -- что это у вас там в Москве за нацисты объявились? В Преображенском монастыре жили. Во дворе висело задубевшее белье. По углам дымились на морозе помойные кучи. С купола кафедрального собора, обшарпанного, поросшего березками, странно полусвешивался сбитый крест -- висел на луковке вниз головой, будто убитый, зацепившись ногой за стремя, разбросал руки. В УАЗе было жарко натоплено, и меня быстро сморило после бессонной вагонной ночи. На укатанном снежном шоссе укачивало, как на волнах. На какую--то минуту в полудреме представилось, что это не обкомовский УАЗ, а кибитка мчит меня куда--то версту за верстой -- и вот сейчас перебежит дорогу шальной заяц, и возница посмотрит испытующе на меня, мол, что, поворачивать? А я ему: "Пошел!" И мы поедем дальше, навстречу морозному, скрытому вон за тем ельником будущему. Потом шофер включил магнитофон, и запела Пугачева. Пугачевская кибитка... Заячья шинель... Я заснул. -- Слышь, корреспондент, приехали! -- шофер ткнул меня в бок. -- Облянищево. Он произнес название деревни с ударением на "бля". Засыпанные снегом избы. Собачье дерьмо на подтаявшем насте. Дымы, подпирающие низкое небо. -- Что это? -- спросил я, глядя на избу с флагом, у которой мы остановились. -- Начальство. Вас там ждут. Из избы выбежали несколько человек в телогрейках и ушанках. Меня потащили, отнимая сумку, в дом. В комнате, обклеенной графиками и плакатами, какой--то щуплый человечек с лицом, как жеваная бумага, наверно, их начальник, осклабившись и клацая остатками черных зубов, подталкивал ко мне такого же щуплого, с таким же изжеванным лицом и с такими же черными зубами. При этом что--то тараторил, прикусывая окончания, так что я скорее догадывался, чем понимал. Наверно, он хотел сказать: -- Вот он, наш герой! Серега, не робей! Корреспондент тебя не съест! Все гоготали. И опять эти люди в телогрейках показались мне братьями -- все с жеваными лицами, щуплые, беззубые, осклабившиеся. Серега повел меня по узкой утоптанной тропинке между сугробами и поваленными заборами к своей избе. Он жил вместе с матерью, такой же щуплой, жеваной и беззубой. В комнатке с низким потолком и крошечными окошками было жарко от печки и пахло чем--то деревенским. Я достал было свой блокнот, но на меня замахали руками, мол, с дороги нужно отдохнуть, поесть. Они все говорили со мной, откусывая за ненужностью окончания, а друг с другом объяснялись просто какими--то междометиями. Сели за стол. Появилась сковорода с картошкой и бутылка водки. Старуха ловко сковырнула козырек, налила всем по полному стакану и, буркнув что--то, выпила до дна мелкими жадными глотками. Серега опрокинул залпом свой. Я стал было объяснять, что приехал вовсе не за этим, что я на работе, что я хотел бы сначала записать его рассказ о спасении немецкой девочки из проруби, задать еще ряд вопросов, но они так посмотрели на меня, что я взял свой стакан и выпил. Стали черпать картошку с луком и салом ложками прямо из сковородки. Старуха облизала горлышко пустой бутылки и достала вторую. Я хотел было наотрез отказаться, сослаться на почки или еще на что--нибудь. И вдруг, неожиданно для самого себя, подставил ей стакан: -- Наливай! Произошло чудо. Впервые старуха не осклабилась, а улыбнулась мне по--человечески: -- Пей, сынок! Мы выпили по второй. Что--то изменилось в мире. Серега оказался симпатичным застенчивым парнем, его мать -- милой разговорчивой женщиной. Она расспрашивала меня о жене, сыне. Жаловалась, что пора Серегу женить, да не на ком. Сокрушалась: -- Все теперь такие пошли бляди! В окно заглянуло солнце, заиграло в стаканных гранях. В избе сделалось уютно, просторно, по--домашнему. Набив живот картошкой, я устроился у печки и слушал, что летом здесь просто рай, можно купаться на запруде, ходить в лес по грибы, собирать на болоте ягоды, там их полно. Они стали уговаривать меня, чтобы я приехал сюда летом -- с женой и ребенком. Помню, что, действительно, ни с того ни с сего захотелось бросить все к чертям собачьим, взять Свету, Олежку и мотануть сюда на все лето -- ходить купаться на запруду, собирать в лесу грибы, уйти куда--нибудь подальше от людей на болото, где полно ягод. Старуха сказала, что нас ждут у ее сестры, и мы выпили еще бутылку на посошок. Дальше все вспоминается какими--то всплесками. Снова жарко натопленная комната. Какое--то варево в кастрюле, снова хлебаем без тарелок. Какие--то симпатичные добрые люди, которые рады мне, хлопают по спине, чокаются. Вспоминаю, что пошел во двор и в темноте споткнулся в холодных темных сенях о полусъеденную свинью. Чей--то черный заскорузлый палец тыкал в желтую фотографию и объяснял, что у деда на войне снесло осколком кусок черепа, но не затронуло мозга -- и он так жил, с тонкой кожицей на затылке. Мне запомнилось, что кожица была -- как пленочка на яйце. Еще какая--то полуистлевшая фотография служила в зоне охранником -- зеки, улучив момент, сунули ей нож в ребра. Какие--то младенцы оказывались уже замужем во Владивостоке. А вот старуха в платке, утирая кончиками слезы, рассказывает мне, что у Сереги еще есть старший брат, но он сидит в тюрьме, потому что на своей свадьбе поссорился с отцом, подрался и прибил его молотком. Потом оказывается, что этой женщине, сестре Серегиной матери, показавшейся мне старухой, нет и тридцати пяти. Помню, пошли еще куда--то в гости, и еще. Везде меня хлопали по плечу, чокались. Везде тыкали в фотографии, везде кого--то рожали, женили, убивали. Еще вспышка, последняя в тот день: мать Сереги сидит на полу у печки и ревет, размазывая по лицу слезы. Я: -- Что с вами? Что случилось? Она машет рукой: -- Да это я так, по пьяни! Потом провал. И пробуждение, от которого и сейчас, через столько лет, бросает в дрожь. -- На, сынок, выпей, -- говорит мать Сереги, увидев, что я открыл глаза, и протягивая мне полный стакан водки. Зажав пальцами нос, я выпил. Действительно, стало легче. Снова вспышки. Вот магазин. Серега покупает водку. На прилавках только водка и консервные банки с морской капустой. Вот почему--то кладбище. Пьем на чьей--то могиле. Может, его отца? Церковь без головы. Серега рассказывает, что когда--то церковь хотели взорвать и разобрать на кирпичи -- несколько раз подрывали, но у нее только купол провалился, а стенам хоть бы что. Так и стоит с тех пор. Я хотел пойти посмотреть, что там внутри, но Серега махнул рукой: -- Туда не войдешь! Все засрали. Я спросил: -- Так что там все же было, с девчонкой--то? Наконец я услышал рассказ о совершенном Серегой подвиге. Он стоял зимой в карауле, на задах военного городка. Под откосом внизу проходил канал. Вода замерзла, и по льду бегали ребятишки. Вдруг кто--то из них провалился в полынью. Визжит, барахтается, хватается за лед, а выбраться не может. Остальные испуганно замерли вокруг, потом побежали на берег, к домам. -- А я стою на посту, понимаешь? -- рассказывал Серега. -- А пост покинуть не могу по уставу, понимаешь? Ну, стою. А она там визжит. Я опять стою. Меня вот--вот сменить должны. Что, я все брошу, пост, автомат и в воду, что ли? Это ж трибунал. Прапор, сука, давно на меня зуб точит, а тут такой повод, пронимаешь? А мне до дембеля почти что ничего. Опять стою. А она опять визжит. Ну, думаю, хрен с ним, с дембелем! Не могу больше -- бросил автомат, тулуп, сковырнул сапоги -- и туда. Лед подо мной треснул, я по уши в воде. Но там неглубоко было. Вытащил ее, а от ближайших домов уже кто--то бежит -- может, в окно увидели. Я отдал им девчонку -- и обратно, на пост. А там уже разводящий из--за угла. Я весь мокрый, без сапог, автомат из сугроба торчит. Я ему про девчонку, а он даже слушать ничего не стал. Так, мокрого, и под арест. Я спросил Серегу что--то очень глупое, типа: -- Как же ты не заболел--то? Он засмеялся. -- Подумаешь! Пацаном--то сколько раз так вот провалишься -- выльешь воду из валенка и дальше бежишь. -- Ну, а потом что было? -- Провел ночь под арестом. Сам знаешь, мало приятного. На следующий день приходят за мной, мол, давай, Мокрецов, наделал делов, теперь собирайся. Ну, думаю, песец, теперь дадут пивка попить, не расхлебаешься. А оказывается, вон как все вышло -- ее отец к нашему начальству прибежал, стал меня требовать. Так вот я вдруг в героя и превратился. Даже в Берлин возили -- дали ихнюю медаль за спасение утопающих. Во как! Я спрашиваю: -- А где медаль--то? Хохочет: -- А хер ее знает. Я, понимаешь, когда обратно ехал, в жопу нажрался, так меня обчистили. Все скоммуниздили. И медаль тоже. Во как! И снова захохотал. И я вместе с ним. Обнимаемся, пьем из холодных, с ошметками снега, стаканов, грызем моченые яблоки, что его мать нам дала, смотрим на сугробы, из--под которых торчат кресты и звезды, на церковь, которую не взорвешь и в которую не войдешь, -- и хохочем. Помню, я умылся снегом, и вдруг стало так легко, свободно. Потом опять вспышки. Меня где--то выворачивает, чуть ли не на том же кладбище. Опять у кого--то в гостях. Снова хлебаем из одной кастрюли. Снег по колено. Сзади слышу: -- Куда ты? Стой! А мне только хочется уйти куда--нибудь от этих людей, закопаться поглубже в сугроб и спать. Не знаю -- день или ночь, Серега мне: -- Счастливый ты, Мишка, человек! Спецкор, журнал! А я -- что? Мне все тут завидуют -- в ГДР служил. Да там звезды точно так же в жопы заколачивают. После дембеля вернулся -- и что? Вон, навоз на поля вывожу. Потом водку пьешь, да морду кому--нибудь бьешь. И что? Тошно, Мишка! Я ему: -- Ни хрена ты, Серега, не понимаешь! Я болтаюсь в этой жизни, как кусок говна в проруби, и сам себя презираю, понимаешь? А я себя уважать хочу. Я уже решил -- брошу все это к такой--то матери и пойду в школу, детишек буду учить. Понял? Серега: -- Ты что, охренел, что ли? Да зачем тебе это надо? Я: -- Ни хрена ты, Серега, не понял! Он: -- Это ты, Мишка, ни хрена в этой жизни не понял! Потом опять провал на провале. Комната с графиками и плакатами. Я кричу в трубку, чтобы меня поскорее отсюда забрали. Кто--то отнимает у меня трубку и говорит, что нет связи. Серегина мать чего--то от меня хочет, а я никак не пойму, что она бормочет. Потом дошло -- у них нет больше денег на водку. Я сую ей четвертак. Она схватила мою руку и чмокает. Я вырываю руку -- она целует меня в плечо и бежит куда--то. Я хочу идти звонить, но меня не пускают -- ночь, что ли? Снова все темно. Меня будят -- я лягаюсь. Снова будят -- снова лягаюсь. Наконец доходит, что за мной пришел УАЗ. Проводы. Посошки. Объятия. Поцелуи. Слезы. Кибитка. Не успел заснуть -- трясут за плечо: -- Приехали, слышь! Таращу глаза -- площадь перед обкомом. И ничего не соображаю -- кругом какие--то странные люди. Их много. Они в шинелях. А на плечах головы медведей, лисиц, волков, еще каких--то зверей. Сенат и стану воинского и гражданского, по неколикократном собрании, по здравому рассуждению и по христианской совести, не посягая и не похлебствуя и несмотря на лица, по предшествующим голосам, единогласно и без всякого прекословия, согласились и приговорили. Слушали: 44. Дело No12301. Томский Г.О. НКВД. Шпет Густав Густавович, 1879 г. рожд. Урож. г. Киева, потомственный дворянин, судим. Обвиняется в контрреволюционной кадетско--монархической повстанческой деятельности. Постановили: Шпет Густава Густавовича расстрелять. Лично принадлежа