. Ведь не съели же. Что--то, значит, не так было в Мите. Не наш. Капитанша проверяла мою тележку. Открыла коробку с конфетами. Разломала пару штук. Открыла торт. Потыкала его спицей. -- Поднимайтесь, седьмая комната. Слава Богу, не догадались. Чудо--тележка. Поднимаюсь на второй этаж. Дом свиданий. Коридор, девять дверей, в одном конце сортир, в другом -- кухня. Седьмая комната -- две койки, стол, стул, тумба. В тумбе кастрюля, сковородка, чайник. В ящике стола -- гнутые вилки, ложки из почерневшего алюминия, такие же, как у нас в школьной столовой, -- тогда я еще работал в 734-й на Сиреневом бульваре. И тараканы такие же. Запах другой, какой--то особый, ну так я об этом запахе начитан. Вот он, оказывается, какой. Прошелся по коридору, заглядывая в открытые двери. Везде распаковывают сумки, достают еду, открывают банки, бегут с кастрюлями на кухню -- занимать плиту. Там, в коридоре, я и сталкиваюсь с Сашей. В письмах он уверял маму, что ему здесь если не хорошо, то по крайней мере не плохо, что живет он общаком с москвичами, что питание сносное, что работа за штамповочным станком утомительная, но не тяжелая, что он много читает, занимается спортом, пишет, так что все в порядке. Он просил присылать ему, помимо прочего, как можно больше открыток с картинами из музеев. "Глаз устает от здешних красок строгого режима, -- писал он, -- а так посмотришь -- и снова наполняешься цветом". Конверты были пухлые, набитые листами из школьных тетрадей, исписанными стихами, кусками поэмы. Он начал тогда "Одиссея и Навзикаю". "Я сам чувствую, -- писал он, -- что мои тексты стали другими. И о другом. И я благодарен". И еще в другом письме: "Этого боятся, потому что не понимают. Все это -- своего рода инициация, приобщение, причащение. У них вольные каменщики, а здесь мы, народ--шапконосец". Мне казалось, что все это для мамы, чтобы как--то поддержать ее, но вот я увидел брата, и он оказался крепким и мускулистым. Только потемнела кожа, больше появилось морщин да исчез указательный палец на левой руке. Саша улыбнулся: -- Пустяки! В ночную смену у станка зазевался. И еще непривычно было видеть его в лагерном наряде: черная куртка с номером, кожаные шлепанцы. Выходить зекам разрешалось только в туалет, и я толкался с бабами на кухне у стола и плиты, а Саша лежал на койке и ел в ожидании курицы торт. Свидание было двухдневное, и все это время на кухне что--то варили, жарили, а в комнатах без конца ели. Я еще, помню, подумал о тех, кто здесь работает, проверяет наши сумки -- ведь все тащат сюда продукты, которые дома, может, и ставят на стол раз в год, такого в этом убогом Льгове днем с огнем не сыщешь. Забавно -- дом свиданий, где с утра до ночи круглый год идет пир -- на границе зоны и голодного застуженного города. Желудок, настроившийся давно на пайку и ларек, разумеется, все это переваривать отказался, и Саша часто бегал в конец коридора. То и дело было слышно, как грузинки искали ребенка по чужим комнатам: -- Гия! Моди! Моди! Заглянул мальчишка и к нам. Видно, собирал конфетную дань. Саша дал ему шоколадку и хотел посадить к себе на колени, приласкать, но Гия вырвался и убежал. Я привез деньги -- несколько сторублевок, скатанных в трубочку и засунутых в полую ручку тележки. Отвинтив винты, можно было устанавливать высоту ручки, а при желании и вовсе вынуть ее. Ночью ни я, ни он, мы не могли заснуть. Саша все ворочался, потом вставал, подходил к столу, записывал что--то. У нас разница в шесть лет. В детстве для меня он был важнее, наверно, чем мама и отец, хоть я и не осознавал это, но ему было всегда со мной скучно. Утром, вернувшись из уборной, утирая мокрое лицо, он засмеялся: -- Пристала строчка Заболоцкого: "Выйти на волю при ветре и поклониться отчизне. Надо готовиться к смерти так, как готовишься к жизни". Сижу над очком и декламирую. От еды уже тошнило, но делать было нечего, к тому же не хотелось, чтобы пропадали продукты, которые достали с таким трудом, и мы опять принимались набивать животы. Потом чифирили. Из окна ничего не было видно из--за намордника, только нарезанное на серые полоски небо, и брат расспрашивал -- что здесь на улице перед зоной. Потом пришли и сказали, что через полчаса ему уже уходить. Деньги он приготовил заранее. Сторублевки были измяты до шелковой мягкости и скатаны в пульку. Эту пульку Саша завернул в кусок полиэтилена от пакета с конфетами и аккуратно запаял огоньком от спички. Теперь, когда нужно было прощаться, он засунул эту живительную свечку в задний проход. Потом крикнули: -- Шишкин! И его увели. Когда снизу позвали, он будто съежился, втянул голову в плечи, лицо стало каменным. Саша сложил руки за спиной и пошел быстро, защелкав шлепанцами по полу. Я провозил деньги в тележке каждый раз. С тех пор, может, все изменилось, и теперь они развинчивают и тележки? Не знаю. Свидание давали два раза в год, но бывало и такое, что проездишь зря. Один раз уже написал заявление, жду, когда впустят, а мне отказ. Вышел какой--то новый, раньше его не видел. Спрашиваю: -- Что такое? Почему? Ведь положено! Ответ с облачком перегара: -- Свидание дается не вам, а ему. Он нарушил дисциплину и был лишен свидания. Разговор короткий. Этому типу сунуть бы в лапу, да денег с собой таких нет, чтобы не отказался, а тележку ведь не станешь при нем развинчивать. Да и дашь ему, а что толку, он лишь сошка, а на всех денег не хватит. И потом: где их взять, деньги--то? В школе много не заработаешь. И поехал обратно ни с чем. Мама все надеялась, что ей станет лучше и она сможет приехать в Льгов, но после операции уже об этом нечего было и думать. Потом что--то там, в зоне, произошло, и из Льгова его отправили на Cеверный Урал, в Ивдель. Оттуда он писал, что и здесь, на новом месте, с ним все в порядке, только очень уж холодно. В каждом письме просил прислать теплые вещи. Еще он писал маме, что она обязательно должна его дождаться, и тогда все будет хорошо. Ездил я к Саше и в Ивдель. С ним в отряде тоже был москвич, и с его матерью я встретился у метро на Семеновской. Она передала что--то для сына и сказала: -- Ничего там нет, все отсюда везите: фрукты, овощи. Еще рассказала, как лучше ехать, где пересаживаться. Эта женщина и меня называла сыночком. Я поехал на Преображенский рынок. Это было в начале июля, шла самая клубника. Накупил всего. Подумал: авось, довезу. Нужно было лететь до Свердловска, оттуда на поезде ночь до Серова, там пересадка, и еще целый день до Ивделя. Свидание дали только на следующий день, и пришлось заночевать в избе при зоне. В комнате стояло несколько кроватей, и там еще спали старик с девочкой и какая--то татарка, кричавшая во сне. Девочка, когда старик ее убаюкивал перед сном, все спрашивала: -- А папка драться не будет? От нечего делать бродил по поселку. Все деревянное: улицы, тротуары, дворы -- вымощены досками. Когда дерево подгнивает, поверх его снова набивают доски. У зоны, где лесопилка, -- огромные горы гниющей щепы, оттуда ветер приносит в поселок какой--то особый пряный и колкий запах. Горы такой высоты, что их видно из--за домов и деревьев. Уходишь от них -- а они растут, следят за тобой из--за крыш. Когда запустили и я стал разбирать сумку, оказалось, что ягоды уже испортились. Было обидно идти в уборную и вытряхивать из стеклянных банок содержимое, поросшее мхом. В тот раз все было не по--людски. Мы с братом отчего--то поругались. Да еще деньги застряли в тележке. Саша перевернул ее и несколько раз ударил о железный край кровати. Потом кое--как выцарапали бумажки вилкой. Когда ехал обратно в Серов, по поезду ходил патруль с собакой, и у всех проверяли документы -- в одной из зон был побег. За окном на десятки и сотни километров тянулись вырубленные леса. Ехал, смотрел на бесконечные эшелоны с бревнами, стоявшие на каждом полустанке, и думал о том, что потихоньку разрастается коллекция. Мамин лифчик с поролоновым обманом. Тяжелый свист щетины об асфальт. Шелковые деньги, проглоченные снизу. А теперь в ней был и голубой мохнатый дымок на клубнике. И пронзительный, настоянный на гниющей щепе ветер. И вот это низкое северное небо, сизое, как доски, которыми вымощен Ивдель. А помнишь, Франческа, Пасху? Сначала на остановке перед домом наша полоумная горбушка веткой вербы все норовила стегануть прохожих и приговаривала: -- Верба бела, бей до бела, верба хлест, бей до слез! И нас с тобой тоже легонько стеганула и перекрестила. В субботу мы целый день клеили обои в нашей комнате и вечером, уставшие, прилегли. Проснулись часов в одиннадцать -- чуть не проспали. Выглянули в окно. Пасхальная ночь была теплая, звездная, но ветреная. С Пушки, как всегда, шел гул машин. Внизу, под нами было видно, как из казино напротив выходят люди и направляются напротив через дорогу в церковь. Ты обвязала голову легким платком, и мы спустились на улицу. Людей в храме было совсем немного. Сразу бросились в глаза наша горбушка, подпевавшая громче всех тонким дряблым голоском, и пара бомжей, у одного была вместо руки культя, а другой крестился черной от грязи щепотью. Прямо перед нами была соседка--библиотекарша. В углу стоял Матвей Андреевич, всклокоченный, в драных ботинках, тоже похожий на бомжа. Рядом -- та страдающая ожирением ученица с мамашей. Мы еще тогда не знали, что Матвей Андреевич и эта женщина распишутся. У самого алтаря сгрудились старухи, по привычке прижавшись друг к другу, как в очереди, хотя было полно места. Остальная публика была, кажется, вся из казино -- крепыши--бодигарды в дорогих костюмах и банкирские жены в мехах и в коконах из духов. А может, киллеры и проститутки. Кто их разберет. Мы стояли все вместе, держали свечки, обвернутые бумажкой, и молились, каждый о своем. То и дело верещали мобильные телефоны. Потом Христос воскрес, и мы все вместе запели: -- Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав. И зажигали друг у друга пасхальные свечки. Я зажег свою свечку от библиотекарши, у нее отражалось пламя в стеклах очков, ты -- от меня. И опять то там, то здесь слышался телефонный писк. Затем мы все вместе -- убийцы и блудницы, горбушка и бомжи, старухи и Матвей Андреевич со своей невестой, ее дочка и библиотекарша, ты и я -- пошли вокруг церкви. Пламя то и дело гасло на апрельском ветру, и мы делились пасхальным огнем: старухи с убийцами, блудницы с бомжами. Я зажег свою потухшую свечу от свечки Матвея Андреевича. Кто--то раздавал всем бумажные стаканчики. Так мы ходили вокруг церкви со светившимися в темноте стаканчиками. И вдруг на какую--то секунду появилось странное ощущение, что все это уже когда--то было, вернее, не так -- показалось, что мы всегда вот так ходили с мерцающими огоньками в руках -- сначала по улице, потом за церковь, мимо задворков бывшей булочной, а теперь не знаю чего, какой--то конторы, потом мимо забора типографии, по проложенным по грязи доскам, потом мимо нашей помойки и обратно на улицу, к остановке, где как раз остановился пустой троллейбус и из открывшихся дверей никто не вышел и никто не вошел. И так мы ходили вчера и позавчера, пели "Христос воскресе из мертвых" под писк хэнди, окутанные густым запахом духов, который не может выветрить из нашего крестного хода никакой ветер, как он не может погасить и наши свечки в стаканчиках, и сегодня ходим и будем так ходить завтра, и послезавтра, и всегда. Крестный ход вернулся в храм, и скоро нарядно одетая публика стала расходиться. Кто--то возвращался прямо напротив через дорогу в казино, кто--то шел в ночной клуб в Ленкоме, кто--то в дискотеку в "России". Мы постояли еще немного и тоже вышли. Хотели пройтись, но ветер успел нагнать тучи и стало накрапывать. Пошли домой. В подъезде было, как всегда, темно. Обычно я носил с собой фонарик или чиркал зажигалкой, но теперь нам освещали ступеньки пасхальные свечки. За лифтом слышались вздохи, храп, почесывание. Дома ты стала копотью от пламени делать черные кресты на притолоке двери. Я удивился: -- Что это? Ты где--то прочитала, что так можно охранить свой дом и тех, кого любишь, от несчастья. Мы ходили по ночной пустой квартире -- Матвей Андреевич, наверно, поехал разговляться к своей невесте -- и ставили кресты пасхальной копотью на всех окнах и дверях. У нас не было ни кулича, ни пасхи, ни яиц, и мы разговлялись пельменями из пачки. Потом легли, прижавшись друг к другу на нашем диванчике, и кругом скрипели, отходя от стены, неумело приклеенные обои. В ту ночь, защищенные дымными крестиками, мы зачали нашего ребенка. А утром позвонила Зинаида Васильевна, жена отца и сказала: -- Вот, Миша, Христос воскресе, а морячок наш умер. Помнишь, Франческа, эти похороны? И смех и грех. Сначала мы никак не могли найти морг, бегали полчаса кругами мимо каких--то гаражей и помоек. Чуть не опоздали. Там были Зинаида Васильевна, Саша со своей женой и детьми, какие--то женщины и уже пьяный с утра старик на протезе, представившийся другом отца. Я видел его первый раз в жизни. На искусственную ногу была надета галоша, а на настоящей была почему--то совершенно не по сезону -- сандалина. У входа в морг толпилось несколько группок, очередь продвигалась медленно, хотя покойников вывозили на тележках торопливо и все время подгоняли прощавшихся. Зинаида Васильевна рассказала, как умер отец: -- Упал с кровати и кричит: Зина! Зина, я ничего не вижу! Включи свет! Было странно, что спившийся ветеран--подводник кричал перед смертью то же, что Гете. Отец всегда, сколько я помню, говорил, чтобы, когда умрет, его положили в гроб в форме. У него была матросская форма, которую он время от времени перешивал по расползавшейся фигуре. И действительно, нам вывезли седого морячка. В последнее время у него тряслось все тело, и теперь у отца был какой--то умиротворенный вид со сложенными руками на груди, будто успокоился, что сгорит не так просто, а в своей тельняшке. Он так пил, особенно в последние годы, что было странно, как его организм еще держится. Все его друзья--подводники допились до могилы уже давным--давно. Гроб оказался коротким, и голова не помещалась, утыкалась в стенку, от этого подбородок упирался в грудь, и у отца было странное живое выражение на лице, немного обиженное, мол, и в гроб--то не могут по--человечески положить. Зинаида Васильевна пошла ругаться, но ей стали тыкать в квитанцию, мол, заказали 180, вот в 180 и положили. Вышла женщина в белом запачканном халате, с резиновыми перчатками на руках и начала объяснять, что заказывать нужно всегда с запасом, потому что покойники вытягиваются. -- Вы что, не знали, что ли? Зинаида Васильевна махнула рукой, чтобы не связываться: -- Делайте что хотите! Сил больше нет на все это. Нужно было ехать в крематорий в Митино. Подали автобус, заляпанный по самые окна грязью. Мы с Сашей взяли крышку, чтобы прикрыть гроб. В крышку уже были вбиты гвозди, но я это заметил не сразу, только когда увидел, что крышка не ложится, что--то мешает. Смотрю -- гвоздь уткнулся отцу прямо в темя. В седые волосы из разорванной кожи вылилось что--то красно--синее. Повезли незакрытым. Ты смотрела на все это с немым удивлением, и чем дальше, тем больше удивления было в твоих глазах. К тебе все время приставал отцовский дружок на протезе и говорил что--то о дерьмократах, жидах и о том, что черножопых нужно гнать из Москвы. Когда ехали на скрипучем, разбитом автобусе -- крепко держась за сиденье, чтобы не вылететь на колдобине, и придерживая ногой уползавший гроб -- я отчего--то вспомнил, как в детстве мы с отцом каждый год ездили на велосипедах в августе перед школой в Ильинский лес. Отец то и дело уезжал вперед на своем тяжелом трофейном, а я кричал: -- Папка, подожди! -- и пытался догнать его на моем "орленке", подскакивая на корнях: кругом были сосны, и по тропинкам лучше было вилять. Или попадался песок, и тогда колеса вязли. С отцом лес превращался в обыкновенный прочесанный солнцем парк, но в одиночку я боялся туда ездить после того, как пришлось однажды удирать от пьяного солдата с красной разбитой рожей. Тот вдруг выскочил на меня из кустов: -- Эй, пацан! Стоять! Я шарахнулся, чуть не упал с велосипеда и припустил что есть мочи. Солдат побежал за мной, топоча сапогами: -- Стой, бляденыш! Я нажимал изо всех сил на педали, но колеса скакали по корням, и я испугался, что сейчас упаду, однако упал, споткнувшись, солдат, и "орленок" умчал меня прочь. Перед крематорием тоже выстроилась очередь, и мы еще час торчали в автобусе. Наконец, запустили. Распоряжалась всем какая--то статная дама в телогрейке и мохеровой шапке. Меня поразил ее голос, сразу напомнивший мне голос Наташи Ерофеевой, девочки, с которой я учился в одном классе. Она лучше всех в школе читала стихи о советском паспорте и "я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал", и много других стихов в таком же духе, и поэтому выступала на всех пионерских, а потом комсомольских линейках, и ей даже дали путевку в "Артек", и все Наташе завидовали, но так читать стихи никто больше не мог. И вот теперь эта дама с голосом Наташи Ерофеевой указывала, кому куда стать и что делать. Спросив, будет ли кто выступать, и увидев, что речей не ожидается, она сама стала говорить что--то о Христе, грядущем воскресении и бессмертии тем же голосом и с той же интонацией, будто это были стихи о паспорте. Я вглядывался в ее лицо, но так и не понял, она это или нет. Ведь больше двадцати лет прошло. Люди меняются. Она перекрестилась и сказала, что, прощаясь, нужно подержаться за ногу покойного, чтобы он не пришел ночью. Все переглянулись, но это было сказано таким голосом, что ослушаться никто не посмел. Я стоял у конца гроба и хотел взять отца за ногу там, где ботинки, но он оказался под покрывалом босым. Я подержался через материю за его скрюченные пальцы. Когда нужно было накрыть гроб крышкой, я, как мог, отогнул гвоздь, чтобы отцу не было больно. Потом женщина--распорядитель -- она, кстати, тоже поглядывала на меня, так что, наверно, это все--таки была Наташа -- еще раз перекрестилась и нажала на какой--то рычаг. Рычаг заел, и пришлось еще нажать посильнее пару раз. Тогда заиграл откуда--то с шебаршением и сипом Чайковский, и гроб с отцом стал медленно опускаться в бессмертие, если Наташа не соврала. Из крематория все на том же автобусе поехали в Строгино на поминки. Долго тряслись по Кольцевой. Прямой выезд к Строгино перерыли, пришлось кружить еще лишние полчаса. Все продрогли, устали, проголодались. Мы только выпили кофе рано утром, а уже дело шло к вечеру. Подъехали к дому. Огромная, бесконечная новостройка. Помню, что по стене ползла тень от облака -- полдома в тени, полдома на солнце. Там два лифта, маленький, обыкновенный и для мебели. Набились все в большой и, разумеется, застряли. Сколько нас было? Человек десять. Короче, все, кто был на похоронах. Лифт напрягся, дернулся и, погасив свет, замер. Стали нажимать на кнопки -- бесполезно, вызываем диспетчера -- молчание. Кричим -- в подъезде никого. Стучим ногами в двери, зовем на помощь. Даже не знаю, сколько мы там простояли вплотную друг к другу -- не присядешь. Дети заныли. Кто--то засмеялся. Потом все засмеялись -- от усталости и нервов. Стоим, подвешенные в темном ящике между этажами, и хохочем. Зинаида Васильевна сказала: -- Это ведь Павлуша нам за гроб отомстил! И снова все захохотали. Наконец, кто--то нас услышал. Парень какой--то. Спрашивает: -- А чего делать--то? -- Звони в диспетчерскую! А Саша, брат, кричит: -- Да какая диспетчерская?! Тащи топор! Так, топором, дверь кое--как и открыли. Поднялись, сели за стол -- соседки давным--давно накрыли и нас заждались. И ты, Франческа, которая всегда раньше отказывалась от водки, теперь попросила себе налить. Возвращались поздно, чуть ли не на последнем поезде метро. Ты всю дорогу молчала, положила голову мне на плечо и заснула -- намаялась. А я тогда, в ночном оглушительном поезде, кажется, впервые понял, зачем нужна коллекция. Зачем нужен вот этот гроб. Эта женщина в крематории. Этот лифт. Вот зачем: это -- прекрасно. И именно поэтому, а ни почему другому, нужно сохранить гроб с выросшим за ночь отцом, и эту Хароншу с голосом Наташи Ерофеевой, и этот лифт, зовущий к топору, ибо все это -- прекрасно. Понимаешь, Франческа, прекрасно! Мы тогда ехали, а по полу перекатывалась банка из--под пива. Heineken. И сейчас вижу, как она катится, пусто дребезжа, в конец вагона, туда, где, растянувшись на сидении, спала какая--то бабка в валенках с галошами и ватнике, положив под голову сумку "Адидас". И эта бабка была прекрасна. Незадолго перед смертью отец вдруг захотел со мной сфотографироваться. Я ему говорил: -- Зачем? Он убеждал: -- Сдохну, Мишка, а ты посмотришь на фотку и, может, вспомнишь отца--моряка! Я тогда сказал, лишь бы только отстал: -- Ладно, пошли, отец--моряк! Приходим в ателье рядом с их домом у самого въезда в Строгино. Садимся перед камерой времен братьев Люмьер. Фотограф, молодая девчонка с мальчишеской стрижкой, говорит, вытягивая пальцами из зубов жвачку: -- Вы хоть улыбнитесь! Наверно, улыбка не очень у нас получалась, потому что девчонка засмеялась: -- А вы скажите -- сыр! И вот совсем недавно искал что--то, перебирал старые бумаги и вдруг смотрю -- та самая фотография. Мы с отцом сидим, касаясь мочками ушей, и каждый с сыром во рту. Когда напивался, он, кроме "Мишка, Мишка, где твоя улыбка", пел еще всегда "Дымилась, падая, ракета" -- и, заграбастав своими ручищами меня, дошкольника, в охапку, заставлял тоже петь, а я вырывался. И тогда он, стискивая мне плечи до боли, рычал услышанные где--то слова: -- Эту жизнь, Мишка, нужно брать, как крепость! А еще мы с тобой, Франческа, ходили в библиотеку, которой уже не было названия. В конце апреля опять выпал снег, засыпал весь город. Гололед. С крыш текло. Ты держалась за меня и шла меленькими шажочками, чтобы не упасть. И идти нужно было дальше от стен, по проезжей части -- со всех карнизов свешивались ледяные глыбы. Мы сидели в третьем, застуженном, затемненным, как в войну, зале -- читатели вывинчивали лампочки и уносили домой. Кто--то читал с фонариком. Ты принесла лампочку с собой. Из--за лампочки все и случилось. Но до этого еще мы спустились в буфет, помнишь? По библиотечным коридорам и залам без конца слонялись какие--то доходяги, калеки, юродивые, и вот один такой подошел к нам в буфете. Это было время, когда там давали только суп, не знаю уж из чего. Еда она и есть еда. Взяли суп, хлеб, подцепили из таза по ложке, прямиком из дома свиданий в Ивделе попавшей в буфет Ленинки, и пошли к столикам. Выбрали незалитый краешек, отодвинули тарелки с недоеденной бурдой, стали плечом к плечу и начали хлебать. Тут этот юродивый с профессорским лбом, в заляпанном, рваном костюме, но с галстуком. В руке у него была такая же почерневшая алюминиевая ложка. Постоял напротив нас, глядя как--то странно то на суп, то на тебя, и вдруг -- зачерпнул ложкой из твоей тарелки и быстрей себе в рот. Стоит и смотрит выжидающе. Ты опешила в первое мгновение, потом пододвинула ему тарелку: -- Да вы ешьте, ешьте! Я хотел взять тебе еще суп, но ты сказала, что больше не хочешь. Потом шепнула, что тебе нужно выйти. Я уже сидел в зале. Ты пришла через несколько минут и села рядом, еще окутанная запахом туалета Ленинки -- ни с чем не сравнимого настоя курева и забродившей мочи. Посидела, потом закачала головой: -- Нет, сегодня не могу больше. Пойдем домой! И стала платком выкручивать свою лампочку. На выходе милиционерша с карандашиком в руке: -- Откройте сумочку! Ты открыла, она туда карандашиком. -- А это что такое? Увидела лампочку. Тут началось. Ты стала объяснять, что принесла с собой, и ради Бога, готова ее подарить библиотеке, но милиционерша сразу выхватила у тебя из рук билет: -- Ждите, пока закроется библиотека, будем составлять протокол. -- Да неужели вы думаете, -- удивлялась ты, -- что я украла у вас лампочку? Милиционерша стала отпихивать тебя в сторону: -- Вы что, не видите, что мешаете? Смотрите, какая уже из--за вас очередь! Я пытался что--то объяснить, но безуспешно. Ты хотела взять у нее из коробочки на прилавке гардероба свой билет. Она схватила тебя за руку так, что ты вскрикнула. Тут я не выдержал и стал вырывать тебя: -- Что вы делаете, ей же больно! Милиционерша выхватила свисток и издала оглушительную трель. Как из--под земли выскочили люди в камуфляже. Мне выкрутили руки, куда--то повели. Я стал вырываться. Один схватил меня за волосы. Я лягнул его ногой и тут же получил удар палкой по почкам. Ты бежала за нами, ничего не понимая, и кричала: -- Зачем? Что вы делаете? Отпустите его! Не надо бить! Я что есть силы ударил одного из них ногой еще раз, тут мне так крутанули руку, что послышался хруст в плече. Вывели из библиотеки и потащили по снегу к метро, в отделение. Ты еле поспевала за нами. Я кричал: -- Франческа, все в порядке, иди домой! Снова дали палкой по почкам, чтобы молчал. Все это было, что ни говори, забавно. В милиции долго составляли протокол. -- Пиши, Шаров, кольцо металла желтого цвета! Ты все повторяла: -- За что? Я ничего не понимаю! Тогда один из тех, в камуфляже, завернул штанину и показал тебе красное с зеленью пятно: -- Вот за что! Тебя выставили, а меня на ночь повезли куда--то. Мне было даже все равно -- куда. Напала какая--то апатия, и разболелось плечо. Ночь я провел на досках в компании бомжа и одноглазого чечена. Вместо глаза у него были какие--то складочки. В полумраке камеры было видно, как эти складки то сходились, то расходились, будто у него в глазу сидел какой--то мохнатый ночной мотылек. Чечен сказал: -- Дай посмотрю, что у тебя с рукой. Плечо опухло. Чечен помял его пальцами и, без всякого предупреждения, резко дернул мне руку. Что--то щелкнуло. -- Все, -- сказал он, -- спи спокойно! Наверно, я вскрикнул, потому что кто--то в форме открыл дверь и спросил: -- Что тут у вас, блядь, происходит? Я ответил: -- Все нормально! Из--за двери: -- Чего тогда орешь, сука? Я лег и закрыл глаза. -- Блядь, пидарасы, поспать не дают! -- Дверь захлопнулась. Я никак не мог заснуть, лежал в полузабытьи. Болело плечо. В носу набухал запах, знакомый мне еще по Льгову и Ивделю. Забавно, думал я, глядя на тускло светившийся потолок. Забавно. И еще я думал о тебе. Закончилось все так же по--палехски, как и началось. Ты звонила знакомым, спрашивала, что делать, и они объясняли, что нужно просто ментам дать. Ты растерялась оттого, что нужно совать деньги представителям правоохранительных органов, и с тобой на следующее утро пошла Оксана -- все было улажено в несколько минут. И знаешь, Франческа, это все--таки чертовски здорово -- выйти на волю, даже всего после одной ночи, вдохнуть московский, весенний ветер, прижаться к тебе и зашлепать по мерзлой каше к метро. Я позвонил в школу, что на первый урок я не успею, но на остальные приду. Моя завучесса спросила: -- Михаил Павлович, что--нибудь произошло? Я успокоил ее: -- Нет--нет, все в порядке. Пусть лучше думает, что я проспал. Ничего не нужно будет объяснять. Я говорил тебе тогда в метро, что надо радоваться за коллекцию, за новые приобретения: у нас теперь есть вот этот удивительный, с запахом тающего снега и бензина ветер, такой упоительный после ментовки даже со всей его выхлопной гущей, есть лампочка, раздавленная, как оказалось, в твоей сумке, есть чечен, у которого вместо глаза мотылек, есть щелчок плеча. Но ты уже не верила в нашу коллекцию, потому что знала про себя то, что подтвердил купленный в аптеке тест. Ты носила уже в себе нашего ребенка. А от того похода в библиотеку остались в виде сувенира лишь вши, которые успели переползти на меня с бомжа, да еще ныло какое--то время плечо. Я сидел, наклонившись над газетой, а ты меня вычесывала мелкой расческой. Божьи твари падали на бумагу с сухим подскоком. А потом был тот солнечный октябрьский день, рыжий от листвы буков. Я проснулся рано утром -- ты сидела на кровати. Я сразу понял -- началось. Ты позвонила в больницу в Винтертуре -- сказали приезжать, когда промежутки между схватками будут не больше пяти минут. Ты не хотела сидеть дома и сказала, что хочешь пройтись. Мы пошли за деревню, к пруду, щурясь от жаркого октябрьского солнца. Слева поднимались виноградники, добавлявшие пейзажу рыжины. Над ними на горе выглядывала из--за деревьев башенка Хайменштайна -- мазком зеленки. Накануне мы поднимались туда и смотрели, как мальчишки на ветру пытались запустить воздушного змея. Змей был сделан в форме голубка -- таких мы когда--то пускали в школе на переменах из окон. Высшим шиком было поджечь ему хвост и пустить в глубину школьного двора горящим. Мы смотрели, как мальчишки разматывали нитку и бегали, держа змея над головой, -- и я ни с того ни с сего загадал, что если этот змей--голубок сейчас взлетит, то все будет хорошо. И тут же, опомнившись, отрекся: ничего я не загадывал. Змей, взмыв в высь, клюнул облако и опять нырнул, уткнулся носом в пашню. Еще несколько неумелых попыток закончились ничем, пока, наконец, змей не улетел, подхваченный ветром, высоко в небо. Разноцветные ленты на хвосте трепетали, и издали казалось, что это языки пламени. Я глядел на того змея и все убеждал кого--то, сам не знаю кого, что ничего не загадывал. Это было накануне, а теперь мы шли к пруду и, когда начинались схватки, ты останавливалась. Я обнимал тебя. Прикладывал руки к твоему животу, но через пальто пальцы ничего не чувствовали, только твердую упругость. На предварительных осмотрах тебе несколько раз делали рентген, все смотрели, как срослись после перелома кости таза. После той аварии прошло уже одиннадцать лет. Шестнадцать переломов. Твой любимый человек умер сразу, в машине. Я потом только сообразил, что именно в этой больнице ты провела тогда год. Врач, совсем молодой парень, сказал, разглядывая снимки: -- Если хотите, мы можем сразу делать кесарево сечение, но я не вижу препятствий для прохода плода. Вам решать. Мне он не нравился и тем, что такой молодой, и тем, что ты сама должна была решать -- оперировать тебя или нет. Ты сказала: -- Я попробую сама. До пруда в то утро мы так и не дошли. Забрали приготовленную тобой заранее сумку и поехали в больницу. Из Зойцаха до Винтертура три короткие остановки на S12. Аккуратная маленькая женщина представилась: -- Я буду принимать у вас роды. Осмотрела тебя и сказала: -- Еще рано. Вы, собственно, можете подождать и здесь, но лучше, конечно, погулять еще час, если хотите. Смотрите, какое солнце! И еще, прежде чем мы ушли, провела нас по этажу, показала родильный зал, всевозможные аппараты, огромную ванну: -- Здесь вы можете расслабиться, когда будут схватки. Мы ходили по пустым комнатам -- никого, кроме нас, не было. Еще час бродили по парку, заросшему буковым солнцем. Зашли в огромную пустую виллу, в которой расположился городской мюнц--кабинет. Разглядывали какие--то странные монеты, огромные и черные, как подгоревшие оладьи. Все это было так не похоже на то, как рожала Света. Она разбудила меня тогда среди ночи, и я, наскоро одевшись, побежал на Госпитальный ловить машину. Ехать нужно было на Шаболовку, там работала знакомая знакомых. Останавливались охотно, но узнав, что нужно везти женщину в роддом, молча нажимали на газ. Машины проезжали редко, и я дошел почти до Кирпичной, когда кто--то, наконец, бросил сквозь зубы: -- Поехали! Остановились у нашего подъезда, и я побежал наверх. Света еще не была готова. Не знаю, сколько мы прособирались, но когда, наконец, спустились, того и след простыл. Снова пришлось бежать до Кирпичной. Приехали на Шаболовку. Помню, долго стучали в дверь роддома -- звонок не работал. Открыла какая--то бабка, без конца ворчавшая что--то себе под нос. Свете сунули балахон и кожаные тапки -- совершенно такие же, в каких был брат в доме свиданий. Ничего своего взять не разрешили: -- А то еще занесете инфекцию. -- Понятно, -- сказала Света, -- у них и так достаточно. Им нашей не нужно. Бабка вынесла мне пакет со Светиными вещами, и я в просвет двери еще увидел, как она надевает эти ивдельские шлепанцы. Старуха стала пихать меня к дверям: -- Давай, давай, и без тебя тошно! Вот ходил с тобой по парку, говорил о чем--то, а сам вспоминал ту ночную Шаболовку. Я стоял тогда под окнами, они светились чем--то ядовито--фиолетовым, и слушал, как через открытую форточку доносились крики Светы. Осмотрев монеты, мы вернулись в больницу. Впереди нас ждали сутки, которые, мне так показалось, тянулись годы. Конечно, нужно было сразу делать кесарево. Первые несколько часов схватки все усиливались. Вдруг ты потела, кожа становилась холодной, ноги начинали дрожать, лицо краснело. Я тер тебе спину, поясницу, ноги. Ты не хотела кричать. Стискивала зубы, мотала головой, корчилась, но не кричала. Я тебе говорил: -- Кричи! Ты должна кричать! Тогда будет легче! Ты все равно не кричала, только стонала, когда становилось невмоготу. Вспоминаются какие--то обрывки. Ты на коленях, скорчившись, у родильного стола -- тебе кажется, что так легче. Залезаешь в ванну, но расслабиться не получается, хочешь быстрее выйти из воды. Там висели на стене часы, почему--то с попугаями, нарисованными на циферблате, и акушерка смотрела на попугаев каждый раз, как начинались схватки. Приходят еще какие--то люди. Появляется тот самый молодой врач, жмет мне руку, спрашивает, как я себя чувствую, будто это мне рожать. У тебя все время течет кровь -- время от времени меняют тряпки. Акушерка залезает рукой, говорит: -- Хорошо, уже открылось примерно на пять сантиметров! Проходят часы, но ничего не происходит. Тебя трясет. Люди вокруг нас меняются. Та акушерка, что была сначала, ушла, появилась какая--то другая. Пересменок. Тебе колют обезболивающее. Вставляют иглу в позвоночник. Ты стискиваешь мою руку до синяков. Я успокаиваю тебя: -- Все хорошо, Франческа! Скоро все кончится! Потерпи еще немного! Ты молодец! Я тебя люблю! Ты меня не слышишь. Новая акушерка берет спицу и прокалывает пузырь, чтобы отошли воды. Из тебя что--то выливается, мутное, светлое, со странным, незнакомым запахом -- мир, в котором плавал все эти месяцы наш ребенок. Тебе становится все хуже и хуже. -- Вы будете есть? -- меня зовут в соседнюю комнату за накрытый стол. -- Нет--нет, спасибо! -- Идите, поешьте, это еще не скоро, и вам нужно подкрепиться! Сажусь и ем. Жую и не понимаю, сколько прошло времени, день сейчас или ночь. Глотаю, и все кругом кажется странным: и салат "оливье", который здесь почему--то называется русским, и то, что за стеной не хочет рождаться мой сын, и то, что мы с тобой еще сегодня утром рассматривали монеты, или это было вчера? Или позавчера? Снова проходят часы. Тебе дают стимуляторы -- ничего не помогает. Опять откуда--то появляется тот молодой врач: -- Ждать дальше бессмысленно. Кивает остальным: -- Готовьте ее к операции. Тебя везут на кровати. Идем куда--то длинными коридорами, поднимаемся на лифте, снова коридоры. -- Вы хотите присутствовать на операции? -- Хочу. Переодеваемся -- зеленые шаровары, куртки, полиэтиленовый мешочек на голову. Идем в операционную. Перед твоим лицом занавес, чтобы ничего не могла видеть. Сел на табуретку рядом с тобой, взял за руку. До твоей груди и ключиц дотрагиваются чем--то железным: -- Чувствуете? Ты киваешь головой. Через какое--то время снова проводят по твоей коже: -- Чувствуете? -- Нет. Держу тебя за руку, а сам смотрю за эту простыню. Так странно видеть, как разрезают и отворачивают зажимами кожу, которую целовал. Положил голову рядом с твоей. Мы, наверно, забавно выглядели, оба в зеленых шапочках. Ты спросила: -- Что там показывают? Будто о телевизоре. Я тебя успокаивал, что уже вот--вот, пару минут и все будет в порядке -- и опять мне казалось, что тянутся один за другим долгие часы. А потом что--то захныкало. Это был наш ребенок -- в крови и слизи. Покрытый жирной смазкой. Сизый. Ручки, ножки дергаются, с них слетают брызги. Нос и уши прижаты. Мокрые редкие волоски, прилипшие к темени. Сестра, принявшая ребенка, протягивает мне ножницы: -- Хотите перерезать пуповину? Она толстая, перекрученная. Пульсирует. В ней просвечиваются два проводка -- красный и синий. Беру ножницы, перерезаю. Живое режется мягко, но чуть сопротивляется, как будто режешь плохо проваренные макароны. Гляжу, как сестра отсасывает через трубочку слизь из носа и рта, как ловкими, спорыми движениями обрабатывает пупок. Так нестерпимо хочется нашего с тобой ребенка потрогать, прижать к себе. Только наклоняюсь рассмотреть пупок -- струя. Первая в жизни. Сестра улыбается, протягивает мне салфетку. Беру сына, мою его в ванночке. Поместился весь в двух ладонях. Открыл глаза -- глядит на меня. Вспышка -- кто--то делает фотографию поляроидом. Нашего сына завернули и положили рядом с тобой -- лицом к лицу. Смотрю -- ты плачешь. -- Ну что ты, Франческа, все хорошо! Все теперь хорошо! Потом ребенка унесли. Я был с тобой, держал за руку, пока тебя зашивали. Смотрел, как прозрачная нитка стягивает ткани, как шланг отсасывает, урча, из раны кровь. Ты уже засыпала. В какой--то момент от усталости отяжелела голова, застучало в висках. Кто--то спросил, тронув меня за рукав: -- Плохо? Я замотал головой: -- Прекрасно! Пока переодевался, тебя уже увезли на этаж, где родильное отделение. Пошел искать, заблудился, тыкался в какие--то бесконечные двери. Наконец, меня привели совсем в другой конец коридора. В палате было темно. У кровати стояла капельница. Ты спала. Погладил тебя по руке, поцеловал в волосы. В коридоре посмотрел на часы -- без пяти семь. Без пяти семь чего? Утра? Вечера? Какого дня? Вышел на улицу -- сумерки и туман. Присмотрелся -- люди спешат, зевают на ходу. Все--таки утро. Ночью был дождь, да и теперь накрапывало -- все мокрое, и плитка тротуара, и скамейки, и зебра на асфальте. Пошел к вокзалу. Когда переходил пути, по рельсам бежали, еле проступая сквозь туманную пелену, отражения семафоров -- синие, красные. Туман был из того же, из чего пуповина. Только на улице я почувствовал, как устал. Захотелось куда--нибудь лечь на кучу листьев у троллейбусной остановки, закопаться в них и затихнуть. Мой обратный билет, действительный только сутки, оказался просрочен. Купил в автомате новый. Как раз должен был отойти поезд на Штайн--ам--Райн. Успел вбежать в последний вагон. Непроснувшиеся люди едут на работу, позевывают, поеживаются, складывают мокрые зонты. Присел у окна, откинул голову назад, закрыл глаза. Думал, может, посплю несколько минут. И никак не мог забыться -- перенервничал. Едем, а в окне ничего не видно. Обложило плотно. Мелькают только шпалы внизу, да иногда вынырнет из ничего столб и так же в ничего ны