ть, да и то не у каждого, какая-то пара зас... а то все больше на быках, у каких сиськи. Это у богатых, им и ветер в спину... - Не об этом речь! Взяла бы подол в зубы да помолчала, - чей-то хриповатый басок. - Ты с понятием! Жену учи, а меня нечего. - А трактором?.. Давыдов выждал тишины, ответил: - А трактором, хотя бы нашим путиловцем, при хороших, знающих трактористах можно за сутки в две смены вспахать тоже двенадцать десятин. Собрание ахнуло. Кто-то потерянно проронил: - Эх... мать! - Вот это - да! На таком жеребце бы попахаться... - завистливый с высвистом вздох. Давыдов вытер ладонью пересохшие от волнения губы, продолжал: - Вот мы на заводе делаем трактора для вас. Бедняку и середняку-одиночке купить трактор слабо: кишка тонка! Значит, чтобы купить, нужно коллективно соединиться батракам, беднякам и середнякам. Трактор такая машина, вам известная, что гонять его на малом куске земли - дело убыточное, ему большой гон надо. Небольшие артели - тоже пользы от них, как от козла молока. - Ажник того меньше! - веско бухнул чей-то бас из задних рядов. - Значит, как быть? - продолжал Давыдов, не обращая внимания на реплику. - Партия предусматривает сплошную коллективизацию, чтобы трактором зацепить и вывести вас из нужды. Товарищ Ленин перед смертью что говорил? Только в колхозе трудящемуся крестьянину спасение от бедности. Иначе ему - труба. Кулак-вампир его засосет в доску... И вы должны пойти по указанному пути совершенно твердо. В союзе с рабочими колхозники будут намахивать всех кулаков и врагов. Я правильно говорю. А затем перехожу к вашему товариществу. Калибра оно мелкого, слабосильное, и дела его через это очень даже плачевные. А тем самым и льется вода на мельницу... Словом, никакая не вода, а один убыток от него! Но мы должны это товарищество переключить в колхоз и оставить костью, а вокруг этой кости нарастет середняцкое... - Погоди, перебью трошки! - Поднялся конопатый и неправый глазами Демка Ушаков, бывший одно время членом товарищества. - Проси слово, тогда и гутарь, - строго внушал ему Нагульнов, сидевший за столом рядом с Давыдовым и Андреем Разметновым. - Я и без просьбов скажу, - отмахнулся Демка и скосил глаза так, что казалось, будто он одновременно смотрит и на президиум и на собравшихся. - А через что, извиняюся, превзошли в убыток и Советской власти в тягость. Черезо что, спрашиваю вас, жили вроде нахлебников у кредитного товарищества? Через любушку-председателя ТОЗа! Через Аркашку Менка! - Брешешь, как элемент! - петушиный тенорок из задних рядов. И Аркашка, работая локтями, погребся к столу президиума. - Я докажу! - У побледневшего Демки глаза съехались к переносью. Не обращая внимания на то, что Разметнов стучит мослаковатым кулаком, он повернулся к Аркашке. - Не открутишься! Не через то превзошли мы в бедность своим колхозом, что мало нас, а через свою мену. А за "элемент" я тебя припрягу по всей строгости. Бугая на моциклетку, не спрошаючись, сменял? Сменял! Яйцеватых курей кто выдумал менять на... - Опять же брешешь! - на ходу оборонялся Аркашка. - Трех валухов и нетелю за тачанку не ты уговорил сбыть? Купец, в с... носом! То-то! - торжествовал Демка. - Остепенитесь! Что вы, как кочета, сходитесь! - уговаривал Нагульнов, а мускул щеки уже заходил у него ходуном под покрасневшей кожей. - Дайте мне слово по порядку, - просил пробившийся к столу Аркашка. Он уже было забрал в горсть русую бородку, собираясь говорить, но Давыдов отстранил его: - Кончу я, а сейчас, пожалуйста, не мешай... Так вот, я говорю, товарищи: только через колхоз можно... - Да ты нас не агитируй! Мы с потрохами в колхоз пойдем, - перебил его красный партизан Павел Любишкин, сидевший ближе всех к двери. - Согласны с колхозом! - Артелем и батьку хорошо бить. - Только хозяйствовать умно надо. Крики заглушил тот же Любишкин: он встал со стула, снял черную угрюмейшую папаху и - высокий, кряж в плечах - заслонил дверь. - Чего ты, чудак, нас за Советскую власть агитируешь? Мы ее в войну сами на ноги тут становили, сами и подпирали плечом, чтоб не хитнулась. Мы знаем, что такое колхоз, и пойдем в него. Дайте машины! - он протянул порепавшуюся ладонь. - Трактор - штука, слов нет, но мало вы, рабочие, их наделали, вот за это мы вас поругиваем! Не за что нам ухватиться, вот в чем беда. А на быках - одной рукой погонять, другой слезы утирать - можно и без колхоза. Я сам до колхозного переворота думал Калинину письмо написать, чтобы помогли хлеборобам начинать какую-то новую жизнь. А то первые годы, как при старом режиме, - плати налоги, живи как знаешь. А РКП для чего? Ну, завоевали, а потом что? Опять за старое, ходи за плугом, у кого есть что в плуг запрягать. А у кого нечего? С длинной рукой под церкву? Либо с деревянной иглой под мост портняжить, воротники советским купцам да кооперативщикам пристрачивать? Землю дозволили богатым в аренду сымать, работников им дозволили нанимать. Это так революция диктовала в восемнадцатом году? Глаза вы ей закрыли! И когда говоришь: "За что ж боролись?", - то служащие, какие пороху не нюхали, над этим словом надсмехаются, а за ними строит хаханьки всякая белая сволочь! Нет, ты нам зубы не лечи! Много мы красных слов слыхали. Ты нам машину давай в долг или под хлеб, да не букарь там али запашник, а добрую машину! Трактор, про какой рассказывал, давай! Это я за что получил? - Он прямо через колени сидевших на лавках зашагал к столу, на ходу расстегивая рваную мотню шаровар. А подойдя, заголил подол рубахи, прижал его подбородком к груди. На смуглом животе и бедре покорно обнажились стянувшие кожу страшные рубцы. - За что получил ошкамелки кадетского гостинца? - Черт бессовестный! Ты бы уж вовсе штаны-то спустил! - возмущенно и тонко крикнула сидевшая рядом с Демкой Ушаковым вдовая Анисья. - А ты бы хотела? - Демка презрительно скосил на нее глаза. - Молчи, тетка Анисья! Мне тут стыду нету свои ранения рабочему человеку показать. Пущай глядит! Затем, что ежели дальше так жить, мне, один черт, нечем будет всю эту музыку прикрывать! Они уж и зараз такие штаны, что одно звание. Мимо девок днем уж не ходи, напужаешь до смерти. Позади заигогокали, загомонили, но Любишкин повел кругом суровым глазом, и опять стало слышно, как с тихим треском горит в лампе фитиль. - Видно, воевал я с кадетами за то, чтобы опять богатые лучше меня жили? Чтобы они ели сладкий кусок, а я хлеб с луком? Так, товарищ рабочий? Ты, Макар, мне не мигай! Я раз в году говорю, мне можно. - Продолжай. - Давыдов кивнул головой. - Продолжаю. Я сеял нонешний год три десятины пшеницы. У меня трое детишков, сестра калека и хворая жена. Сдал я свой план хлеба, Разметнов? - Сдал. Да ты не шуми. - Нет, буду шуметь! А кулак Фрол Рваный, за... его душу!.. - Но-но! - Нагульнов застучал кулаком. - Фрол Рваный свой план сдал? Нету? - Так его суд оштраховал, и хлеб взяли, - вставил Разметнов, блестя отчаянными глазами и с видимым наслаждением слушая Любишкина. "Тебя бы сюда, тихохода!" - вспомнил Давыдов секретаря райкома. - Он опять на энтот год будет Фролом Игнатичем! А весной опять придет меня наймать! - и кинул под ноги Давыдову черную папаху. - Чего ты мне говоришь о колхозе?! Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство! А то все разговоры да разговоры "кулака унистожить", а он растет из года в год, как лопух, и солнце нам застит. - Отдай нам Фролове имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет, - ввернул Демка. - Ох-ха-ха-ха!.. - Это он враз. - Будьте свидетелями на оскорбление! - Тю! Слухать не даешь, цыц! - Что на вас, черти, чуру нету? - А ну, тише!.. Давыдову насилу удалось прекратить поднявшийся шум. - В этом и есть политика нашей партии! Что же ты стучишь, ежели открыто? Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт! И ты, товарищ партизан, напрасно шапку под стол бросил, она еще голове будет нужна. Аренды земли и найма батраков теперь не может быть! Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь - наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам... О машинах ты все плакал. Пятьсот миллионов целковых дают колхозам на поправку, это как? Слыхал ты об этом? Так чего же ты бузу трешь? Сначала надо колхоз родить, а потом уж о машинах беспокоиться. А ты хочешь вперед хомут купить, а по хомуту уж коня покупать. Чего же ты смеешься? Так, так! - Пошел Любишкин задом наперед! - Хо-хо... - Так мы же с дорогой душой в колхоз! - Это он насчет хомута... подъехал... - Хоть нынче ночью! - Записывай зараз! - Кулаков громить ведите. - Кто записывается в колхоз, подымай руки, - предложил Нагульнов. При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю. Духота выжила Давыдова из пальто и пиджака. Он расстегнул ворот рубахи, улыбаясь, выжидал тихомирья. - Сознательность у вас хорошая, факт! Но вы думаете, что войдете в колхоз, и все? Нет, этого мало! Вы, беднота, - опора Советской власти. Вы, едрена зелена, и сами в колхоз должны идти и тянуть за собой качающуюся фигуру середняка. - А как ты его потянешь, ежели он не хочет? Что он, бык, что ли, взналыгал и веди? - спросил Аркашка Менок. - Убеди! Какой же ты боец за нашу правду, ежели не можешь другого заразить? Вот собрание завтра будет. Сам голосуй "за" и соседа-середняка уговори. Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков. Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как? - Подписуемся! - Под корень их! - Нет, уж лучше с корнем, а не под корень, - поправил Давыдов. И к Разметнову: - Огласи список кулаков. Сейчас будем утверждать их к раскулачиванию. Андрей достал из папки лист, передал Давыдову. - Фрол Дамасков. Достоин он такой пролетарской кары? Руки поднялись дружно. Но при подсчете голосов Давыдов обнаружил одного воздержавшегося. - Не согласен? - Он поднял покрытые потной испариной брови. - Воздерживаюсь, - коротко отвечал не голосовавший, тихий с виду и неприметного обличья казак. - Почему такое? - выпытывал Давыдов. - Потому как он - мой сосед, и я от него много добра видал. Вот и не могу на него руки подымать. - Выйди с собрания зараз же! - приказал Нагульнов вздрагивающим голосом, приподнимаясь словно на стременах. - Нет, так нельзя, товарищ Нагульнов! - строго прервал его Давыдов. - Не уходи, гражданин! Объясни свою линию. Кулак Дамасков, по-твоему, или нет? - Я этого не понимаю. Я неграмотный и прошу уволить меня с собрания. - Нет, ты уж нам объясни, пожалуйста: какие милости от него получил? - Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал... мало ли... Но я не изменяю власти. Я - за власть... - Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! - вступил в разговор Разметнов. - Ну, говори: что он тебе сулил? - и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся. - А может, и ничего. Ты почем знаешь? - Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! - крикнул кто-то из рядов. - Обзывайте как хотите, воля ваша... Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил: - Ты за Советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь? - Чего с ним вожжаться! - возмущенно перебил Любишкин. - Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть! Не голосовавший Тимофей Борщев под конец с деланным смирением ответил: - Я - за власть. Чего привязались? Темность моя попутала... - но руку при вторичном голосовании поднимал с видимой неохотой. Давыдов коротко черканул в блокноте: "Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать". Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства. Но когда Давыдов сказал: - Тит Бородин. Кто "за"? - собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Размет-новым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб. - Почему тишина? В чем дело? - Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова. - Вот в чем, - начал тот нерешительно. - Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие - серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой... И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: "Брось, Тит, не становись нашей дорогой Советской власти поперек путя! Ты же за нее, страдалец, на фронтах против белых был..." - Нагульнов вздохнул и развел руками. - Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции. - Ты короче, - нетерпеливо попросил Давыдов. Голос Нагульнова дрогнул и стал тише. - Об этом нельзя короче. Эта боль такая, что с кровью... Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: "Я сполняю приказ Советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и Советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы - портфельщики, я вас в упор не вижу". Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверканет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: "Что было, то быльем поросло!" И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал - значит, враг, и никакой к тебе пощады! - А ты все же покороче... - Зараз кончаю. Его и там не восстановили, и он до се в таком виде, работников, правда, расчел... - Ну, так в чем дело? - Давыдов пристально всматривался в лицо Нагульнова. Но тот прикрыл глаза короткими сожженными солнцем ресницами, отвечал: - Потому собрание и молчит. Я только объяснил, какой был в прошлом дорогом времени Тит Бородин, нынешний кулак. Давыдов сжал губы, потемнел: - Чего ты нам жалостные рассказы преподносишь? Был партизан - честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался - раздавить! Какие тут могут быть разговоры? - Я не из жалости к нему. Ты, товарищ, на меня напраслину не взводи! - Кто за то, чтобы Бородина раскулачить? - Давыдов обвел глазами ряды. Руки не сразу, вразнобой, но поднялись. После собрания Нагульнов позвал Давыдова к себе ночевать. - А завтра уж квартиру вам найдем, - сказал он, ощупью выходя из темных сеней Совета. Они шли рядом по хрусткому снегу. Нагульнов, распахнув полушубок, негромко заговорил: - Я, дорогой товарищ рабочий, легче дышу, как услыхал, что сплошь надо стянуть в колхоз хлеборобскую собственность. У меня к ней с мальства ненависть. Все зло через нее, правильно писали ученые товарищи Маркс и Энгельс. А то и при Советской власти люди, как свиньи у корыта, дерутся, южат, пихаются из-за этой проклятой заразы. А раньше что было, при старом режиме? Страшно вздумать! Мой отец был зажиточным казаком, имел четыре пары быков и пять лошадей. Посев у нас был огромный, шестьдесят, семьдесят и до ста десятин. Семья была большая, рабочая. Сами управлялись. Да ведь вздумать: трое женатых братов у меня было. И вот вонзился в память мне такой случай, через чего я и восстал против собственности. Как-то соседская свинья залезла к нам в огород и потравила несколько гнездов картошки. Мать увидала ее, ухвати в кружку вару из чугуна и говорит мне: "Гони ее, Макарка, а я стану за калиткой". Мне тогда было лет двенадцать. Ну, конечно, погнал я эту несчастную свинью. Мать на нее и плескани варом. Так у ней щетина и задымилась. Время летняя, завелись у свиньи черви, дальше - больше, издохла свинья. Сосед злобу затаил. А через неделю у нас в степи сгорело двадцать три копны пшеницы. Отец уж знал, чьих это рук дело, не стерпел, подал в суд. Да такая промеж них завелась вражда, - зрить один одного не могут! Чуть подопьют - и драка. Лет пять сутяжились и дошли до смертного случая... Соседского сына на масленую нашли на гумнах убитого. Кто-то вилами пронзил ему грудь в скольких местах. И кой по чем я догадался, что это моих братов дело. Следствие было, убийцев не нашли... Составили акт, что погиб по пьяной лавочке... А я с той поры ушел от отца в работники. Попал на войну. И вот лежишь, бывало, бьет по тебе немец чижелыми снарядами, дым черный с землей к небу летит. Лежишь, думаешь: "За кого же, за чью собственность я тут страх и смерть принимаю?" А самому от обстрела хочется в гвоздь оборотиться: залез бы в землю по самую шляпку! Эх, ты, родная мамунюшка! Газы нюхал, был отравленный. Теперь, как чудок на гору идтить, - опышка берет, кровь в голову шибнет, - не сойду. Умные люди ишо на фронте подсказали, большевиком вернулся. А в гражданскую, ох, и рубил гадов, беспощадно! Контузило меня под Касторной, потом зачало припадками бить. А теперь вот этот знак, - Нагульнов положил на орден огромную ладонь, и в голосе его странной теплотой зазвучали новые нотки: - От него мне зараз теплее становится. Я зараз, дорогой товарищ, как во дни гражданской войны, как на позиции. В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз. Все ближе к мировой революции. - Тита Бородина ты близко знаешь? - шагая, раздумчиво спросил Давыдов. - Как же, мы с ним друзья были, но через то и разошлись, что он до крайности приверженный к собственности. В двадцатом году мы с ним были на подавлении восстания в одной из волостей Донецкого округа. Два эскадрона и ЧОН [части особого назначения, организованные для борьбы с остатками контрреволюции и бандитизмом] ходили в атаку. Много за слободой оказалось порубанных хохлов. Титок ночью заявился на квартиру, вносит вьюки в хату. Тряхнул их и высыпал на пол восемь отрубленных ног. "Сдурел ты, такую твою?! - говорит ему товарищ. - Удались зараз же с этим!" А Титок говорит ему: "Не будут восставать, б...! А мне четыре пары сапог сгодятся. Я всю семью обую". Оттаял их на печке и начал с ног сапоги сдирать. Распорет шашкой шов на голенище, стянет Голые ноги отнес, зарыл в стог соломы. "Похоронил", - говорит. Ежели б тогда мы узнали - расстреляли бы как гада! Но товарищи его не выдали. А после я пытал: верно ли это? "Верно, - говорит, - так снять не мог, на морозе одубели ноги-то, я их и пооттяпал шашкой. Мне, как чеботарю, прискорбно, что добрые сапоги в земле сгниют. Но теперь, - говорит, - самому ужасно. Иной раз даже ночью проснусь, прошу бабу, чтобы к стенке пустила, а то с краю страшно..." ...Ну, вот мы и пришли на мою квартиру. - Нагульнов вошел во двор, звякнул щеколдой дверей. 5 Андрея Разметнова провожали на действительную военную службу в 1913 году. По тогдашним порядкам должен он был идти в строй на своем коне. Но не только коня, - и полагающееся казаку обмундирование не на что было ему купить. От покойного отца осталась в наследство одна дедовская шашка в отерханных, утративших лоск ножнах. Век не забыть Андрею горького унижения! На станичном сборе старики решили отправить его на службу за счет войска: купили ему дешевого рыженького конька, седло, две шинели, двое шаровар, сапоги... "На обчественные средства справляем тебя, Андрюшка, гляди не забудь нашу милость, не страми станицы, служи царю справно..." - говорили старики Андрею. А сыны богатых казаков на скачках, бывало, щеголяли сотенными конями Корольковского завода или от племенных жеребцов с Провалья, дорогими седлами, уздечками с серебряным набором, новехонькой одеждой... Пай Андреевой земли взяло станичное правление, и все время, пока Андрей мотался по фронтам, защищая чужое богатство и чужую сытую жизнь, - сдавало в аренду. Андрей заслужил на германской три Георгиевских креста. "Крестовые" деньги посылал жене и матери. Тем и жила со снохой старуха, чью старость, соленую от слез, поздновато пришлость Андрею покоить. К концу войны Андреева баба с осени нанималась на молотьбу, скопила деньжат, поехала на фронт проведать мужа. Пожила там считанные дни (11-й Донской казачий полк, в котором служил Андрей, стоял на отдыхе), полежала на мужниной руке. Летними зарницами отполыхали те ночи. Но много ли времени для птичьего греха, для бабьего голодного счастья надо? А оттуда вернулась с посветлевшими глазами и через положенный срок, без крику и слез, будто нечаянно, прямо на пашне родила, вылила в Андрея мальчишку. В восемнадцатом году Разметнов на короткий срок вернулся в Гремячий Лог. Прожил он в хуторе недолго: поправил подгнившие сохи и стропила сараев, вспахал две десятины земли, потом как-то целый день пестовал сынишку, сажал его на свою вросшую в плечи, провонявшую солдатчиной шею, бегал по горнице, смеялся, а в углах светлых, обычно злобноватых глаз заметила жена копившиеся слезы, побелела: "Либо уезжаешь, Андрюша?" - "Завтра. Сготовь харчей". И на другой день он, Макар Нагульнов, атаманец Любишкин, Тит Бородин и еще восемь человек фронтовых казаков с утра собрались возле Андреевой хаты. Подседланные разномастные кони вынесли их за ветряк, и долго кружился по шляху легкий вешний прах, взвихренный конскими, обутыми в летние подковы, копытами. В этот день над Гремячим Логом, над полой водой, над степью, надо всем голубым миром с юга на север, в вышней просторной целине спешили, летели без крика, без голоса станицы чернокрылых казарок и диких гусей. Андрей в Каменской отстал от товарищей. С одной из ворошиловских частей он двинул на Морозовскую - Царицын. Макар Нагульнов, Любишкин и остальные очутились в Воронеже. А через три месяца под Кривой Музгой Андрей, легко раненный осколком гранаты, на перевязочном пункте от случайно повстречавшегося станичника узнал, что после разгрома отряда Подтелкова в Гремячем Логу белые казаки, хуторяне Андрея, мстя ему за уход в красные, люто баловались с его женой, что все это стало известно хутору и что Евдокия не снесла черного позора, наложила на себя руки. ...Морозный день. Конец декабря. Гремячий Лог. Курени, сараи, плетни, деревья в белой опуши инея. За дальним бугром бой. Глухо погромыхивают орудия генерала Гусельщикова. Андрей на взмыленном коне прискакал под вечер в хутор. И до сих пор помнит, стоит лишь закрыть глаза и стремительный бег памяти направить в прошлое... Скрипнула калитка. Задыхаясь, тянет Андрей повод, вводит на баз шатающегося от усталости коня. Мать, распокрытая, выбежала из сеней. Ох, да как же резанул слух Андрея ее плач в голос, по мертвому! - И родимый ты мо-о-ой! Закрылися ее ясные гла-а-зынь-ки!.. Будто бы на чужой баз заехал Разметнов: поводья примотал за перила крыльца, сам - в хату. Провалившимися, как у мертвого, глазами обшарил пустую горницу, пустую люльку. - Дите где? Мать, уткнувшись в завеску, мотала редковолосой, седеющей головой. Насилу добился ответа. - Да не сберегла ж я своего голубеночка! На вторую неделю после Дунюшки... от глотошной. - Не кричи... Мне бы! Мне бы слезу найтить! Кто сильничал Евдокию? - Аникей Девяткин тягал ее на гумно... Меня - плетью... ребят на гумно скликал. Все ее белы рученьки ножнами побил, пришла вся черная... Одни глаза... - Дома он зараз? - В отступе. - Есть кто-нибудь у них дома? - Баба его и сам старик. Андрюша! Не казни ты их! Они за чужой грех не ответчики... - Ты!.. Ты мне указываешь?! - Андрей почернел, задохнулся. Порвал застежки шинели, ворот гимнастерки и нательной рубахи. Припав к чугуну с водой голой реброватой грудью, пил и кусал края зубами. А потом встал, не поднимая глаз, спросил: - Мамаша! Чего она мне переказывала перед смертью? Мать сунулась в передний угол, из божнички вытащила пожелтелый лоскуток бумаги. И, словно родной голос, зазвучали смертные слова: "Родненький мой Андрюшенька! Споганили меня проклятые, смывались надо мной и над моим сердцем к тебе. Не гляну я на тебя и не увижу теперь белого света. Совесть мне не дозволяет жить с дурной болезнью. Андрюшенька мой, цветочек мой родимый! Я уж какую ночь не сплю и подушку свою оболью слезами. Нашу любовь с тобой я помню и на том свете буду помнить. И только жалко мне одного - дитя и тебя, что с тобой наша жизня, любовь была такая короткая. Другую в дом приведешь, - нехай она, ради господа бога, нашего парнишоночка жалеет. Жалей и ты его, мою сироту. Мамане прикажи, чтобы юбки мои, и шальки, и кофточки отдала сеструшке. Она невеста, ей надо..." Ко двору Девяткиных Андрей прискакал наметом, спешился, и вытащив из ножен шашку, рысью вбежал на крыльцо. Отец Аникея Девяткина - высокий седой старик, - увидев его, перекрестился, стал под образами на колени. - Андрей Степаныч! - сказал он только, поклонился в ноги Андрею, а больше и слова не молвил и розовой плешивой головы от пола не поднял. - Ты мне за сына ответишь! В ваших богов, в креста!.. - Андрей левой рукой схватил седую бороду старика, пинком отворил дверь и с громом поволок Девяткина по крыльцу. Старуха валялась у печки в беспамятстве, но сноха Девяткиных - жена Аникея - сгребла в кучу детишек (а их у нее было счетом шесть штук), с плачем выскочила на крыльцо. Андрей, белый, как облизанная ветрами мертвая кость, избочившись, уже занес шашку над стариковской шеей, но тут-то и посыпались ему под ноги с ревом, с визгом, с плачем разнокалиберные сопливые ребятишки. - Руби всех их! Все они Аникушкиного помета щенки! Меня руби! - кричала Авдотья - Аникеева жена - и шла на Андрея, расстегнув розовую рубаху, болтая, как многощенная сука, сухонькими, сморщенными грудями. А в ногах у Андрея копошилась детва, все мал мала меньше... Попятился он, дико озираясь, кинул шашку в ножны и, не раз споткнувшись на ровном, направился к коню. До самой калитки шел за ним плачущий от радости и пережитого страха старик и все норовил припасть, поцеловать стремя, но Андрей, брезгливо морщась, отдергивал ногу, хрипел: - Счастье твое!.. Детишки... Дома он трое суток наливался дымкой, плакал пьяный, на вторую ночь сжег сарай, на перерубе которого повесилась Евдокия, и на четвертые сутки, опухший и страшный, тихо прощался с матерью, и та, прижимая его голову к своей груди, впервые заметила на белокуром сыновьем чубе ковыльные нити седины. Через два года Андрей вернулся в Гремячий с польского фронта. Год побродил по Верхнедонскому округу с продотрядом, а потом припал к хозяйству. На советы матери жениться он отмалчивался. Но однажды мать настойчиво стала добиваться ответа. - Женись, Андрюша! Мне уж чугуны не под силу ворочать. Любая девка за тебя - с грабушками. У кого будем сватать? - Не буду, маманя, не приставай! - Заладил одно да добро! Гля-ко, у тебя вон по голове уже заморозки прошлись. Когда же надумаешь-то? Покеда белый станешь? Об матери и - бай дюже. А я-то думала, что внуков придется нянчить. С двух коз-то и пуху насбирала, детишкам бы чулочков связать... Обмыть их, искупать - вот мое дело. Корову мне уж трудно выдаивать: пальцы неслухменные стали. - И переходила на плач: - И в кого такого идола уродила! Набычится и сопит. Чего уж молчишь-то? Агел! [агел - нечистый дух] Андрей брал шапку, молча уходил из хаты. Но старуха не унималась: разговоры с соседками, шепоты, советы... - После Евдокии никого не введу в хату, - угрюмо стоял на своем Андрей. И материнская злоба переметнулась на покойную сноху. - Приворожила его энта змеюка! - говорила она старухам, встречаясь на прогоне либо сидя перед вечером возле своего база. - Сама завесилась и от него жизню отымет. Не хочет другую брать. А мне-то легко? И-и, милушка моя! Гляну на чужих внуков да так слезьми и умоюсь: у других-то старухам радость да утеха, а я одна, как суслик в норе... В этом же году Андрей сошелся с Мариной, вдовой убитого под Новочеркасском вахмистра Михаила Пояркова. Ей в ту осень перевалило за сорок, но она еще сохранила в полном и сильном теле, в смуглом лице степную, неяркую красоту. В октябре Андрей крыл ей хату чаканом. Перед сумерками она позвала его в хату, расторопно накрыла стол, поставила чашку с борщом, кинула на колени Андрею расшитый чистый рушник, сама села напротив; подперев остроскулую щеку ладонью. Андрей искоса, молча посматривал на гордую ее голову, отягощенную глянцевито-черным узлом волос. Были они у нее густы, на вид жестки, как конская грива, но возле крохотных ушей по-детски беспокойно и мягко курчавились. Марина в упор щурила на Андрея удлиненный, чуть косой в разрезе черный глаз. - Подлить еще? - спросила она. - Ну, что ж, - согласился Андрей и ладонью вытер белесый ус. Он было приналег опять на борщ. Марина снова, сидя против него, смотрела зверино-сторожким и ждущим взглядом, но как-то нечаянно увидел Андрей на ее полной шее стремительно пульсирующую синюю жилку и почему-то смутился, отложил ложку. - Чего же ты? - Она недоуменно взмахнула черными крыльями бровей. - Наелся. Спасибо. Завтра утрецом приду, докрою. Марина обошла стол. Медленно обнажая в улыбке плотно слитые зубы, прижимаясь к Андрею большой мягкой грудью, шепотом спросила: - А может, у меня заночуешь? - И это можно, - не нашелся иного сказать растерявшийся Андрей. И Марина, мстя за глупое слово, согнула в поклоне полнеющий стан. - То-то, спасибо, кормилец! Уважил бедную вдову... А я-то, грешница, боялась, думала - откажешься... Она проворно дунула на жирник, в потемках постелила постель, заперла на задвижку дверь в сенях и с презрением, с чуть заметной досадой сказала: - В тебе казачьего - поганая капля. Ведерник тамбовский тебя делал. - Как так? - обиделся Андрей и даже сапог перестал стаскивать. - Так же, как и других прочих. По глазам судить - лихие они у тебя, а вот у бабы попросить робеешь. Тоже, кресты на войне получал! - Она заговорила невнятней, зажав зубами шпильки, расплетая волосы. - Моего Мишу помнишь ты? Он ростом меньше меня был. Ты - ровней мне, а он чудок меньше. Так вот я его любила за одну смелость. Он и самому сильному, бывало, в кабаке не уступит, хоть нос в крови, а он все непобитый. Может, через это он и помер. Он ить знал, за что я его любила... - с гордостью закончила она. Андрей вспомнил рассказы хуторских казаков - однополчан Марининого мужа, бывших свидетелями его смерти: будучи в рекогносцировке, он повел свой взвод в атаку на вдвое превосходящий числом разъезд красноармейцев, те "льюисом" обратили их в бегство, выбили из седел в угон четырех казаков, а самого Михаила Пояркова отрезали от остальных, попытались догнать. Троих преследовавших его красноармейцев он в упор убил, отстреливаясь на скаку, а сам, будучи лучшим в полку по джигитовке, начал вольтижировать, спасаясь от выстрелов, и ускакал бы, но конь попал ногой в какую-то ямину, переломил при падении ногу хозяину. Тут-то и подошел конец лихому вахмистру... Андрей улыбнулся, вспомнив рассказ о смерти Пояркова. Марина легла; часто дыша, придвинулась к Андрею. Через полчаса она, продолжая начатый разговор, прошептала: - Мишку за смелость любила, а вот тебя... так, ни за что, - и прижалась к груди Андрея маленьким пылающим ухом. А ему в полутемноте показалось, что глаз ее светится огнисто и непокорно, как у норовистой ненаезженной лошади. Уже перед зарей она спросила: - Придешь завтра хату докрывать? - Ну, а то как же? - удивился Андрей. - Не ходи... - Почему такое? - Ну, уж какой из тебя крыльщик! Дед Щукарь лучше тебя кроет, - и громко засмеялась. - Нарочно тебя покликала!.. Чем же, окромя, примануть? То-то ты мне убытку наделал! Хату все одно надо перекрывать под корешок. Через два дня хату перекрывал дед Щукарь, хуля перед хозяйкой никудышную работу Андрея. А Андрей с той поры каждую ночь стал наведываться к Марине. И сладка показалась ему любовь бабы на десять лет его старше, сладка, как лесовое яблоко-зимовка, запаленное первым заморозком... В хуторе об их связи скоро узнали и встретили ее по-разному. Мать Андрея поплакала, пожалилась соседкам: "Страма! Со старухой связался". Но потом смирилась, притихла. Нюрка, соседская девка, с которой при случае Андрей и пошучивал и баловался, долго избегала с ним встреч, но как-то еще по чернотропу, на рубке хвороста встретилась лицом к лицу, побледнела. - Оседлала тебя старуха? - спросила она, улыбаясь дрожащими губами и не пытаясь скрывать блеснувших под ресницами слез. - Дыхнуть нечем! - пробовал отшучиваться Андрей. - Моложе аль не нашлось бы? - отходя, спросила Нюрка. - Да я сам-то, глянь-ка, какой, - Андрей снял папаху, указывая голицей на свою иссеченную сединой голову. - А я, дура, и седого тебя, кобеля, прилюбила! Ну, стало быть, прощай, - и ушла, оскорбленно неся голову. Макар Нагульнов коротко сказал: - Не одобряю, Андрюха! Вахмистра она из тебя сделает и мелкого собственника. Ну-ну, шутю, не видишь, что ли? - Женись уж на ней законным путем, - однажды раздобрилась мать. - Пущай в снохах походит. - Не к чему, - уклончиво отвечал Андрей. Марина - будто двадцать лет с плеч скинула. Она встречала Андрея по ночам, сдержанно сияя чуть косо поставленными глазами, обнимала его с мужской силой, и до белой зорьки не сходил со скуластых смуглых щек ее вишневый, яркий румянец. Будто девичье время вернулось к ней! Она вышивала Андрею цветные и сборные из шелковых лоскутков кисеты, преданно ловила каждое его движенье, заискивала, потом с чудовищной силой проснулись в ней ревность и страх потерять Андрея. Она стала ходить на собрания только для того, чтобы там наблюдать за ним - не играет ли он с молодыми бабами? Не глядит ли на какую? Андрей первое время тяготился такой неожиданно пришедшей опекой, ругал Марину и даже несколько раз побил, а потом привык, и его чувству мужского самолюбия это обстоятельство стало даже льстить. Марина, выдабриваясь, отдала ему всю мужнину одежду. И вот Андрей, до того ходивший голодранцем, - не стыдясь, на правах преемника, защеголял по Гремячему в суконных вахмистровых шароварах и рубахах, рукава и воротники которых были ему заметно коротки и узковаты. Он помогал своей любушке в хозяйстве, с охоты нес ей убитого зайца или вязанку куропаток. Но Марина никогда не злоупотребляла своей властью и не обделяла матери Андрея, хотя и относилась к ней с чувством скрытой враждебности. Да она и сама неплохо справлялась с хозяйством и могла бы легко обходиться без мужской помощи. Не раз Андрей со скрытым удовольствием наблюдал, как она подымает на вилах трехпудовый ворох пшеницы, опутанной розовой повителью, или, сидя, на лобогрейке, мечет из-под стрекочущих крыльев валы скошенного полнозерного ячменя. В ней было много мужской ухватистости и силы. Даже лошадь она запрягала по-мужски, упираясь в ободь клеща, разом затягивая супонь. С годами чувство к Марине застарело, надежно укоренилось. Андрей изредка вспоминал о первой жене, но воспоминания уже не приносили прежней режущей боли. Иногда лишь, встречаясь со старшим сыном Аникея Девяткина, эмигрировавшего во Францию, бледнел: так разительно было сходство между отцом и сыном. А потом опять в работе, в борьбе за кусок хлеба, в суете рассасывалась злоба и, тупая, ноющая, уходила боль, похожая на ту, которую иногда испытывал он от рубца на лбу - памятки, оставленной некогда палашом мадьярского офицера... С собрания бедноты Андрей пошел прямо к Марине. Она пряла шерсть, дожидаясь его. В низенькой комнатушке снотворно жужжала прялка, было жарко натоплено. Кучерявый озорной козленок цокотал по земляному полу крохотными копытцами, намереваясь скакнуть на кровать. Разметнов раздраженно поморщился: - Погоди гонять кружало! Марина сняла с подлапника прялки обутую в остроносый чирик ногу, сладко потянулась, выгибая широкую, как конский круп, спину. - Чего ж на собрании было? - Кулаков завтра начнем потрошить. - Взаправди? - В колхоз нынче беднота вступила всем собранием. - Андрей, не снимая пиджака, прилег на кровать, схватил на руки козленка - теплый шерстяной комочек. - Ты завтра неси заявление. - Какое? - изумилась Марина. - О принятии в колхоз. Марина вспыхнула, с силой сунула к печи прялку. - Да ты никак одурел? Чего я там не видала? - Давай, Марина, об этом не спорить. Тебе надо быть в колхозе. Скажут про меня: "Людей в колхоз завлекает, а Марину свою отгородил". Совесть будет зазревать. - Я не пойду! Все одно не пойду! - Марина прошла мимо кровати, опахнув Андрея запахом пота и разгоряченного тела. - Тогда, гляди, придется нам - горшок об горшок и врозь. - Загрозил! - Я не грожу, а только мне иначе нельзя. - Ну и ступай! Поведу я им свою коровенку, а сама с чем буду? Ты же придешь, трескать будешь просить! - Молоко будет обчее. - Может, и бабы будут обчие? Через это ты и пужаешь? - Побил бы тебя, да что-то охоты нет. - Андрей столкнул на пол козленка, потянулся к шапке и, как удавку, захлестнул на шее пуховый шарфишко. "Каждого черта надо уговаривать да просить! Маришка, и эта в дыбки становится. Что же завтра на обчем собрании будет? Побьют, ежели дюже нажимать", - злобно думал он, шагая к своей хате. Он долго не спал, ворочался, слышал, как мать два раза вставала смотреть тесто. В сарае голосил дьявольски горластый петух. Андрей с беспокойством думал о завтрашнем дне, о ставшей на пороге перестройке всего сельского хозяйства. У него явилось опасение, что Давыдов, сухой и черствый (таким он ему показался), каким-нибудь неосторожным поступком оттолкнет от колхоза середняков. Но он вспомнил его коренастую, прочного литья фигуру, лицо напряженное, собранное в комок, с жесткими складками по обочинам щек, с усмешливо-умными глазами, вспомнил, как на собрании Давыдов, наклоняясь к нему за спиной Нагульнова и дыша в лицо по-детски чистым, терпко-винным запахом щербатого рта, сказал во время выступления Любишкина: "Партизан-то парень грубой [хороший], но вы его забросили, не воспитали, факт! Надо над ним поработать". Вспомнил и обрадованно решил: "Нет, этот не подведет, Макара, вот кого надо взнуздывать! Как бы он в горячности не отчебучил какое-нибудь колено. Макару попадет шлея под хвост - тогда и повозки не собрать. Да, не собрать... А чего не собрать? Повозки... При чем тут повозка? Макар... Титок... завтра..." Сон, подкравшись, гасил сознание. Андрей засыпал, и с губ его медленно, как капли росы с желобка листа, стекала улыбка. 6 Часов в семь утра Давыдов, придя в сельсовет, застал уже в сборе четырнадцать человек гремяченской бедноты. - А мы вас давно ждем, спозаранку, - улыбнулся Любишкин, забирая в свою здоровенную ладонь руку Давыдова. - Не т