орла, которые обозначали деспотизм и суеверие, были отрублены, и из пролившейся крови вышел феникс свободы и истинной веры. Столпившийся народ в разноцветных одеждах казался с высоты зданий туркестанским ковром, разостланным на площади, но какая--то волшебная сила переливала на нем краски, перерисовывала узоры. Здравствуй, властитель, здравствуй, отец! -- громко раздалось в народе, и долго не утихали восклицания, переносясь из уст в уста, как эхо пещер Онарских. Некоторые уверяли, что это воскрес Федор Кузьмич, то есть император Александр Первый, родившийся около трех веков до того. Письмо второе. Наконец, я в центре русского полушария и всемирного просвещения. До сих пор поездка моя была благополучной: мы с быстротой молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием. Теперь слушай и ужасайся! Я сажусь в русский гальваностат! Ужас подумать, что не более двухсот лет, как воздухоплавание у нас вошло во всеобщее употребление, и что лишь победы русских над нами научили нас сему искусству! А всему виною была эта закоснелость, в которой наши поэты еще и теперь находят что--то поэтическое. Конечно, мы, китайцы, ныне ударились в противоположную крайность -- в безотчетное подражание иноземцам. Все у нас на русский манер: и платье, и обычаи, и литература. Одного у нас нет -- русской сметливости, но ее приобретем со временем. Усталый от разнообразных впечатлений, испытанных мною в продолжение этого дня, я не дождался ужина, отыскал свой аэростат, на дворе была метель и вьюга, и, несмотря, на огромные отверстия вентиляторов, которые беспрестанно выпускают в воздух огромное количество теплоты, я должен был плотно закутываться в мою стеклянную епанчу. По сему манускрипту можно заключить, что тогда Россия была только частию мира, а не обхватывала обоих полушарий. Судьба нашего отечества, -- возразил, улыбаясь, трактирщик, -- состоит, кажется, в том, что его никогда не будут понимать иностранцы. Вообще, здесь не любят тех, которые уклоняются от участия в общем магнетизме, в них всегда предполагают какие--нибудь враждебные мысли или порочные наклонности. Скажите, -- спросил я, -- откуда могли взяться такие люди в русском благословенном царстве? Они большею частью пришельцы из разных стран света. Не знакомые с русским духом, они чужды и любви к русскому просвещению: им бы только нажиться, а Россия богата. Из окон виден огромный водомет, который спасает приморскую часть Петербурга от наводнений. Часы из запахов: час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, мускуса, ангелики, уксуса, эфира. Министр примирений есть первый сановник в империи и Председатель Государственного совета. Скажете, это мечта! Ничуть не бывало! За исключением аэростатов -- все это воочью совершается. Является сестра своих сестер, невеста своих женихов. Нивы -- это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые--густые, изобильные--изобильные. Неужели это пшеница? Кто ж видел такие колосья? А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь, она сохраняет свежесть. Еще бы им не быстро и не весело работать, еще бы им не петь! Этак и я стала бы жить! Неужели ж это мы? Неужели это наша земля? Горы, одетые садами. Между гор узкие долины, широкие равнины. Внизу, во влажных ложбинах, плантации кофейного дерева. Выше финиковые пальмы, смоковницы. Виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника. На нивах есть и пшеница, но больше рис. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его. Друзья истины, любви и природы, милые соотечественники! Хотите видеть что--нибудь истинно лестное, истинно полезное для души и чувств ваших, хотите быть хотя несколько минут в жизни счастливы? Путешествуйте, особливо по своему отечеству. Все, все в нем вы найдете: и долины пиренейские, и каскады тивольские, и красоты швейцарские, и утро альпийское. И пристяжная вмиг свернулася кольцом. Мечтатель говорит: я гражданин Вселенной. А русский: край родной вселенная моя. Зря страну обетованну, млеко точащую и мед, на все природы южной неги не променяем наши снеги и наш отечественный лед. За тебя кто жизнь потратит, тот ликует в небесах. Я не в отчизне, в Москве обитаю, в жилище сует. Что сделалось, японцы, с вами? Куда ни оглянусь -- в стране несчастной сей или безумец, иль злодей! Едомлян горду спесь вдруг трепет оковал. Сажал царей на трон и на соломе спал. Волтер прикинулся, не верит будто Богу. Ты ли это, тень Крюгалова? Ты болен и скучаешь, я весел и здоров. А вы, смиренной хаты Лары и Пенаты! В тюрьме, как во дворце, идет на ум еда. Багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно--желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь -- икра, и с голубым пером там щука. Анакреон у печки вздохнул тогда сидя. Зрел ли ты, певец тииский, как в лугу весной бычка пляшут девушки российски под свирелью пастушка? Тени, раскиньтесь! Сниди, сниди, Каллиопа! Ждут тебя Помона, Флора, Ореады, Нереиды, дщери резвые, младые тихоплещущего Дона. Сок, кровь и семя вещества! Со ребр их в Дон лиющий свой пенистый кристалл. На ветвях лира и венец. Уже лобзаю я грудь ее белоатласну. Немилосердный Купидон! Тебе приятен плач и стон. В Изиде, с многими сосцами. Возьми, египтянка, гитару, ударь по струнам, восклицай, исполнясь сладострастна жару. Ты пугалась, я смеялся. Нам ли ведать, Хлоя, страх! Пусть Альбий, Арзелай -- но Персий не таков! Безумцу вопреки, поэт всегда поэт. Коснулся и воспел причину мира. Цевницы грубыя задумчивым бряцаньем лапландец, дикий сын снегов. Начать до света путь и ощупью идти. Крепче меди себе создал я памятник. О муза! Не такова ли ночь висела над Палатинскою горой. А я бесскорбен: хощет ли инуда лететь, охотно все возвращаю ей. И с крыл зернистый мак летит. Воздушно озеро сседаяся бежит. Река -- твое потомство. Древних сосн в тенях. Солнце, скрывшись в Понт. Ветр на ветвиях уснул. Мне слезы были в снедь всю ночь и день. С какой жестокостью меня сыны изгнали! Почто возобновлять прошедшие печали? Амуров нежный рой морщин не лобызает. Урна времян часы изливает каплям подобно. К себе червь кровоглавый ждет! И мои следы забудутся? Куда отсель, как я уже престану быть? Престану быть! Ужель? Где вы все? Где Флор? Где Арист? Филон мой где, незабвенный? Где ты, далекий друг? Когда прервем разлуку? Льзя ль Минване пережить тебя? Нет! Иду, бегу, лечу к тебе, и, повергнувшись на грудь твою, я вздохну. Прохожий, помолись над этою могилой. Он в ней нашел приют от всех земных тревог. Здесь все оставил он, что в нем греховно было, с надеждою, что жив его Спаситель Бог. Захотелось солдату попадью уеть. Как быть? Нарядился во всю амуницию, взял ружье и пришел к попу на двор. Ну, батька, вышел такой указ -- велено всех попов пере.ть, подставляй свою сраку! Ах, служивый, нельзя ли меня ослободить? Вот еще выдумал! Чтоб мне за тебя досталось? Грех -- пока ноги вверх, опустил -- Господь простил. А смоленские девицы про..ли Бога с божницы. Стали ужинать садиться -- нету Бога помолиться. .уй по колено, а дров ни полена. Купил бы вола, да жопа гола. Титьки по пуду, п..да с решето. Ешь х.. слаще, е.. девок чаще. Вы.бли немца во три коленца. Rusticus expectat dum defluat amnis; at ille labitur et labitur in omne volubilis aevum. Собиралось семьдесят семь нищих, плели они лычной колокол о сто пудов. Повесили на крапивный сук, ударили в соборе не рано, услыхали люди не мало: Филька да Илька, Савка да Ванька. Приносили они нищим пищу: куричьи сливки, свиные рожки, бараньи крылья. Пошел Ванька в кладь, взял кусок железа, сковал себе топор -- ни мал, ни велик -- с комарье плечо. Пошел с ним во чистое поле -- пресвятое дерево рябину рубить. Впервые тюкнул -- пошатилась, вдругоредь тюкнул -- повалилась. Он рубил--рубил -- ничего не срубил, только у себя ногу отсек. День лежал и ночь лежал, никто не спознал. Спознали комар да муха, зеленое брюхо, посадили его на колЈска, повезли на небЈска. На небЈсках стоит церковь -- из пирогов складена, шаньгой покрыта, калачом заложена. Ванька на это хитер бывал: взял калач, переломил да и двери отворил. В церкви той паникадило репяное, свечи морковны, образа пряничны. Стоит поп железный, пономарь оловянный, жестяная просвирня. Он у них спросил: Когда у вас бывает репно заговенье? Они молчок. Ванька осерчал, щелчок им дал да с неба упал. Полетел молодец ясным соколом, а горе за ним белым кречетом. Молодец полетел сизым голубем, а горе за ним серым ястребом. Молодец пошел в поле серым волком, а горе за ним з борзыми вежлецы. Молодец стал в поле ковыль трава, а горе пришло с косою вострою и насмеялося: лежать тебе, травонька, посеченой и буйны ветры быть тебе развеянной. Пошел молодец в море рыбою, а горе за ним с щастыми неводами и насмеялося: быть тебе, рыбоньке, у бережку уловленной, умереть будет смертию! Срок человеческой жизни -- точка. Естество текуче. Ощущения темны. Соединение целого тела тленно. Душа юла. Судьба непостижима. Учитель сир. Солдат бос. Пахарь наг. Ветеран безутешен. Немощный лют. Пиндар немыт. Стон музыкален. Дороги безнадежны. Даль загажена. Будни унизительны. Торжества пьяны. Ближний прегорек. Мытарь нерадив. Псарь продажен. Власть смердяща. Закон никчемен. Глагол всевластен. Тюрьма всеядна. Постовой самозабвенен. Труп неопознан. Война ежедневна. Чечен отходчив. Лопарь чванлив. География прыгуча. История блудлива. Царевич умерщвлен. Прошлое срамно. Любовь к отеческим гробам пленяюща. Купина неопалима. Небо снежно. Будущее восхитительно. Эпилог Иногда на Веру находили приступы страха, и Карпову приходилось часами успокаивать ее, что все позади, что им теперь совершенно нечего бояться, что они в безопасности, но она только кивала головой, не веря ему, и снова текли слезы, начиналась тихая, безысходная, бессловесная истерика, да он и сам не верил тому, что говорил. И все--таки Карпову казалось, что найти лучшего места просто невозможно. От моря до Отуз -- четыре версты по долине, которая то стискивается горами, то раздвигает их. От края до края виноградники. Среди них разбросаны миндальные деревья и шелковицы, абрикосы величиной с дуб и огромные, вековые орехи. Вдоль дороги высоченные колонны крымских пирамидальных тополей, везде белые акации, вдоль домов изгороди из ежевики. Сама деревня улеглась в головах Отузской долины. Мечеть, несколько лавок, кофейня. Татары смотрели исподлобья. В разговоре они не показывали и тени дружелюбия, но, по крайней мере, и не задавали никаких вопросов. Да и какое им дело было до нелюдимой пары, снявшей одну из пустующих дачек на отшибе? "Отуз" по--татарски значит "тридцать". Деревня в тридцать дворов. Карпов и Вера ходили смотреть, как живут татары. Татарский дом -- традиционно с окнами во двор. Вдоль стен -- подушки для сидения, на полу -- ковры и циновки, на потолке развешаны узорчатые чадры. Комнаты низенькие и темные. Дом поделен на мужскую и женскую половины. В комнате и на кухне -- везде очаги. Топят кизяком -- навозом, смешанным с соломой. Столов нет, их заменяют тырки -- низенькие столики, не выше аршина вышиной. Плоская крыша служит двором и террасой, местом для сушки плодов, а в хорошую погоду -- спальней. Карпов делал зарисовки в своем потрепанном блокноте. Страницы понемногу населялись мужчинами в колмеках, заправленых в широкие шаровары, перевязанных кушаком, с чувеками на ногах -- кожаными башмаками без голенищ и с плоскими барашковыми шапками на головах, женщинами в бешметах, из--под которых торчали шаровары, и в углюках -- что--то вроде передника, на голове -- феска, шитая золотом или украшенная монетками. Татарки красили волосы хной и заплетали в мелкие косички. Заходили они с Верой и в невероятно грязную и гудящую от мух татарскую харчевню у шоссе. От курдючного масла, которым приправлялись все блюда, Вере потом стало дурно. Карпову же понравилась шурпа -- суп из баранины, пилав -- рисовая каша тоже с кусочком жирной баранины. Он полюбил чебуреки, брынзу, каймак -- своеобразное лакомство, жирные пенки, снятые с овечьего молока. Покупали они у татарок халву, шербет, катык, бузу. Вере особенно понравились бекмес и татлы -- род варенья из груш и яблок. Подружились они сперва с несколькими татарчатами, прибегавшими из деревни и смешно коверкавшими русские слова. Вера стала заниматься с ними, показывать картинки из календаря за прошлый год, забытого предыдущими дачниками на стене. Дети посещали мектеб, низшую татарскую школу. Карпов с Верой заглянули и туда. Обучались там мальчики и девочки вместе. Преподавала, к их удивлению, татарка, женщина--бобылка. Она сидела на небольшом возвышении, на засаленном турецком диванчике, сбоку у нее лежали курительные принадлежности -- длинным чубуком она давала шалунам по пальцам. Дети сидели по--турецки на ковриках и тряпочках перед низенькими скамеечками, на которых раскладывались книги во время чтения. Класс, почесываясь и ковыряя в носу, читал что--то нараспев. Дружба с татарчатами закончилась, когда Карпов заметил, что они тайком воруют у них продукты. Каждый день ходили гулять. Вера бережно несла свой живот, боясь оступиться и охватив руками кого--то, кого они еще не знали, но уже любили. Много бродили по окрестностям. Часто шли к шоссе смотреть, как проезжают какие--то люди, разморенные жарой, из Судака в Феодосию, из Феодосии в Судак, как тянутся мажары с камбалой. В четырех верстах от Отуз, в нескольких шагах от Кадык--Койской шоссейной будки, среди скал в небольшой роще приютился грот, где у источника Карпов и Вера увидели какое--то общество, устроившее пикник. С ними поздоровались и предложили присоединиться, но Вера предпочла уйти. На бугре против будки были видны развалины Шайтан--Хамам, Чертовой бани. Зашли они и в казенный питомник виноградных лоз. С ними разговорился закопченный старик, работавший там, от прожитых лет выживший из ума и глухой, но много знающий. Он показывал им свои находки -- монетки, откопанные амфоры, странные бусы, рассказывал, что в лесах кругом полно каких--то древних могил. На одной скале Карпов и Вера во время прогулок наткнулись на заброшенные развалины древней церкви, и теперь от старика узнали, что здесь когда--то проходили Кирилл и Мефодий, возвращаясь из Хазарского царства. На этом месте в те времена стоял дуб, сросшийся с черешней, у которого местные жители приносили жертвы, чтобы вымолить у своих диких богов дождя -- была страшная засуха. Константин--философ посмеялся над простодушием несчастных, взял топор и пошел рубить языческое дерево. В ту же ночь Бог послал дождь и напоил землю. На месте дуба и построили некогда часовню, которую века и нашествия успели разрушить до того, как Карпов с Верой, уставшие, поцарапанные, искусанные мошкарой, вышли к бьющему тут же роднику. Отсюда была видна вся долина, защищенная отовсюду горами. С юга горбила хребет Ички--Даг, Козья гора, куда они собирались, но так и не поднялись. Им рассказывали, что она имеет бездонный провал, названный татарами "ухом земли". С востока высился мрачный Карадаг. Были видны обе деревеньки, Верхние и Нижние Отузы. Ниже, по дороге к морю, в теснине Ялы--Богаз спрятался Чертов Дом -- Шайтан--Сарай, заброшенное строение, в котором жили, по местному поверью, тени умерших. В самом устье долины у моря видны были остатки безвестных укреплений, а рядом на отдельно стоящей горке погребен был татарский святой Азис. В то, что здесь была когда--то генуэзская колония Каллетра, как утверждал виноградный старик, как--то и не верилось. Они возвращались каменистой дорогой домой, глотая то душный и сладкий запах клематиса, то горьковатый аромат горной полыни, до них долетал голос муэдзина из отузской мечети, Карпов держал Веру за руку, она, устав, присаживалась на нагретый за день камень, он усаживался у ее ног, клал голову ей на колени и думал о том, что если и шумела здесь когда--то колония генуэзцев, то как разумно устроили все природа и время, превратив тех шумных людей вот в эти вечерние запахи цветов, в теплый камень, в это зашедшее за горы солнце, которое делало туман, покрывающий Ички--Даг, розовым. Несколько раз они спускались к морю. С берега открывался вид на Карадаг, справа проступала в лиловой дымке цепь Меганона и Судакских гор. Они бродили по каменистому пляжу, мало приспособленному для купаний, смотрели, как волны набегают наискосок, в нос бил острый запах водорослей, и Вера собирала прозрачные камушки. И все же им никак не удавалось забыться, вести жизнь обыкновенных курортников, читать местную газетку в греческой кофейне, отправляться в море с корзинками, причаливать к пустынным берегам, купаться, беззаботно лежать на горячих камнях или кататься на лодке к Георгиевскому монастырю. Они не поехали в Судак, боясь встретить знакомых. Один только раз выбрались в Балаклаву, затерявшуюся в складках скалистого берега. Балаклавская бухта больше похожа на озеро, и дачи стоят у самой воды -- там удят прямо с балконов. Они пообедали чебуреками, которые продавали караимы. У причала пахло рыбой и йодом. В Балаклаве, в какой--то душной лавке, где свисали с потолка липучие ленты, облепленные мухами, Вера накупила разного материала и теперь проводила время за шитьем чепцов и распашонок. Карпову казалось чем--то удивительным, невероятным, что вот пройдет время, всего--то несколько недель, и здесь, в этой комнате с зелеными отсветами сада на потолке, появится кто--то, состоящий из него и из нее, и головка его, наверно, вдвое меньше его кулака, поместится в этот кукольный байковый чепец. В запущенном саду, расчистив место в зарослях ежевики, Карпов устроил что--то вроде душа -- на крепкий сук вешал лейку с водой, которая нагревалась за день на солнце. После душного крымского дня приятно было облиться и смыть с себя пыль и пот. В жару он устраивал для Веры такие обливания по два--три раза в день. У нее опухали ноги, начиналось сильное раздражение на коже. Вера расчесывала чуть ли не до крови живот. Карпов перетащил диван на террасу, где было свежо в тени от винограда и не так душно, как в комнатке. Вера ложилась, и он делал ей массаж маслом с арникой, разглаживал раздраженную кожу на надутом животе с выпихнутым наружу пупком, водил пальцем по вздутым синим венам под прозрачной кожей, по темной полоске, которая шла от пупка вниз. На спине у нее стала быстро расти черно--коричневая родинка, корявая, мясистая. Он испугался, что это может быть какая--то опухоль, но Вера расчесывала ее ногтями, не боясь сковырнуть. Ее уже не тошнило, как в первые месяцы, но теперь мучила изжога, может быть, от минеральных солей в местной воде, но другой воды у них и не было. Кроме того, что они много ходили, Карпов следил за тем, чтобы Вера делала гимнастику, они вместе придумывали разные забавные упражнения: то она бросала камушки, стараясь попасть в дупло старой яблони, то шагала по веревке, брошенной на землю. Когда начинались дожди, с виноградника прорывался мутный, с камнями и глиной, ручей и размывал дорогу, по которой они ходили в деревню. В сарае Карпов нашел три длинные доски, из которых соорудил что--то вроде мостика. Вера шла по нему, и доски поддавались, пружинили под ней. Каждый раз он крепко держал ее за руку. Карпов запретил Вере одной переходить здесь через ручей. Глядя, как прогибалась под ней доска, он вдруг испугался, что она обязательно поскользнется, оступится, упадет. Вере снились глупые, абсурдные сны, и она рассказывала их Карпову каждое утро. В одном из них ее живот разнесло до такой степени, что кожа разорвалась и ребенок выпал, почему--то одетый. Татарка--учительница из мектеба, оказавшаяся тут же, во сне, стала говорить, что еще рано, и засовывать ребенка обратно -- все сны были в таком же роде. Карпову хотелось, чтобы Вера смеялась над этой чушью, но она во всем видела какой--то смысл, какое--то предзнаменование. Среди книг, обнаруженных им на чердаке, пыльных, отсыревших, пропахших плесенью, Вера нашла уморительную брошюрку со всевозможными мудростями из прабабкиного сундука. Страницы кое--где слиплись, пропитались чем--то малиновым -- может, кто--то капнул в прошлом веке вареньем. Полистав, она наткнулась на приметы, касавшиеся беременных, и стала читать: -- Если наступить на кошку -- у ребенка на теле может появиться место, покрытое шерстью. Если спящей на грудь или живот попадет лунный свет, то ребенок будет лунатиком... Все остальные приметы были такими же глупостями. Женщине нельзя долго смотреть на воду -- дитя родится косоглазым, нельзя становиться на веревку -- родится удушенным пуповиной, и т.д. и т.п. Оба посмеялись над этой ерундой, но потом Карпов заметил, что Вера отказалась от упражнения ходить по веревке. До этого она начала было вязать их будущему ребенку кофточку -- теперь бросила. Ночами, наполненными дождем и шорохами сада, они прижимались друг к другу на продавленном чужом диване в неуютной чужой комнате, и Вера опять принималась плакать. Карпов крепко обнимал ее, гладил по голове, целовал мокрые глаза, щеки и шептал, что все будет хорошо, что у них родится тот, кого они ждут, и что деньги еще есть, что они уедут куда--нибудь, где их никто не знает, и будут там жить -- незаметно, тихо, счастливо. Вера, успокоившись, засыпала, а для него начиналась мучительная, изматывающая, бессонная ночь. Он смотрел в темноту за окном и думал о том, что у них ничего не будет. Долгими вечерами, когда в окна залетали унылые татарские песни, перемешанные со звоном цикад, Карпов успокаивал Веру, что все складывается как нельзя лучше. Он говорил ей каждый раз: -- Главное, что мы сейчас вместе. Тебе нужен покой, воздух, фрукты. Главное -- наш ребенок. Это наше с тобой счастье, и никто не посмеет лишить нас его, никто не может помешать нам быть счастливыми сейчас, теперь, вот этим вечером. Вера боялась завтрашнего дня, и он тоже, но снова и снова пытался объяснить ей, что нужно быть счастливым сегодня. И действительно, иногда наступали минуты, когда все забывалось, когда страх куда--то незаметно исчезал, рассеивался на крымском солнце, уносился полуденным ветром с моря. Все чаще Вера вдруг замирала, прислушиваясь к тому кусочку жизни, который уже вовсю кувыркался в ней. Она брала его руку и прикладывала к своему животу. -- Вот, чувствуешь? -- улыбалась она. -- Вот сейчас опять! Вот здесь, это он ножкой! Карпов прижимался к тому месту ухом, щекой и чувствовал, как за тонкой живой стенкой кто--то топчет нетерпеливо, подает им знак, мол, ждите, я уже здесь, я уже иду к вам! И в эти минуты его охватывало такое удивительное, ни с чем не сравнимое чувство покоя, света, чистоты, что он хотел только одного, чтобы прямо сейчас, именно в эту минуту, все закончилось, просто прекратилось, чтобы ничего больше не было, ни завтра, ни послезавтра, ничего, только вот это не заслуженное им счастье, только топот этой невидимой ножки у него под щекой. Франческа, вот я и в Грименце. Уехал летом, приехал в зиму. В первый день все было покрыто снегом: и крыши, и цветы, и ели, и столики уличного кафе. Здесь говорят, что в сентябре снег редкость. Говорили это, словно извиняясь, а я радовался, украдкой лепил снежки и все не знал, в кого бы швырнуть. Вдруг солнце -- и все в одночасье растаяло, белыми остались лишь где--то наверху, парусами, вершины валлийских гор. Ветер дует в эти паруса, и Валь Д'Аннивьер со всеми деревеньками, водопадами, стадами, церквушками и моей пуговицей, отскочившей с куртки, когда присел завязать шнурок, плывет куда--то под ослепительным, легким, полудетским небом. Живу в маленькой гостиничке, где хозяин, усатый валлиец, депутат, между прочим, их парламента, каждый вечер в ресторане играет на аккордеоне, думая усладить слух своих немногочисленных гостей. Вчера вечером все быстро разбежались -- и я тоже, -- он остался в обеденной зале один на один с какой--то старой дамой. Кажется, они оба жалели друг друга, и оттого она не уходила, а он не переставал играть. Ходил гулять в деревню. Дома здесь совсем как в России -- деревянные срубы, и даже крыши покрыты дранкой. И стоят эти избушки не на фундаменте, а на курьих ножках: на нескольких поставленных на попа чурках. На них лежат круглые плоские камни, что--то вроде кухонных досок каких--нибудь неандертальцев, некогда обитавших в здешних долинах, и уже на эти каменные плошки ставится сруб. Так приятно трогать рукой это дерево -- черное, высушенное столетиями, прожитое поколениями. И всюду цветы. Прут из каждого окна. Дома обмотаны купами гераней, как шарфами. Вчера пошел дорожкой по направлению на Сент--Жан, соседнюю деревню в сторону Сьерра. Долина медленно разворачивалась, с каждым шагом открывались новые белые вершины. Ле Диаблон удивленно застыл, сдвинув на затылок свою снежную кепку. Прямо напротив расселась Туртемань, раскисла на солнце, прикрыла голову носовым платком. А если пройти еще дальше, то справа откроется и пирамида Зинальротхорна, а слева, плечом к плечу, шеренга гор, поднимающихся по другую сторону долины Роны. Отвертел себе всю шею. Дорожка шла по самому обрыву. Внизу, где--то совсем далеко, домики, как из игрушечной витрины, юркий серпантин с редким клопом--автомобилем. Ограда -- чтобы, не дай Бог, турист не свалился -- прочная, не из дощечек, а из бревен. И бревна не сбиты каким--нибудь гвоздиком, а прикручены к стальным стоякам болтами толщиной в три моих пальца. И даже паук, кажется, свил свою паутину между этими бревнами не из слюнек, а из мотка сверкающей на солнце стальной проволоки. Иногда раздавался какой--то странный звук, будто кто--то втягивает в себя воздух сквозь зубы. Подумал даже, может, здесь змеи или еще какая--нибудь нечисть, а потом смотрю -- это кузнечики. Даже кузнечики у них величиной с прищепку. Прямо из--под ног подскакивает щелчком в воздух и вдруг начинает кувыркаться, возомнив себя летуном, верещит крылышками, планирует в траву. А ноги у них почему--то красного цвета. Над самым обрывом высокий деревянный крест. Тоже прочный, основательный, вечный. И под ним скамейка. Сел и сидел там над пропастью, пока не замерз. И все кто--то втягивал за спиной воздух сквозь зубы. А сегодня с утра -- туман. Особенный, горный, живой. Никуда не пошел после утреннего кофе. Сел в кресло на застекленной террасе и читал. Взял с собой Сержа Лифаря. То смотрю в слепое, будто занавешенное снаружи окно, то в книгу. Читаю: "Ушел последний большевик, -- и Киев сотрясся от страшной канонады: это знаменитый матрос Полупанов оставлял по себе "память" Киеву, пустив в него несколько тяжелых снарядов. Этот прощальный привет разрушил несколько зданий, сильно повредил городскую Думу, древнюю Десятинную церковь и стоил сотни ничем неповинных жизней". Поднимаю глаза -- а туман вдруг завился барашками и двинулся мимо моего окна куда--то в гору, в сторону Муари. А сверху вдруг пробилось солнце и позолотило барашкам спинки. "Ночью, когда Киев был уже очищен красными, -- читаю дальше, -- ко мне прибежал мой гимназический товарищ и разбудил меня: -- Вставай, Лифарь, идем скорей в Чека спасать Шульгина, если еще не поздно. Мы скорей побежали, но уже опоздали: наш гимназист--однокашник, сын известного журналиста В. В. Шульгина, погиб в той кровавой гекатомбе, которую наспех учинили перед своим бегством чекисты. Вбежав в покинутый застенок, мы увидели только изуродованные и еще теплые трупы -- одни как попало брошенные, другие как попало зарытые. Но было нечто гораздо страшнее трупов: стены, забрызганные еще влажными мозгами, целые ковры густой крови на бетонном полу с устроенными стоками для крови... Живые, пришедшие в это страшное место искать мертвых родных и друзей, бродили по комнатам. Таких рыданий, таких истерик, таких воплей я никогда не слышал и, верю этому, никогда не услышу..." Смотрю, а туман уже сползает обратно, снова слепой, плотный, и только слышен рожок почтового автобуса, подбирающегося из Виссуа. Еще шарканье горничной в коридоре. Заглянула с озабоченным лицом, но, увидев меня, тут же заученно просияла: -- Dйsirez vous quelque chose, monsieur? -- Non, merci, c'est trйs gentil. "В воздухе стоял радостный, возбужденный гул: -- Идут... Идут... Вступают... Уже у Цепного моста!.. Днепр. Оранжевый диск августовского солнца поднялся за горизонтом, и в лучах его показался сурового вида всадник -- генерал Штакельберг, за ним штаб, а еще позади -- большая конная группа. В первый момент встречи толпа не проявила большого энтузиазма: слишком все измучились, исстрадались, слишком упали долго напрягавшиеся нервы, и не успело еще дойти до сознания, что это реальность, что вправду, действительно, пришли избавители. Я смотрел на генерала Штакельберга и видел, как он хмурился, принимая эту угнетенную пришибленность за холодное безразличие. Но вот встреча нескольких знакомых офицеров, несколько радостных восклицаний, и лед растаял. Вниманием Штакельберга и его штаба особенно завладели мы, гимназисты, юный Киев. Как--то вдруг вышло, что всадники расхватали гимназистов, и они очутились на крупах лошадей, сзади нарядных полковников и капитанов. Адъютант генерала Штакельберга сильным и ловким движением подхватил меня, таким же сильным и ловким броском я поддался вверх, и я уже вместе с ним на коне. Так мы въехали в Киев. Восторги, доходившие до какой--то болезненной экзальтации, превзошли все мои ожидания. Старые крестьяне бросались на мостовую, чтобы генерал Штакельберг проехал по их телам. Матери высоко поднимали своих детей -- совсем как при въезде Христа в Иерусалим. Девушки забрасывали нас цветами; более экспансивные прорывались вплотную к всадникам и целовали их запыленные сапоги". Снова смотрю на туман, а он уже успел изорвать себя в клочки, вдруг в дыру заглянула какая--то ветка. А потом пополз вертикально наверх, как занавес. И снова стало прожигать это полотно то там, то здесь солнце. Вот сидел и думал о том, что есть какая--то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле. Между тем почти еще живым ковром на бетонном полу со стоком и вот этим золоченым туманом. Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа. Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующем на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века. А потом, Франческа, стал вспоминать наше с тобой московское житье--бытье. Помнишь, нашу коммуналку на Чехова? Впрочем, имя тогда у улицы отняли и отдали казино, что открыли в магазине напротив. Прямо за окном -- наш с тобой храм. Рождества Богородицы в Путинках. За ним открывается угол "России", сквер с фонтаном, памятник Пушкину. Когда--то в этой церкви был филиал циркового училища. Не знаю, что они там устроили, репетиционную базу, что ли, но внутри часто оставляли собак, и они выли ночами. Еще, сколько себя помню, у входа в храм, на троллейбусной остановке, всегда стояла выжившая из ума горбатая старуха, вечно крестившаяся на купола. И сама какая--то вечная -- даже до тебя дожила, помнишь ее? Один раз ты хотела сказать, что она горбатая, и сказала: -- Я все время вижу здесь эту горбушку... Так мы после этого и стали ее называть: старушка--горбушка. Иногда у тебя получались смешные слова, хотя с твоим русским никто не хотел верить, что ты вообще с другой планеты. Может быть, чуть выдавал акцент. Тебя спрашивали: -- Ты, дочка, из Прибалтики? И ты, уже зная, что к чему, кивала головой, мол, да, из Прибалтики. Многие искренне не понимали, зачем ты живешь в этой стране -- не как иностранка, а как мы. Тебя спрашивали, к кому ни придешь, почему ты выбрала славистику, и ты, чтобы отстали, заученно повторяла про Достоевского, а мне рассказала про палехскую шкатулку, которую тебе привез когда--то в детстве из России отец, исходивший все горы мира геолог. Твое тегеранское детство: раскаленный пыльный город, немецкая школа при посольстве, поголовная влюбленность школьниц в шаха. Для меня все это слишком солнечно, сказочно, непредставимо. А для тебя, наверно, таким же непредставимым и сказочным казался мир на той шкатулке. Что там было? Наверняка, тройка--птица с гривастыми конями--баранками, у которых вместо ног шпильки? Терем--теремок с царевной--лягушкой? Иван--дурак, что общипывает жар--птицу? Ты хранила там, наверняка, какие--нибудь детские драгоценности: камушки, перышки, бусинки. Шкатулка пропала, когда вы бежали от Хомейни. Потом Катманду, Цюрих, Лондон, Прага и вот -- улица Чехова с нашей церковью за окном. Еще до тебя цирковое училище выехало, а храм вернули патриархии. Долго ремонтировали, красили, вешали колокола. Звонница прямо напротив нашего окна, метров пять, не больше. Когда в первый раз колокола зазвонили, даже Матвей Андреевич постучался, заглянул посмотреть. Он тогда уже ушел из школы и занимался дома с учениками -- русский, литература, подготовка к сочинению. Часто приходили родители, даже за взрослыми девицами -- боялись отпускать их одних на улицу, когда стемнеет. Мамаши в мохеровых вязаных шапках, в сапогах с расстегнутыми -- чтобы ноги не прели -- молниями сидели в коридоре. Прямо напротив уборной. Захочешь зайти -- обязательно кто--нибудь у двери сидит. И вот колокола впервые через столько десятилетий загудели, и все пришли в мою комнату, которая потом стала нашей с тобой: Матвей Андреевич, его ученица, страдавшая ожирением, ее такая же мамаша -- обе проходили в дверь, развернувшись боком и шаркнув по паркету, как в каком--то танце. Все стояли у окна, слушали звон и смотрели, как краснощекая девушка в телогрейке, закутанная в черный платок, синими на морозе пальцами дергала за веревки. Девушка--звонарь увидела нас и улыбнулась, махнула рукой. Женщина рядом со мной перекрестилась. Зашмыгала носом. Потом ее дочка пошла дальше заниматься -- снова с разворотом и шарком, -- а она вернулась на свой стул в коридоре у двери уборной, стала вытирать платком нос и глаза и убеждать кого--то шепотом: -- Ну вот, слава Богу! Теперь все хорошо будет. Другое окно выходило во двор, на зады военной типографии. Днем все время стучали машины. Но к этому шуму привыкаешь и замечаешь только вечером -- его отсутствие. Много лет назад -- я еще не закончил школу, мы с мамой только сюда переехали -- в типографии ремонтировали крышу солдаты--калмыки из стройбата. Они отдирали листы кровли и с размаха бросали вниз. Листы разлетались медленно, кружили, кувыркались, порхали. Затем с затяжным гулким громыханием ударялись об асфальт, будто гремел подсадной гром. Калмыки бегали по стропилам, как по лесенке. Я готовился к выпускным экзаменам и сидел у окна над учебником физики, в котором не мог прочитать ни строчки. Калмыки кричали что--то друг другу и, похоже, ссорились. И тут я увидел, как один из них, швырнув свой лист, поскользнулся и потерял равновесие. Вскрикнув, нырнул вниз. Он пролетел четыре типографских этажа и упал на асфальт со звуком, будто у насекомого хрустнул хитиновый покров. И потом только, через несколько мгновений, отлетев в другой конец двора, громыхнуло брошенное им железо. Физику я, кстати, сдал с грехом пополам -- пожалели, не меня, конечно, а маму. Еще в том окне были видны крыши, уходившие к Самотеке. Вдалеке над крышами поднимался лозунг в две строки. Вечерами между строк читался закат. Потом лозунг сменила реклама в те же две строки с закатом. Впритык к нашему дому с другой стороны -- Ленком. В семидесятые этот театр почему--то очень любили. Два раза в месяц была предварительная продажа билетов. Очередь занимали накануне, писали списки, отмечались, простаивали всю ночь, устраивали чуть ли не каждый час перекличку. Причем, все это зазря, потому что за полчаса до открытия касс приходили одни и те же молодые люди со своими списками. Почти каждый раз доходило до драк, наряд милиции был всегда наготове, но милиционеры тоже что--то имели с этих билетов, и справедливость не торжествовала. Это не мешало людям, больным любовью к прекрасному, снова и снова приходить сюда, чтобы отмечаться в ночных перекличках несмотря на непогоду или мороз. Я тоже ходил в этот театр. Но не по билетам. У нас на лестничной клетке, помнишь, люк на чердак. С чердака нужно было вылезти на крышу. Наш дом и Ленком не соприкасаются, между ними провал, может, в метр шириной, и в одном месте крыши так сходятся под углом друг к другу, что можно перешагнуть. Дальше через слуховое окно -- на чердак театра, а оттуда уже целых две двери вели за кулисы. Спускаешься по одной из бесконечных лестниц в самый низ, и оказываешься в фойе. А там как повезет -- садишься на свободные места. Прогонят -- так прогонят. Я водил через крышу в театр своих друзей. И одну девушку, у которой была длинная рыжая коса. Там, на крыше, она обматывалась косой, как шарфом, чтобы не мешалась. На тех, кто приходил два раза в месяц на ночные переклички, я смотрел свысока. Мне было семнадцать лет, Франческа. Ночевали они все в нашем подъезде. Помню, утром после предварительной продажи в Ленкоме выходишь из квартиры -- сшибает с ног всеутробный дух. Вызываешь лифт -- там куча, а то и две -- стыдливо прикрыты газеткой. Спускаешься по лестнице, по косым солнечным дорожкам -- везде следы ночного бивака: бутылки, колбасные обрезки, блевота. Впрочем, что я тебе рассказываю про наш подъезд! К твоему времени там, правда, на третьем этаже квартиру купила какая--то фирма и сделала ремонт -- бронированная дверь внизу, заморский кафель до третьего этажа. Но все это, конечно, продержалось недолго. Замок выбили ломом, штукатурка после протечки вздыбилась и отвалилась, плитки растрескались и отлетели, лампочка у нас в подъезде вовсе -- не жилец. Помнишь нашего бомжа, устроившего себе логово на площадке за лифтом? Ты с ним даже, кажется, подружилась, подкармливала его, хотя в квартиру и не пускала -- такая от него шла вонь. Как же его звали, Леха, что ли? Он все вешал тебе лапшу на уши, что будто бы воевал в Абхазии, потом в Чечне, был комиссован, а сам он из Таджикистана, и там его родных всех таджики вырезали -- не успели бежать. Врал все, конечно, чтобы тебя разжалобить. А может, и не врал, кто их разберет. Все смешалось и стало вдруг непонятно, что вранье, а что правда, что война, а что не война, что дом, а что не дом. Помнишь ту ночь, когда мы проснулись от криков на лестничной площадке? Вечером накануне я встретил тебя, и, когда вошли в темный подъезд -- ты с горящей зажигалкой, я с фонариком -- там, за лифтом, у Лехи, горел свет, и слышались какие--то пьяные голоса: наш бомж принимал гостей. Когда--то я увидел, что он жжет свечку, и дал ему свой старый китайский фонарик -- а то спалит еще дом. И вот мы тем вечером поднимались к себе и видели за лифтом: свет фонарика из моего детства и бомжовый праздник. А среди ночи -- из--за двери шум, крики. Ты все порывалась выйти, я тебя удерживал. Когда стихло, вышел с фонариком. Захожу за лифт, смотрю, Леха лежит один. Уткнулся головой в ворох газет и тряпья. Позвал его. Молчание. Позвонил в милицию. Дежурная недовольно бросила: -- Да что звонить--то по сто раз, ей Богу! Уже выехали... Наверно, соседи из квартиры напротив позвонили. Леху зарезали. Все лицо было изуродовано осколками от трехлитровой банки. Я говорил тебе: -- Не надо, не выходи! Но ты вышла и смотрела, набросив шубу на ночную рубашку, как его выносили. Т