оловцева: "Надежный ли парень?" - только молча кивнул головой. Половцев яростно сорвал с гвоздя свой полушубок, вынул из-под подушки свежепрочищенный наган, крутнул барабан, и в отверстиях гнезд сияющим кругом замерцал никель вдавленных в гильзы пулевых головок. Застегивая полушубок. Половцев отчетливо, как в бою, командовал: - Возьми топор. Веди самой короткой дорогой. Сколько минут ходьбы? - Тут недалеко, дворов через восемь... - Семья у него? - Одна жена. - Соседи близко? - С одной стороны гумно, с другой сад. - Сельсовет? - До него далеко... - Пошли! Пока Яков Лукич ходил за топором к дровосеке, Половцев левой рукой сжал локоть Тимофея, негромко сказал: - Беспрекословно слушать меня! Пойдем туда, и ты, паренек, измени голос, скажи, что ты дежурный сиделец из сельсовета, что ему бумажка. Надо, чтобы он сам открыл дверь. - Вы глядите, товарищ, как вас... незнакомый с вами... этот Хопров, как бык, сильный, он, ежели не вспопашитесь, может так омочить голым кулаком, что... - развязно заговорил было Тимофей. - Замолчи! - оборвал его Половцев и протянул руку к Якову Лукичу. - Дай-ка сюда. Веди. Ясеневое топорище, нагревшееся и мокрое от ладони Якова Лукича, сунул под полушубок за пояс шаровар, поднял воротник. По проулку шли молча. Рядом с плотной, большой фигурой Половцева Тимофей выглядел подростком. Он шел рядом с валко шагавшим есаулом, назойливо заглядывая ему в лицо. Но темнота и поднятый воротник мешали... Через плетень перелезли на гумно. - Иди по следу, чтобы один след был, - шепотом приказал Половцев. По нетронутому снегу пошли волчьей цепкой, шаг в шаг. Около калитки во двор Яков Лукич прижал ладонь к левому боку, тоскливо шепнул: - Господи... Половцев указал на дверь. - Стучи!.. - скорее угадал по губам его, чем услышал Тимофей. Тихонько звякнул щеколдой и тотчас же услышал, как яростно скребут, рвут застежки полушубка пальцы чужого человека в белой папахе, ставшего справа от двери. Тимофей постучал еще раз. С ужасом смотрел Яков Лукич на собачонку, вылезавшую из-под стоявшего на открытом базу букаря. Но прозябший щенок безголосо тявкнул, заскулил, подался к покрытому камышом погребу. Домой Хопров пришел отягощенный раздумьем, за время ходьбы несколько успокоившийся. Жена собрала ему повечерять. Он поел неохотно, грустно сказал: - Я бы зараз, Марья, арбуза соленого съел. - На похмел, что ли? - улыбнулась та. - Нет, я не пил ноне. Я завтра, Машутка, объявляю властям, что был в карателях. Мне не по силам больше так жить. - Ох, и придумал! Да ты чего это ноне кружоный какой-то? Я и не пойму. Никита улыбался, подергивая широкий рыжий ус. И, уже ложась спать, снова серьезно сказал: - Ты мне сухарей сготовь либо пресных подорожников спеки. На отсидку я пойду. А потом долго, не слушая увещаний жены, лежал с открытыми глазами, думал: "Объявлю про себя и про Островнова, пущай и их, чертей, посажают! А мне что же будет? Не расстреляют же? Отсижу года три, дровишки на Урале порублю и выйду оттель чистым. Никто тогда уж не попрекнет прошлым. Ни на кого работать за свой грех больше не буду. Скажу по совести, как попал к Аштымову. Так и скажу: мол, спасался от фронта, кому лоб под пули подставлять охота? Пущай судят, за давностью времен выйдет смягчение. Все расскажу! Людей сам я не стрелял, ну, а что касаемо плетей... Ну, что же, плетей вваливал и казакам-дезертирам и кое-каким за большевизму... Я тогда темней ночи был, не знал, что и куда". Он уснул. Вскоре от первого сна оторвал его стук. Полежал. "Кому бы это приспичило?" Стук повторился. Никита, досадливо кряхтя, стал вставать, хотел зажечь лампочку, но Марья проснулась, зашептала: - Либо опять на собранию? Не зажигай! Ни дня, ни ночи покою... Перебесились, треклятые! Никита босиком вышел в сенцы. - Кто такой? - Это я, дяденька Никита, из Совету. Ребячий незнакомый голос... Что-то похожее на беспокойство, намек на тревогу почувствовал Никита и спросил: - Да кто это? Чего надо? - Это я, Куженков Николай. Бумажка тебе от председателя, велел зараз в Совет идтить. - Сунь ее под дверь. ...Секунда тишины с той стороны двери... Грозный понукающий взгляд из-под белой курпяйчатой папахи, и Тимофей, на миг растерявшийся, находит выход: - За нее расписаться надо, отвори. Он слышит, как Хопров нетерпеливо переступает, шуршит по земляному полу сенцев босыми подошвами. Стукнула черная задвижка. В квадрате двери на темном фоне возникает белая фигура Хопрова. В этот миг Половцев заносит левую ногу на порог, взмахнув топором, бьет Хопрова обухом повыше переносицы. Как бык перед зарезом, оглушенный ударом молота, рухнул Никита на колени и мягко завалился на спину. - Входить! Дверь на запор! - неслышно командует Половцев. Он нащупывает дверную ручку, не выпуская из рук топора, распахивает дверь в хату. Из угла с кровати - шорох дерюги, встревоженный бабий голос: - Никак ты свалил что-то?.. Кто там, Никитушка? Половцев роняет топор, с вытянутыми руками бросается к кровати. - Ой, люди добрые!.. Кто это?.. Кар... Тимофей, больно стукнувшись о притолоку, вбегает в хату. Он слышит звуки хрипенья и возни в углу. Половцев упал на женщину, подушкой придавил ей лицо и крутит, вяжет рушником руки. Его локти скользят по зыбким, податливо мягким грудям женщины, под ним упруго вгибается ее грудная клетка. Он ощущает тепло ее сильного, бьющегося в попытках освободиться тела, стремительный, как у пойманной птицы, стук сердца. В нем внезапно и только на миг вспыхивает острое, как ожог, желание, но он рычит и с яростью просовывает руку под подушку, как лошади, раздирает рот женщине. Под его скрюченным пальцем резиново подается, потом мягко ползет разорванная губа, палец - в теплой крови, но женщина уже не кричит глухо и протяжно: в рот ей до самой глотки забил он скомканную юбку. Половцев оставляет возле связанной хозяйки Тимофея, сам идет в сенцы, дышит с хрипом, как сапная лошадь. - Спичку! Яков Лукич зажигает. При тусклом свете Половцев наклоняется к поверженному навзничь Хопрову. Батареец лежит, неловко подвернув ноги, прижав щеку к земляному полу. Он дышит, широкая бугристая грудь его неровно вздымается, и при выдохе каждый раз рыжий ус опускается в лужу красного. Спичка гаснет. Половцев на ощупь пробует на лбу Хопрова место удара. Под пальцами его шуршит раздробленная кость. - Вы меня увольте... У меня на кровь сердце слабое... - шепчет Яков Лукич. Его бьет лихорадка, подламываются ноги, но Половцев, не отвечая, приказывает: - Принеси топор. Он там... возле кровати. И воды. Вода приводит Хопрова в сознание. Половцев давит ему коленом грудь, свистящим шепотом спрашивает: - Донес, предатель? Говори! Эй, ты, спичку! Спичка опять на несколько секунд освещает лицо Хопрова, его полуоткрытый глаз. Рука Якова Лукича дрожит, дрожит и крохотный огонек. В сенцах по метелкам свисающего с крыши камыша пляшут желтые блики. Спичка догорает, жжет ногти Якова Лукича, но он не чувствует боли. Половцев два раза повторяет вопрос, потом начинает ломать Хопрову пальцы. Тот стонет и вдруг ложится на живот, медленно и трудно становится на четвереньки, встает. Половцев, стоная от напряжения, пытается снова опрокинуть его на спину, но медвежья сила батарейца помогает ему встать на ноги. Левой рукой он хватает Якова Лукича за кушак, правой - охватывает шею Половцева. Тот втягивает голову в плечи, прячет горло, к которому тянутся холодные пальцы Хопрова, кричит: - Огонь!.. Будь проклят! Огонь, говорят! - Он не может в темноте нашарить руками топор. Тимофей, высунувшись из кухни, не подозревая, в чем дело, громко шепчет: - Эй, вы! Вы его под хряшки... Под хряшки топором, остряком его, он тогда скажет! Топор в руках у Половцева, с огромным напряжением вырывается Половцев из объятий Хопрова, бьет уже острием топора раз и два, Хопров падает и при падении цепляется головой за лавку. С лавки от толчка валится ведро. Гром от падения его, как выстрел. Половцев, скрипя зубами, кончает лежащего; ногою нащупывает голову, рубит топором и слышит, как, освобожденная, булькает клокочет кровь. Потом силком вталкивает Якова Лукича в хату, закрывает за собою дверь, вполголоса говорит: - Ты, в душу твою... слюнтяй! Держи бабу за голову, нам надо узнать: успел он сообщить или нет? Ты, парень, придави ей ноги! Половцев грудью наваливается на связанную бабу. От него разит едким мускусом пота. Спрашивает, раздельно произнося каждое слово: - Муж после того, как пришел с вечера, ходил в Совет или еще куда-нибудь? В полусумраке хаты он видит обезумевшие от ужаса, вспухшие от невыплаканных слез глаза, почерневшее от удушья лицо. Ему становится не по себе, хочется скорей отсюда, на воздух... Он со злостью и отвращением давит пальцами ей за ушами. От чудовищной боли она бьется, на короткое время теряет сознание. Потом, придя в себя, вдруг выталкивает языком мокрый, горячий от слюны кляп, но не кричит, а мелким, захлебывающимся шепотом просит: - Родненькие!.. родненькие, пожалейте! Все скажу! - Она узнает Якова Лукича. Ведь он же кум ей, с ним она семь лет назад крестила сестриного сына. И трудно, как косноязычная, шевелит изуродованными, разорванными губами: - Куманек!.. родимый мой!.. За что? Половцев испуганно накрывает рот ей своей широкой ладонью. Она еще пытается в припадке надежды на милость целовать эту ладонь своими окровавленными губами. Ей хочется жить! Ей страшно! - Ходил муж куда или нет? Она отрицательно качает головой. Яков Лукич хватается за руки Половцева: - Ваше... Ваше... Ксан Анисимыч!.. Не трожь ее... Мы ей пригрозим, не скажет!.. Век не скажет!.. Половцев отталкивает его. Он впервые за все эти трудные минуты вытирает тылом ладони лицо, думает: "Завтра же выдаст! Но она - женщина, казачка, мне, офицеру, стыдно... К черту!.. Закрыть ей глаза, чтобы последнего не видела..." Заворачивает ей на голову подол холстяной рубашки, секунду останавливает взгляд на ладном теле этой не рожавшей тридцатилетней женщины. Она лежит на боку, поджав ногу, как большая белая подстреленная птица... Половцев в полусумраке вдруг видит: ложбина на груди, смуглый живот женщины начинают лосниться, стремительно покрываясь испариной. "Поняла, зачем голову накрыл. К черту!.." Половцев, хакнув, опускает лезвие топора на закрывшую лицо рубаху. Яков Лукич вдруг чувствует, как длительная судорога потянула тело его кумы. В ноздри ему хлынул приторный запах свежей крови... Яков Лукич, шатаясь, дошел до печки, страшный припадок рвоты потряс его, мучительно вывернул внутренности... На крыльце Половцев пьяно качнулся, губами припал и стал хватать нападавший на перильце свежий и пушистый снег. Вышли в калитку. Тимофей Рваный отстал; околесив квартал, пошел на певучий голос двухрядки, доплывавший от школы. Возле школы - игрище. Тимофей, пощипывая девок, пробрался в круг, попросил у гармониста гармошку. - Тимоша! Заиграй нам цыганку с перебором, - попросила какая-то девка. Тимофей стал брать гармонь из рук хозяина и уронил. Тихо засмеялся, снова протянул руку и снова уронил, не успев накинуть на левое плечо ремень. Пальцы не служили, ему. Он пошевелил ими, засмеялся, отдал гармошку. - Натрескался уж гдей-то! - Глянь-ка, девоньки, он никак пьяный? - И пинжак уж облевал! Хорош!.. Девки подались от Тимофея. Хозяин гармошки, недовольно сдувая со складок мехов снег, неуверенно заиграл "цыганочку". Ульяна Ахваткина, самая рослая из девок, "на гвардейца деланная", как звали ее в хуторе, пошла, поскрипывая низкими каблуками чириков, коромыслом выгнув руки. "Надо сидеть до света, - как о ком-то постороннем, думал Тимофей, - тогда никто на случай следствия не подкопается". Он встал и, уже сознательно подражая движениям пьяного, покачиваясь, прошел к сидевшей на порожке школы девке, положил ей голову на теплые колени: - Поищи меня, любушка!.. А Яков Лукич, зеленый, словно капустный лист, как вошел в курень - пал на кровать и головы от подушки не поднял. Он слышал, как над лоханкой мылил руки, плескал водой и отфыркивался Половцев, потом ушел к себе в горенку. Уже в полночь разбудил хозяйку: - Взвар есть, хозяюшка? Зачерпни напиться. Попил (Яков Лукич смотрел на него из-под подушки одним глазом), достал разваренную грушу, зачавкал, пошел, дымя цигаркой, поглаживая по-бабьи голую пухловатую грудь. В горенке Половцев протянул босые ноги к неостывшему камельку. Он любит по ночам греть ноющие от ревматизма ноги. Простудил их в 1916 году, зимою вплавь переправляясь через Буг, верой и правдой служа его императорскому величеству, обороняя отчизну. С той-то поры есаул Половцев и тяготеет к теплу, к теплой валяной обуви... 13 За неделю пребывания в Гремячем Логу перед Давыдовым стеною встал ряд вопросов... По ночам, придя из сельсовета или из правления колхоза, разместившегося в просторном Титковом доме, Давыдов долго ходил по комнате, курил, потом читал привезенные кольцевиком "Правду", "Молот", и опять в размышлениях возвращался к людям из Гремячего, к колхозу, к событиям прожитого дня. Как зафлаженный волк, пытался он выбраться из круга связанных с колхозом мыслей, вспоминал свой цех, приятелей, работу; становилось чуточку грустно оттого, что там теперь многое изменилось и все это в его отсутствие; что он теперь уже не сможет ночи навылет просиживать над чертежами катерпиллерского молота, пытаясь найти новый ход к перестройке коробки скоростей, что на его капризном и требовательном станке работает другой - наверное, этот самоуверенный Гольдшмидт; что теперь о нем, видимо, забыли, наговорив на проводах уезжавших двадцатипятитысячников хороших, с горячинкой, речей. И внезапно мысль снова переключалась на Гремячий, будто в мозгу кто-то уверенно передвигал рубильник, по-новому направляя ток размышлений. Он ехал на работу в деревню вовсе не таким уж наивным горожанином, но разворот классовой борьбы, ее путаные узлы и зачастую потаенно-скрытые формы все же представлялись ему не столь сложными, какие увидел он в первые же дни приезда в Гремячий. Упорное нежелание большинства середняков идти в колхоз, несмотря на огромные преимущества колхозного хозяйства, - было ему непонятно. К познанию многих людей и их взаимоотношений не мог он подобрать ключа. Титок - вчерашний партизан и нынешний кулак и враг. Тимофей Борщев - бедняк, открыто ставший на защиту кулака. Островнов - культурный хозяин, сознательно пошедший в колхоз, и настороженно-враждебное отношение к нему Нагульнова. Все гремяченские люди шли перед мысленным взором Давыдова... И многое в них было для него непонятно, закрыто какой-то неощутимой, невидимой завесой. Хутор был для него - как сложный мотор новой конструкции, и Давыдов внимательно и напряженно пытался познать его, изучить, прощупать каждую деталь, слышать каждый перебой в каждодневном неустанном, напряженном биении этой мудреной машины... Загадочное убийство бедняка Хопрова и его жены натолкнуло его на догадку о том, что какая-то скрытая пружина действует в этой машине. Он смутно догадывался, что в смерти Хопрова есть причинная связь с коллективизацией, с новым, бурно ломившимся в подгнившие стены раздробленного хозяйства. Наутро, когда были обнаружены трупы Хопрова и его жены, он долго говорил с Разметновым и Нагульновым. Те тоже терялись в догадках и предположениях. Хопров был бедняк, в прошлом - белый, к общественной жизни пассивный, каким-то боком прислонявшийся к кулаку Лапшинову. Высказанное кем-то предположение, что убили с целью грабежа, было явно нелепо, так как ничего из имущества не было взято, да у Хопрова и брать было нечего. Разметнов отмахнулся: - Должно, обидел кого-нибудь по бабьей части. Чью-нибудь чужую жену подержал в руках, вот и решили его жизни. Нагульнов молчал, он не любил говорить непродуманно. Но когда Давыдов высказал догадку, что к убийству причастен кто-либо из кулаков, и предложил срочно произвести выселение их из хутора, Нагульнов его решительно поддержал: - Из ихнего стану стукнули Хопрова, без разговоров! Выселить гадов в холодные края! Разметнов посмеивался, пожимал плечами: - Выселить их надо, слов нет. Они мешают народу в колхоз вступать. Но только Хопров не через них пострадал. Он к ним не причастный. Оно-то верно, он прислонялся к Лапшинову, постоянно работал у него, да ить это же, небось, не от сытости? Нуждишка придавливала, вот и прибивался к Лапшинову. Нельзя же всякое дело на кулаков валить, не чудите, братцы! Нет, тут бабье дело; как хотите! Из района приехали следователь и врач. Трупы убитых вскрыли, допросили соседей Хопрова и Лапшинова. Но следователю так и не удалось заполучить нити, ведущей к раскрытию участников и причин убийства. На другой день, 4 февраля, общее собрание колхозников единогласно вынесло постановление о выселении из пределов Северо-Кавказского края кулацких семей. Собранием утверждено было избранное уполномоченными правление колхоза, в состав которого вошли Яков Лукич Островнов (кандидатуру его ревностно поддерживали Давыдов и Разметнов, несмотря на возражения Нагульнова), Павел Любишкин, Демка Ушаков, с трудом прошел Аркашка Менок, пятым дружно, без споров, избрали Давыдова. Этому способствовала полученная накануне из райполеводсоюза бумажка, в которой писалось, что райпартком, по согласованию с райполеводсоюзом, выдвигает на должность председателя правления колхоза уполномоченного райпарткома, двадцатипятитысячника товарища Давыдова. На общем собрании шел долгий спор, как наименовать колхоз. Разметнов в конце держал речь. - Даю отвод прозванию "Красный казак" - это мертвое и обмаранное прозвание. Казаком раньше детву пужали рабочие. Предлагаю, дорогие товарищи, теперешние колхозники, присвоить нашему дорогому путю в самый социализм, нашему колхозу, имя товарища Сталина. Андрей заметно волновался, на лбу его багровел шрам. На какой-то миг злобноватые глаза его затянула дымка слез, но он оправился, подтвердил голосом: - Нехай, братцы, товарищ наш Иосиф Виссарионович долго живет и руководствует! А мы давайте прозываться его именем. Окромя этого, даю фактическую справку: когда мы обороняли Царицын, то я самолично видал и слыхал товарища Сталина. Он тогда вместе с Ворошиловым реввоенсоветом был, одежду носил штатную, но должен сказать - дока он! Тогда нам, бойцам, бывало, говорил насчет стойкости. - Ты не по существу, Разметнов, - прервал его Давыдов. - Не по существу? Тогда я, конечно, извиняюсь, но я твердо стою за его прозвание! - Все это известно, я тоже за то, чтобы имени Сталина колхоз назвать, но это ответственное название, - внушал Давыдов, - опозорить его невозможно! Тогда уж надо так работать, чтобы перекрывать всех окружающих. - С этим мы в корне согласны, - сказал дед Щукарь. - Понятно! - Разметнов улыбнулся. - Я, дорогие товарищи, авторитетно, как председатель Совета, заявляю: лучше прозвания имени товарища Сталина не могет быть. Мне вот, к примеру, довелось в девятнадцатом году видать, как возля хутора Топольки наша красная пехота брала плотину на речке Цулим, возля водяной мельницы... - Вот ты опять в воспоминания ударяешься, - досадливо сказал Давыдов. - Пожалуйста, веди собрание и конкретно голосуй! - Извиняюсь, голосуйте, граждане, но как вспомнишь войну - сердце засвербит чесоткой, хочется слово сказать, - виновато улыбнулся Разметнов и сел. Собрание единогласно присвоило колхозу имя Сталина. Давыдов все еще жил у Нагульновых. Спал на сундуке, отгороженном от их супружеской кровати невысокой ситцевой занавеской. В первой комнате помещалась хозяйка - бездетная вдова. Давыдов сознавал, что стесняет Макара, но за суетой и тревогой первых дней как-то не было времени подыскать квартиру. Лушка, жена Нагульнова, была с Давыдовым неизменно приветлива, но, несмотря на это, он после того случайного разговора с Макаром, когда тот открыл ему, что жена живет с Тимофеем Рваным, относился к ней с плохо скрываемой неприязнью, тяготился своим временным пребыванием у них. По утрам Давыдов, не вступая в разговор, часто искоса посматривал на Лушку. На вид ей было не больше двадцати пяти лет. Мелкие веснушки густо крыли ее продолговатые щеки, пестрым лицом она напоминала сорочье яйцо. Но какая-то приманчивая и нечистая красота была в ее дегтярно-черных глазах, во всей сухощавой статной фигуре. Круглые ласковые брови ее всегда были чуточку приподняты, казалось, что постоянно ждет она что-то радостное; яркие губы в уголках наизготове держали улыбку, не покрывая плотно слитой подковы выпуклых зубов. Она и ходила-то, так шевеля покатыми плечами, словно ждала, что вот-вот кто-нибудь сзади прижмет ее, обнимет ее девичье узкое плечо. Одевалась, как все гремяченские казачки, была, может быть, немного чистоплотней. Как-то рано утром Давыдов, надевая ботинки, услышал голос Макара из-за перегородки: - У меня в полушубке в кармане резинки. Ты, что ли, заказывала Семену? Он вчера приехал из станицы, велел тебе передать. - Макарушка, взаправди? - Голос Лушки, теплый спросонок, дрогнул радостью... Она в одной рубахе прыгнула с кровати к висевшему на гвозде мужнину полушубку, вытащила из кармана не круглые, стягивающие икры резинки, а городские, с поясом, обшитые голубым. Давыдов видел ее, отраженную зеркалом: она стояла, примеряя на своей сухого литья ноге покупку, вытянув мальчишескую худую шею. Давыдов в зеркале видел излучины улыбки у ее вспыхнувших глаз, негустой румянец на веснушчатых щеках. Любуясь туго охватившим ногу черным чулком, она повернулась лицом к Давыдову, в разрезе рубахи дрогнули ее смуглые твердые груди, торчавшие, как у козы, вниз и врозь, и она тотчас же увидела его через занавеску, левой рукой медленно стянула ворот и, не отворачиваясь, щуря глаза, тягуче улыбалась. "Смотри, какая я красивая!" - говорили ее несмущающиеся глаза. Давыдов грохнулся на заскрипевший сундук, побагровел, пятерней откинул со лба глянцевито-черные пряди волос: "Черт знает! Еще подумает, что я подсматривал... дернуло меня вставать! Еще взбредет ей, что я интересуюсь..." - Ты хоть при чужом человеке телешом-то не ходи, - недовольно бормотнул Макар, услышав, как Давыдов смущенно кряхтит. - Ему не видно. - Нет, видно. Давыдов кашлянул за перегородкой. - А видно, так и смотрите на доброе здоровье, - равнодушно сказала она, через голову надевая юбку. - Чужих, Макарушка, нету. Нынче чужой, а завтра, ежели захочу, мой будет, - засмеялась и с разбегу кинулась на кровать. - Ты у меня смирненький! Тпружень! Тпруженюшка! Телочек!.. После завтрака, едва лишь вышли за ворота, Давыдов рубанул: - Дрянь у тебя баба! - Тебя это не касается... - ответил Нагульнов тихо, не глядя на Давыдова. - Тебя зато касается! Я сегодня же перехожу на квартиру, мне смотреть тошно! Такой ты парень - что надо, а с нею миндали разводишь! Сам же говорил, что она живет с Рваным. - Бить ее, что ли? - Не бить, а воздействовать! Но я тебе прямо скажу: вот я коммунист, но на это у меня нервы тонкие, я побил бы и выгнал к черту! А тебя она дискредитирует перед массой, и ты молчишь. Где она пропадает всю ночь? Мы с собрания приходим, а ее все нет! Я не вмешиваюсь во внутренние ваши дела... - Ты женатый? - Нет. А вот на твою семью посмотрел - теперь до гроба не женюсь. - У тебя на бабу вид, как на собственность. - Э, черт тебя! Антихрист кривобокий! Собственность, собственность! Она же еще существует? Чего же ты ее отменяешь? Семья-то существует? А ты... на твою бабу лезут... разврат заводишь, терпимость веры. Я об этом на ячейке поставлю!.. С твоего образа пример крестьянин должен снимать. Хорош был бы пример! - Ну, я ее убью! - Здравствуйте! - Ну, ты вот чего... зараз в это дело не лезь... - останавливаясь среди улицы, попросил Макар. - Я сам с этим разберусь, зараз не до этого. Ежели б это вчера началось, а то я уж обтерпелся... погожу чудок, потом... Сердцем к ней присох... А то бы давно... Ты куда идешь, в Совет? - перевел он разговор. - Нет, хочу зайти к Островнову. Охота мне с ним в его домашнем производстве поговорить. Он умный мужик. Я хочу его завхозом устроить. Как ты думаешь? Хозяин нужен, чтобы у него колхозная копейка рублем звенела. Островнов, как видно, такой. Нагульнов махнул рукой, осердился. - Опять за рыбу деньги! Дался вам с Андреем Островнов! Он колхозу нужен, как архиерею это самое... Я - против. Я добьюсь его исключения из колхоза! Два года платил сельхозналог с процентной надбавкой, зажиточный гад, до войны жил кулаком, а мы его выдвигать? - Он - культурный хозяин! Я что же, по-твоему, кулака охраняю? - Ежели б ему крылышки не резали, он давно бы в кулаки влетел! Они разошлись, не договорившись, крепко недовольные друг другом. 14 Февраль... Жмут, корежат землю холода. В белом морозном накале встает солнце. Там, где ветры слизали снег, земля по ночам гулко лопается. Курганы в степи - как переспелые арбузы - в змеистых трещинах. За хутором возле зяблевой пахоты снежные наносы слепяще, нестерпимо блещут. Тополя над речкой все серебряного чекана. Из труб куреней по утрам строевым лесом высятся прямые оранжевые стволы дыма. А на гумнах от мороза пшеничная солома духовитей пахнет лазоревым августом, горячим дыханьем суховея, летним небом... На холодных базах до утра скитаются быки и коровы. К заре в яслях не найдешь ни одной бурьянной былки объедьев. Ягнят и козлят зимнего окота уже не оставляют на базах. Сонные бабы по ночам выносят их к матерям, а потом опять несут в подолах в угарное тепло куреней, и от козлят, от курчавой их шерсти первозданно, нежнейше пахнет морозным воздухом, разнотравьем сена, сладким козьим молоком. Снег под настом - ядреная, зернистая, хрупающая соль. Полночь так тиха, так выморочно студеное небо в зыбкой россыпи многозвездья, что кажется - мир покинут живым. В голубой степи снежной целиной пройдет волк. На снегу не лягут отпечатки лапных подушек, а там, где когти вырвут обледеневший комочек наста, останется искрящаяся царапина - жемчужный след. Ночью, если тихо заржет сжеребая кобыла, чувствуя, как в черном атласном вымени ее приливает молоко, ржанье слышно окрест за много верст. Февраль... Предрассветная синяя тишина. Меркнет пустынный Млечный Путь. В темных окнах хат багрово полыхающие зарева огней: отсвет топящихся печек. На речке под пешней хрупко позванивает лед. Февраль... Еще до света Яков Лукич разбудил сына и баб. Затопили печь. Сын Якова Лукича Семен на бруске отточил ножи. Есаул Половцев старательно обвернул портянками шерстяные чулки на ногах, надел валенки. Вместе с Семеном пошли на овечий баз. У Якова Лукича - семнадцать овец и две козы. Семен знает, какая овца окотная, у какой уже есть ягнята. Он ловит, на ощупь выбирает валухов, баранов, ярок, вталкивает в теплый катух. Половцев, сдвинув на лоб белую папаху, хватает валуха за холодную рубчатую извилину закрученного рога, валит на землю и, ложась грудью на распластанного валуха, задирает ему голову, ножом режет горло, отворяет черную ручьистую кровь. Яков Лукич хозяйственный человек. Он не хочет, чтобы мясом его овец питался где-то в фабричной столовой рабочий или красноармеец. Они - советские, а Советская власть обижала Якова Лукича налогами и поборами десять лет, не давала возможности круто повести хозяйство, зажить богато - сытней сытого. Советская власть Якову Лукичу и он ей - враги, крест-накрест. Яков Лукич, как ребенок к огоньку, всю жизнь тянулся к богатству. До революции начал крепнуть, думал сына учить в новочеркасском юнкерском училище, думал купить маслобойку и уже скопил было деньжат, думал возле себя кормить человек трех работников (тогда, бывало, даже сердце радостно замирало от сказочного, что сулила жизнь!), думалось ему, открыв торговлишку, перекупить у неудачного помещика - войскового старшины Жорова - его полузаброшенную вальцовку... В думках тогда видел себя Яков Лукич не в шароварах из чертовой кожи, а в чесучовой паре, с золотой цепочкой поперек живота, не с мозолистыми, а с мягкими и белыми руками, с которых, как змеиная шкурка-выползень, слезут черные от грязи ногти. Сын вышел бы в полковники и женился на образованной барышне, и однажды Яков Лукич подкатил бы за ним к станции не на бричке, а на собственном автомобиле, таком, как у помещика Новопавлова... Эх, да мало ли что снилось наяву Якову Лукичу в те незабываемые времена, когда жизнь сияла и хрустела у него в руках, как радужная екатериновка! Революция дохнула холодом невиданных потрясений, шатнулась земля под ногами Якова Лукича, но он не растерялся. Со всей присущей ему трезвостью и хитрецой издали успел разглядеть надвигавшееся безвременье и быстро, незаметно для соседей и хуторян, спустил нажитое... Продал паровой двигатель, купленный в 1916 году, зарыл в кубышке тридцать золотых десяток и кожаную сумку серебра, продал лишнюю скотину, свернул посев. Подготовился. И революция, война, фронты прошли над ним, как степовой вихрь над травой: погнуть - погнул, а чтобы сломать или искалечить - этого не было. В бурю лишь тополя да дубы ломает и выворачивает с корнем, бурьян-железняк только земно клонится, стелется, а потом снова встает. Но вот "встать"-то Якову Лукичу и не пришлось! Потому-то он и против советской власти, потому он и жил скучно, как выхолощенный бугай: ни тебе созидания, ни пьяной радости от него, потому-то теперь ему Половцев и ближе жены, роднее родного сына. Или с ним, чтобы вернуть ту жизнь, что прежде сияла и хрустела радужной сторублевкой, или и эту кинуть! Поэтому и режет четырнадцать штук овец Яков Лукич - член правления гремяченского колхоза имени Сталина. "Лучше выкинуть овечьи тушки вот этому черному кобелю, который у ног есаула Половцева жадно лижет дымящуюся овечью кровь, чем пустить овец в колхозный гурт, чтобы они жирели и плодились на прокорм вражеской власти! - думает Яков Лукич. - И правильно говорил ученый есаул Половцев: "Надо резать скот! Надо рвать из-под большевиков землю. Пусть дохнут быки от недосмотра, быков мы еще наживем, когда захватим власть! Быков нам из Америки и Швеции будут присылать. Голодом, разрухой, восстанием их задушим! А о кобыле не жалей, Яков Лукич! Это хорошо, что лошади обобществлены. Это нам удобно и выгодно... Когда восстанем и будем занимать хутора, лошадей проще будет вывести из общих конюшен и заседлать, нежели бегать из двора во двор искать их". Золотые слова! Голова у есаула Половцева так же надежно служит, как и руки..." Яков Лукич постоял у сарая, посмотрел, как Половцев и Семен орудуют, обдирая подвешенные к перерубу тушки. Фонарь "летучая мышь" ярко освещал белый отонок овчины. Свежевать было легко. Посмотрел Яков Лукич на тушку, висевшую перерезанной шеей вниз, с завернутой, спущенной до синего пуза овчиной, глянул на валяющуюся возле корыта черную овечью голову и вздрогнул, как от удара под колени, - побледнел. В желтом овечьем глазе с огромным, еще не потускневшим зрачком - смертный ужас. Вспомнилась Якову Лукичу жена Хопрова, ее косноязычный, страшный шепот: "Куманек!.. Родненький! За что?" Яков Лукич с отвращением глянул на овечью лилово-розовую тушу, на ее оголенные долевые пучки и связки мускулов. Острый запах крови, как тогда, вызвал припадок тошноты, заставил качнуться. Яков Лукич заспешил из сарая. - Мяса душа не принимает... Господи!.. И на дух не надо. - За каким дьяволом приходил? Без тебя управимся, тонкошкурый! - улыбнулся Половцев и окровененными пальцами, провонявшими овечьим салом, стал сворачивать цигарку. К завтраку насилу управились. Освежеванные тушки развесили в амбаре. Бабы перетопили курдюки. Половцев затворился в горенке (днем он безвылазно находился там). Ему принесли свежих щей с бараниной, вышкварок из курдюка. Едва лишь сноха вынесла от него пустую миску, как на базу скрипнула калитка. - Батя! Давыдов к нам, - крикнул Семен, первый увидев входившего на баз Давыдова. Яков Лукич стал белее отсевной муки. А Давыдов уже обметал веником в сенцах ботинки, гулко кашлял, шел уверенно, твердо переставляя ноги. "Пропал! - думал Яков Лукич. - Ходит-то, сукин сын! Будто всей земле хозяин! Будто по своему куреню идет! Ох, пропал! Небось, за Никиту рестовать, дознался, вражина". Стук в дверь, сильный тенорок: - Разрешите войти? - Входите, - Яков Лукич хотел сказать громко, но голос съехал на шепот. Давыдов постоял и отворил дверь. Яков Лукич не встал из-за стола (не мог! и даже дрожащие, обессилевшие ноги поднял, чтобы не слышно было, как каблуки чириков дробно выстукивают по полу). - Здравствуй, хозяин! - Здравствуйте, товарищ! - в один голос ответили Яков Лукич и его жена. - Мороз на дворе... - Да, морозно. - Рожь не вымерзнет, как думаешь? - Давыдов полез в карман, достал черный, как прах, платочек; хороня его в кулаке, высморкался. - Проходите, товарищ, садитесь, - приглашал Яков Лукич. "Чего он испугался, чудак?" - удивился Давыдов, заметивший, как побледнел хозяин, как губы его едва шевелились, объятые дрожью. - Так как рожь-то? - Нет, не должно бы... снегом ее прихоронило... Может, там прихватит, где сдуло снежок. "Начинает с жита, а зараз, небось, скажет: "Ну, собирайся!" Может, про Половцева кто донес? Обыск?" - думал Яков Лукич. Он понемногу оправлялся от испуга, к лицу разом прихлынула кровь, из пор выступил пот, покатился по лбу, на седоватые усы, на колючий подбородок. - Гостем будете, проходите в горницу. - Я зашел потолковать с тобой. Как имя-отечество? - Яков, сын Лукин. - Яков Лукич? Так вот, Яков Лукич, ты очень хорошо, толково говорил на собрании о колхозе. Конечно, ты прав, что колхозу нужна и сложная машина. Вот насчет организации труда ты ошибнулся, факт! Думаем тебя заведующим хозяйством вы двинуть. Я о тебе слышал как о культурном хозяине... - Да вы проходите, дорогой товарищ! Гаша, постанови самоварчик. Али вы, может, щец похлебаете? Али арбуз соленый разрезать? Проходите, дорогой, гость наш! К новой жизни нас... - Яков Лукич захлебнулся от радости, с плеч у него будто гору сняли. - Культурно хозяйствовал, верно вы сказали. Темных наших от дедовской привычки хотел отворотить... Как пашут! Грабют землю! Похвальный лист от окружного ЗУ имею. Семен! Принеси похвальный лист, что в рамку заведенный. Да мы и сами пройдем, не надо. Яков Лукич повел гостя в горницу, неприметно мигнув Семену. Тот понял, вышел в коридор замкнуть горенку, где отсиживался Половцев, заглянул туда и испугался: горенка пустовала. Семен сунулся в зал. Половцев в одних шерстяных чулках стоял возле двери в горницу. Он сделал знак, чтобы Семен вышел, приложил к двери хрящеватое, торчмя, как у хищного зверя, поставленное ухо. "Бесстрашный, черт!" - подумал Семен, выходя из зала. Зимой большой холодный зал в островновском курене был нежилым. На крашеном полу в одном из углов из года в год ссыпали конопляное семя. Рядом с дверью, стояла кадушка с мочеными яблоками. Половцев присел на край кадушки. Ему было слышно каждое слово разговора. В запушенные изморозью окна точился розовый сумеречный свет. У Половцева зябли ноги, но он сидел, не шевелясь, с щемящей ненавистью вслушиваясь в осипший тенорок врага, отделенного от него одной дверью. "Охрип, собака, на своих митингах! Я бы тебя... Ах, если бы можно было сейчас!" - Половцев прижимал к груди набухавшие отечной кровью кулаки, ногти вонзились в ладони. За дверью: - Я вам так скажу, дорогой наш руководитель колхоза: негоже нам хозяйствовать по-старому! Взять хучь бы жито. Через чего вымерзает и приходится на десятину, это красно, ежели пудов двадцать, а то и семена не выручают многие? А у меня - завсегда не проломишься меж колосу. Бывало, выеду, оседламши, на своей кобылке и поверх луки колосья связываю. Да и колос - на ладони не уляжется. Все это через то, что снег придерживал, землю поил. Иной гражданин подсолнух режет под корень - жадует: все, мол, на топку сгодится. Ему, сукину сыну, на базу кизяк летом нарезать некогда, лень вперед него родилась, залипает ему, а того не разумеет, что будылья, ежели резать одни шляпки на подсолнухи, будут снег держать, промеж них ветер не разгуляется, снег не унесет в яры. На весну такая земля лучше самой глубокой зяби. А не держи снег, он потает зря, жировой водой сольет, и нету от него ни человеку, ни землице пользы. - Это, конечно, верно. - Мне, товарищ Давыдов, наша кормилица. Советская власть, не зря похвальный лист преподнесла! Я знаю, что и к чему. Оно и агрономы кое в чем прошибаются, но много и верного в ихней учености. Вот, к примеру, выписывал я агрономовский журнал, и в нем один дюже грамотный человек из этих, какие студентов обучают, писал, что, мол, жито даже не мерзнет, а гибнет через то, что голая земля, на какой нету снежной одежины, лопается и вместе с собой рвет коренья. - А, это интересно! Я не слышал про это. - И верно он пишет. Согласуюсь с ним. Даже сам для проверки спытывал. Вырою и гляжу: махонькие и тонкие, как волоски, присоски на корню, самое какими проращенное зерно из земли черную кровь тянет, кормится через какие, - лопнутые, порватые. Нечем кормиться зерну, оно и погибнет. Человеку жилы перережь - не будет же он на свете жить? Так и зерно. - Да, Яков Лукич, это ты фактически говоришь. Надо снег держать. Ты мне дай эти агрономические журналы почитать. "Тебе не пригодится! Не успеешь. Короткая тебе мера отмерена в жизни!" - улыбался Половцев. - Или вот как на зяби снег держать? Щиты надо. Я уж и щит такой придумал из хвороста... с ярами надо воевать, они у нас земли отымают каждый год больше тыщи десятин. - Все это верно. Ты вот скажи, как нам лучше помещения для скота утеплить. Чтобы и дешево и сердито получилось, а? - Базы-то? Это мы все исделаем! Баб надо заставить плетни обмазать - это раз. А нет, так можно промеж двух Плетнев сухого помету насыпать... - Да-а-а... А как насчет протравки? Половцев хотел устроиться на кадушке половчее, но крышка скользнула из-под него, упала с грохотом. Половцев скрипнул зубами, услышав, как Давыдов спросил: - Что это упало там? - Должно, кот что-нибудь свалил. Мы там зимой не живем, топки много уходит... Да вот хочу вам показать породную коноплю. Выписанная. Она у нас в энтой зале зимует. Проходите. Половцев прыжком метнулся к выходу в коридор, дверь, заблаговременно смазанная гусиным жиром, не скрипнула, бесшумно выпустила его... Давыдов вышел от Якова Лукича с пачкой журналов под мышкой, довольный результатами посещения и еще более убежденный в полезности Островнова. "Вот с такими бы можно в год перевернуть деревню! Умный мужик, дьявол, начитанный. А как он знает хозяйство и землю! Вот это квалификация! Не понимаю, почему Макар на него косится. Факт, что он принесет колхозу огромную пользу!" - думал он, шагая в сельсовет. 15 С легкой руки Якова Лукича каждую ночь стали резать в Гремячем скот. Чуть стемнеет, и уже слышно, как где-нибудь приглушенно и коротко заблеет овца, предсмертным визгом просверлит тишину свинья или мыкнет телка. Резали и вступившие в колхоз и единоличники. Резали быков, овец, свиней, даже коров; резали то, что оставлялось на завод... В две ночи было ополовинено поголовье рогатого скота в Гремячем. По хутору собаки начали таскать кишки и требушки, мясом наполнились погреба и амбары. За два дня еповский [ЕПО - Единое потребительское общество] ларек распродал около двухсот пудов соли, полтора года лежавшей на складе. "Режь, теперь оно не наше!", "Режьте, все одно заберут на мясозаготовку!