о за добросовестную работу, поинтересовался: - Сколько трудодней тебе начислили за ремонт? Старый кузнец нахмурился и отвернулся. - Яков Лукич начислит, держи карман шире... - А при чем тут Яков Лукич? - При том, что он учетчику свои законы устанавливает. Как он скажет, так учетчик и напишет. - Но все же сколько? - Почти ничего, парень, с гулькин нос. - То есть как же это так? Почему? Обычно добродушный кузнец на этот раз посмотрел так зло, словно перед ним стоял не Давыдов, а сам Яков Лукич. - Да потому, что они мою работу никак не хотят учитывать. День провел я в кузнице - пишут один трудодень. А там работал я или цигарки крутил - им все равно! Я, может, за день на ремонте пять трудодней выработал - все равно пишут один. Хучь пополам переломись возле ковадла, а больше одного трудодня не заработаешь. Так что от твоей оплаты, парень, не дюже разжиреешь, живой будешь, а жениться не захочешь! - Это не моя оплата! - резко сказал Давыдов. - Это не колхозная оплата! Почему же ты раньше мне ничего не сказал, про такое безобразие? Шалый помялся и ответил с явной неохотой: - Как тебе сказать, парень, вроде как постеснялся. Вроде как посовестился, что ли. Думал я окончательно пожаловаться тебе, а потом думаю, что ты скажешь: "Вот, мол, какой ненаеда, все ему мало..." Потому и смолчал. А вот теперь и говорю, и скажу ишо больше: по ихней милости они такой труд учитывают, какой на виду, ну, скажем, ремонт плугов, пропашников, словом, инвентаря видимого, а что касаемо мелочей, скажем, ковка лошадей, или подковы делаешь, или цепки, пробои на амбары, петли разные и протчую мелочь - они ее никак не учитывают и слушать про нее не хотят. А это, я считаю, неправильно, потому что на такие подобные мелочи много времени расходуешь. - Опять ты - "они", а кто это "они"? Учетчик один ведет учет и за это отвечает перед правлением, - с досадой проговорил Давыдов. - Учетчик ведет, а Лукич поправляет. Ты мне толкуешь, как оно должно быть, а я тебе - как оно есть на самом деле. - Очень плохо, если так оно есть на самом деле. - Ну, уж это не моя вина, парень, а твоя. - Это я и без тебя знаю, что моя вина. Исправлять надо да поскорее. Завтра же соберу заседание правления, и мы у Якова Лукича расспросим... Мы с ним поговорим по-настоящему! - решительно сказал Давыдов. Но Шалый только усмехнулся в бороду: - Не с ним надо говорить... - А с кем же, по-твоему? С учетчиком? - С тобой. - Со мной? Гм... Ну, давай. Испытующе, как бы взвешивая силу Давыдова, Шалый осмотрел его с ног до головы, медленно заговорил: - Держись, парень! Обидных слов я тебе наговорю... И не хотелось бы, а надо. Боюсь, что другие тебе таких слов не насмелятся сказать. - Давай, давай, - подбодрил его Давыдов, втайне уже предчувствуя, что разговор будет для него не из приятных, и больше всего опасаясь, что Шалый заведет речь о его отношениях с Лушкой. Но, вопреки его ожиданиям, тот заговорил поначалу о другом: - С виду, поглядеть на тебя, ты - настоящий председатель, а копни тебя поглубже - ты в колхозе не председатель, а так, пришей-пристебай, как говорится. - Вот это мило! - с несколько наигранной веселостью воскликнул Давыдов. - Не дюже мило, - сурово продолжал Шалый. - Ничего тут милого нету, это я тебе окончательно говорю. Ты вот и под косилки лазишь, проверку делаешь, как и полагается хорошему хозяину, и в поле живешь, и сам пашешь, а что у тебя в правлении делается - ни хрена ничего не видишь и не знаешь. Ты бы поменьше в поле болтался, а побольше тут, в хуторе, и дело шло бы получше. А то ты и пахарь, и кузнец, словом, как в песенке: "И в поле жнец, и на дуде игрец", - а всем хозяйством вместо тебя заворачивает Островнов. Ты свою власть из рук выронил, а Островнов поднял... - Валяй дальше, - сухо сказал Давыдов. - Валяй, не стесняйся! - Можно и дальше, - охотно согласился Шалый. Он основательно уселся на полке косилки, жестом пригласил Давыдова сесть рядом и, заметив в дверях кузницы подслушивавшего их разговор мальчишку-горнового, топнул ногой, зычно крикнул: - Брысь отсюдова, чертенок! Дела себе не найдешь? Все бы ты прислушивался, поросячий сын! Вот сыму ремень да выдеру тебя как Сидорову козу, тогда будешь знать! Тогда у тебя сразу уши заложит. Скажи на милость, до чего прокудной парнишка! Чумазый подросток, блеснув смеющимися глазенками, как мышь юркнул в темную глубину кузницы, и тотчас же оттуда послышалось хриплое дыхание меха и багрово засветилось рвущееся из горна пламя. А Шалый, уже добродушно улыбаясь, говорил: - Сиротку обучаю кузнечному делу. Ни один черт из взрослых парней не идет в кузню. Окончательно избаловала их Советская власть! Каждый то в доктора метит, то в агрономы, то в разные инженеры, а перемрем мы, старики, - кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет? И у меня так же: никого не заманю в кузню, всяк от кузнечного дыму лытает, как черт от ладана. Пришлось вот этого Ванятку брать. Способный он, чертенок, а сколько тиранства я от него терплю - нет числа! То он в чужой сад летом заберется, а я за него в ответе, то бросит кузню и увеется пескарей на удочку ловить, то ишо что-нибудь придумает, окончательно ни к чему не пригодное. Родная тетка его, у какой он проживает, с ним не справляется, вот и приходится мне его тиранства переносить и терпеть. Только и могу его выругать, а бить сиротку у меня рука не подымается. Вот оно какое дело, парень. Трудное это дело - чужих детей учить и особенно сиротков. Но за свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями окончательно сделал, и теперь и в Тубянском, и в Войсковом, и в других хуторах моей выучки ковали по кузницам орудуют, а один даже в Ростове на заводе работает и знаешь: абы кого туда не примут на работу. Тем и горжусь я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется. Так я рассуждаю? - Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты находишь? - Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в будничной работе - Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с весны тебе надо было пожить с пахарями, преподать им пример, как надо в общем хозяйстве работать, да и самому научиться пахать, это дело для председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там огинаешься, в поле, я окончательно в толк не возьму. Неужели на заводе, на каком ты работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не верится! Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось невидимым для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова Лукича, счетовода и кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что головою во всех темных делах с самого начала образования колхоза был и до нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич. - Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого колхозное дело? А еще говоришь: "Я - протарьят!" Какой же ты к черту пролетариат, если только в кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем надо разыскивать? Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно выглядела она - хрупкая и невесомая - в его огромных, черных, почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывая что-то у себя под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил: - Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза? - Ставил я такой вопрос. Ну и что? - Исключили его? - Нет. А жаль, надо было исключить. - Жаль-то жаль, да не в жалости дело... - В чем же? - А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и Островное, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно? - Дальше. - Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал - вот и кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет. - Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! - неуверенно сказал Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом. Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными, навыкате глазами, насмешливо сощурился: - По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю. Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый шурупчик... Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет... Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке. - Пойдем в кухню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, - вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. - Старый кузнец - все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою живуху в холодке - всяк по-своему - прохлаждаются... Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители: - Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет, то-то, парень, и оно... Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил Советской власти - его бы заарестовали и убили по приговору, не втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала, она их в лицо знала. А мертвые не говорят, с ними спокойнее, парень... Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю. - Положим, обо всем этом и без тебя мы знаем, догадываемся, но вот кто убил - этого фактически никто не знает. - Давыдов помолчал и сделал лукавый ход, добавил: - И никто никогда не узнает! Шалый будто и не слыхал его последних слов. Он сжал в горсти густо побеленную сединой бороду, широко улыбнулся: - До чего же приятно тут, в холодке. У меня в старое время был такой случай, парень. Как-то перед покосом хлебов ошиновал я богатому тавричанину четыре хода. Приехал он хода забирать, как зараз помню, на буднях, в постный день, то ли в среду, то ли в пятницу. Расплатился со мной, похвалил мою работу и поставил магарыч, работников своих, какие лошадей под хода пригнали, позвал. Выпили. Потом я поставил. И эту выпили. Богатенький он был хохол, но, на редкость, из богатеньких, хорошей души человек. И вот вздумалось ему, парень, загулять. А у меня работ, самая горячая пора, до черта всяких заказов. Я ему и говорю: "Ты, Трофим Денисович, пей с работниками продолжай, а меня уволь, парень, не могу, работы много". Он на это согласился. Они продолжают водочкой заниматься, а я пошел в кузню. В голове у меня гул, но на ногах держусь твердо и в руках твердость есть, а между прочим, парень, я все-таки окончательно пьяный. На этот грех, подъезжает к кузне тройка с бубенцами. Выхожу. В легком плетеном тарантасе сидит под зонтом известный на всю нашу округу помещик Селиванов, гордец ужаснейший и сука, каких свет не видывал... Кучер его - белый, как стенка, руки трясутся - отстегивает постромки у левой пристяжной. Недоглядел он, и пристяжная расковалась в дороге. Вот ему этот барин и вкалывает: "И такой, дескать, ты и сякой, и уволю тебя с должности, и в тюрьму посажу, через тебя я к поезду могу опоздать", - и все такое прочее. Но у нас, на Дону, парень, при царизмах казаки перед помещиками спину не особенно гнули. Так что и этот Селиванов: мне бы раз плюнуть да растереть, хотя он и самый богатый помещик. Вот вышел я, веселый от водки, стою возле двери, слушаю, как он кучера на все корки отчитывает. А меня зло, парень, разбирает окончательно до горячего. Увидел меня Селиванов и шумит мне: "Эй, кузнец, иди-ка сюда!" Хотел я сказать ему: "Тебе надо - ты и иди", - но надумал другое: иду к нему, улыбаюсь, как родному, подошел к тарантасу, протягиваю руку, говорю: "Здорово, браток! Как живешь-можешь?" У него от удивления золотые очки с носа упали; ежели бы не были они привязанные на черном шнурке, непременно разбились бы! Надевает он обратно на нос эти очки, а я руку держу протянутую, а она у меня черная, как сажа, грязнее грязи. А он будто и не видит мою руку, сморщился весь, как горького хватил, и через зубы этак процеживает: "Ты что, пьяный? Куда ты свою лапу протягиваешь, немытое рыло?" - "Как же, говорю, не знаю, очень даже знаю, кто ты таков! Мы же с тобой, говорю, как родные братья: ты от солнца под зонтом хоронишься, а я - в кузне, под земляной крышей; в будний день я выпимши, ты это верно приметил, но и ты, должно быть, не только по воскресеньям, как рабочий люд, пьешь: носик-то у тебя с красниной... Выходит, что обое мы с тобой дворянского роду, не как иные прочие. Ну, а ежели ты гребуешь мне руку подать, потому что у тебя она белая, а у меня черная, так это уж зависящее от твоей совести. Помрем, и обое с тобой одинаково побелеем". Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. "Тебе что, спрашиваю, лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря ругаешь. Он у тебя, видать, бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее притворим, а ты попробуй меня там выругать. Люблю я рисковых людей". Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то в другую. То беленький станет, то красненький, - но молчит. Подковал я его пристяжную, подхожу к тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает кучеру серебряный рублевик и говорит: "Отдай этому хаму". Взял я от кучера рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а сам улыбаюсь, будто от удивления, и говорю: "Что ты, браток, да разве с родни берут деньги за такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое здоровье!" Тут мой помещик стал и не беленький и не красненький, а какой-то синенький; визжит тонким голоском на меня: "За твое здоровье... Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и разэтак! Станичному атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!" Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге сорвалась стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать папироску. - Значит, не поладили с "братом"? - еле выговаривая слова, спросил Давыдов. - Не поладили. - А деньги? Выкинул он из тарантаса? - Я бы ему выкинул... Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах, парень, дело... - А в чем же? Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился. Он, похохатывая, махнул рукой: - Опростоволосился я малость... - Говори же, Сидорович. Чего тянешь? - Давыдов в упор смотрел на Шалого мокрыми от слез глазами. А тот только рукою отмахивался и, широко раскрыв забородатевшую пасть, смеялся гулким, грохочущим смехом. - Да ну же, рассказывай, не томи! - молил Давыдов, забывший в этот миг о недавнем серьезном разговоре и целиком отдавшийся минутному самозабвенному приступу веселья. - Да что там говорить... да чего уж там! Он, видишь, парень, и хамом меня обзывал, и негодяем, и по-всякому, а под конец даже вовсе захлебнулся, ажник ножками по днищу тарантаса застукал и шумит: "Сицилист, такой-сякой! В тюрьму засажу!" А в те поры я не знал, что такое сицилист... Революцию - это знал, что она означает, а "сицилист" - не знал, и подумал я тогда, что это самое что ни на есть подсердечное, тяжелое ругательство... В ответ ему говорю: "Сам ты сицилист, сукин сын, и езжай отсюда, пока я тебя не изватлал!" Новый приступ хохота уложил Давыдова навзничь. Шалый дал ему высмеяться вдоволь, закончил: - А через сутки меня за приводом - к станичному атаману. Расспросил он меня, как было дело, посмеялся вроде тебя и отпустил без высидки при станичном правлении. Он сам из бедненькой семьи офицерик был, ну, ему и лестно было, что простой коваль богатого помещика мог так оконфузить. Только перед тем как выпроводить меня, сказал: "Ты, казачок, аккуратней будь, язык не дюже вываливай, а то зараз время такое, что нынче ты куешь, а завтра тебя подкуют на все четыре, чтобы до самой Сибири по этапу шел, не осклизался. Понятно тебе?" - "Понятно, говорю, ваше высокоблагородие", - "Ну, ступай, и чтоб духу твоего тут не было. А Селиванову я сообщу, что семь шкур с тебя спустил". Так вот, парень, какие дела были-то... Давыдов поднялся, чтобы распрощаться с разговорчивым кузнецом, но тот потянул его за рукав рубахи, снова усадил рядом с собой и неожиданно спросил: - Так, говоришь, сроду не узнают, кто Хопровых побил? Тут, парень, твоя ошибка. Узнают. Окончательно узнают, дай только время. Как видно, что-то знал старик, и Давыдов решил идти в открытую. - А ты кого грешишь, Сидорович? - прямо спросил он, испытующе глядя в черные с красноватыми белками, воловьи глаза Шалого. Тот бегло взглянул на него, уклончиво ответил: - Тут, парень, очень даже просто можно ошибиться... - Ну, а все-таки? Уже не колеблясь. Шалый положил руку на колено Давыдова, сказал: - Вот что, подручный, уговор дороже денег: на меня не ссылаться в случае чего. Согласный? - Согласен. - Так вот, и тут дело не обошлось без Лукича. Это я тебе окончательно говорю. - Ну, бра-а-ат... - разочарованно протянул Давыдов. - Я Селиванову был "братом", а тебе в отцы гожусь, - с досадой проговорил Шалый. - Я же тебе не говорю, что сам Яков Лукич порубил Хопровых, а говорю, что без него тут не обошлось, ты это, парень, понимать должон, ежели тебя бог разумом не обидел. - А доказательства? - А ты что, в следователи определился? - шутливо спросил Шалый. - Раз уж зашел разговор, ты, Сидорович, не отшучивайся, а выкладывай все как есть. В прятки нам играть нечего. - Плохой из тебя, парень, следователь, - убежденно заявил Шалый. - Ты только не спеши, родимец тебя возьми, и я тебе все выложу, выложу окончательно, а ты успевай только глаза протирать... Ты вот ни к селу ни к городу с Лушкой связался, а на черта она тебя нужна? Лучше этой хлюстанки ты бабы не мог найти? - Ну; это не твое дело, - отрезал Давыдов. - Нет, парень, это не только мое дело, но и всего колхоза. - Это еще почему? - А потому, что ты связался с этой сукой семитаборной и хужее работать стал. Куриная слепота на тебя напала... А ты говоришь - не мое дело. Это, парень, не твоя беда, а наша общая, колхозная. Ты, небось, думаешь, что ваши шашни с Лушкой шиты-крыты, а про вас в хуторе все до ниточки знают. Вот и мы, старики, соберемся иной раз и маракуем промеж себя: как бы тебя от этой Лушки, лихоманка ее затряси, отлучить? А почему? Да потому, что такие бабы, как Лушка, мужчинов не на работу толкают, а от работы таскают, вот мы и беспокоимся за тебя... Парень ты хороший, смирный, непьющий, одним словом - не дюже лихой, а она, кусок стервы, тем и воспользовалась: села на тебя верхи и погоняет. Да ты сам знаешь, парень, чем она тебя погоняет да ишо и гордится перед народом: "Вот, мол, я каких объезживаю!" Эх, Давыдов, Давыдов, не ту бабу ты нашел... Как-то мы, старики, сидели в воскресенье у Бесхлебнова на завалинке, а ты мимо шел, дед Бесхлебнов поглядел тебе вслед и говорит: "Надо бы нашего Давыдова на весах взважить - сколько он до Лушки тянул и сколько зараз. Считай, добрую половину веса она с него спустила, просеяла, как сквозь сито. Непорядок это, старики: ей - отсевная мука, а нам - отруби..." Веришь, парень мне от этих слов стыдно за тебя стало! Как хочешь, а стыдно. Будь ты у меня в кузне подручным, никто из хуторных и "ох" бы не сказал, но ведь ты же всему нашему хозяйству голова... А голова - великое дело, парень. Недаром в старину, когда казаков на сходах за провинку секли, была такая поговорка: "Пущай... будет красная, была бы голова ясная". А вот голова-то у нас в колхозе и не дюже ясная, трошки мазанная. Потерлась эта голова возле Лушки и деготьком вымазалась. Да найди ты какую-нибудь стоящую девку или, скажем, вдову, никто тебе и слова не сказал бы, а ты... Эх, Давыдов, Давыдов, залепило тебе глаза! И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю. Давыдов смотрел на пролегшую мимо кузницы дорогу, на воробьев, купавшихся в пыли. Лицо его крыла заметная бледность, на шелушащихся скулах выступили синеватые пятна. - Ну, кончай базар! - невнятно сказал он и повернулся к Шалому. - Без тебя тошно старик! - А оно, когда с похмелья стошнит, человеку легче становится, - как бы вскользь сказал Шалый. Несколько оправившись от смущения и неловкости, Давыдов сухо заговорил: - Ты мне давай доказательства, что Островнов - участник. Без доказательств и фактов это похоже на клевету. Обидел тебя Островнов, а ты на него и капаешь, факт! Ну, какие у тебя доказательства? Говори! - Болтаешь ты, парень, глупости, - сурово ответил Шалый. - Какая у меня может быть обида на Лукича? За трудодни? Так я своего все одно не упущу, я свое получу. А доказательствов у меня нету, под кроватью у Хопровых я не лежал, когда его бабу, а мою куму убивали-казнили. Старик прислушался к шороху за стеной и неожиданно легко поднял с земли свое могучее, коренастое тело. С минуту он стоял, чутко прислушиваясь, потом ленивым движением снял через голову грязный кожаный фартук, сказал: - Вот что, парень, пойдем-ка ко мне, холодненького молочка по кружке выпьем да там, в прохладе, и закончим наш разговор. Секретно скажу тебе... - Он наклонился к Давыдову. Гулкий шепот его, вероятно, был слышен в ближайших дворах хутора: - Этот чертенок мой не иначе подслушивает... Он всякой дыре гвоздь и поговорить с человеком сроду не даст, так свои уши и наставляет. Господи боже мой, сколько разного тиранства от него принимаю - нет числа. И неслух-то он, и лентяй и баловен без конца-краю, а к кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится, чертенок, - все сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник был. Шалый прошел в кузницу, бросил фартук на черный от копоти верстак, коротко сказал Давыдову: "Пошли!" - и зашагал к дому. Давыдову хотелось бы поскорее остаться одному, чтобы поразмыслить обо всем, что услышал от Шалого, но разговор, касающийся убийства Хопровых, не был закончен, и он пошел следом за развалисто, медвежковато шагавшим кузнецом. Молчать всю дорогу Давыдов почел неудобным, потому и спросил: - Какая у тебя семья, Сидорович? - Я да моя глухая старуха, вот и вся семья. - Детей не было? - Смолоду было двое, но не прижились на этом свете, померли. А третьего баба мертвенького родила и с той поры перестала носить. Молодая была, здоровая, а вот что-то заклинило ей, заколодило, и - шабаш! Что мы только не делали, как ни старались, а все без толку. Баба в те годы пешком в Киев ходила, в лавру, дитенка вымаливать, все одно не помоглось. Перед уходом я ей сказал: "Ты мне хучь хохленочка оттуда в подоле принеси". - Шалый сдержанно хмыкнул, закончил: - Обозвала она меня черным дураком, помолилась на образа и пошла. С весны до осени проходила, только все без толку. С той поры и стал я разных сиротков воспитывать и приучать к кузнечному делу. Темно люблю детишечек, а вот не привел господь на своих порадоваться; так-то бывает, парень... В опрятной горенке было полутемно, тихо и прохладно. Сквозь щели закрытых от солнца ставней сочился желтый свет. От недавно вымытых полов пахло чебрецом и слегка - полынью. Шалый сам принес из погреба запотевшую корчагу молока, поставил на стол две кружки, вздохнул: - Хозяйка моя на огород откомандировалась. И жара ее, старую холеру, не берет... Так ты спрашиваешь, какие у меня доказательства? Скажу окончательно: утром, когда Хопровых побили, пошел я поглядеть на убитых, покойная баба Хопрова мне как-никак кумой доводилась. Но в хату народ не пущают, милиционер возле двери стоит, ждет, когда следователь приедет. И я постоял возле крыльца... Только гляжу - след на крыльце знакомый мне... На крыльце-то натоптано, а один след - в сторонке к перилам. - Чем он тебе показался знакомым? - спросил живо заинтересованный Давыдов. - Подковкой на каблуке. След свежий, ночной, прямо печатный, и подковка знакомая... Таких подковок вроде бы никто в хуторе на сапогах не носит, кроме одного человека. И обознаться я никак не мог, потому что это - мои подковки. Давыдов нетерпеливо отставил кружку с недопитым молоком. - Не пойму. Говори яснее. - Тут и понимать нечего, парень. Ишо при единоличной жизни, года два назад, на провесне заходит ко мне в кузню Яков Лукич, просит ошиновать ему колеса на бричку. "Вези, говорю пока работы у меня мало". Привез он, посидел у меня в кузне с полчаса, покалякали о том, о сем. Поднялся он уходить, стоит возле горна, железным хламом интересуется, ковыряет его, а у меня там всякая рухлядь валяется, старье всякое. Нашел он две старые подковки с английских ботинков, во весь каблук - ишо с гражданской войны они завалялись - и говорит: "Сидорович, я у тебя эти подковки возьму, врежу их на сапоги, а то, видно, старый становлюсь, на пятку больше надавливаю, не успеваю каблуки на сапогах и на чириках подбивать". Говорю ему: "Бери, для доброго человека дерьма не жалко, Лукич. Они стальные, до смерти не износишь, ежели не потеряешь". Сунул он их в карман и пошел. Он про это дело, конечно, забыл, а мне - в памяти. Вот этую самую подковку на следу и приметил я... Как-то мне подозрительно это стало. Зачем, думаю, этот след тут оказался? - Ну, а дальше? - поторопил Давыдов медлительного рассказчика. - Дальше думаю: "Дай-ка я повидаюсь с Лукичом, погляжу как он следит своими обутками". Нарочно разыскал его, вроде по делу - про железо на лемехи спросить, глянул на ноги, а он в валенках! Морозцы тогда стояли. Будто между прочим, спросил у него: "Видал, Лукич, убиенных?" - "Нет, говорит, терпеть не могу мертвых глядеть, а особливо убиенных. У меня, говорит, на это сердце слабое. Но все-таки придется зараз сходить туда". И опять я спрашиваю промеж прочего разговора: "Давно ли, мол, видался с покойником?" - "Да давненько, говорит, ишо на той неделе. Вот, говорит, какие злодеи промеж нас живут! Решили жизни какого богатыря, а за что - неизвестно. Смирный он человек был, никого сроду не обидел. Чтоб у них руки, у проклятых, отсохли!" Так меня и обожгло всего! Он эти июдины слова говорит, а у меня аж колени трясутся, думаю про себя: "Ты сам, собака, был там ночью, и ежели не ты сам рубил Хопрова, то привел с собою кого-нибудь легкого на руку". Но никакого виду я ему не подал, и с тем мы разошлись. Но мысля проверить его следы застряла у меня в голове, как ухналь в подкове. Потерял он с сапог мой подарок или нет? Недели две я ждал, когда он из валенок вылезет и в сапоги обуется. Как-то оттеплело, снежок притаял, и я бросил работу в кузне, нарочно пошел в правление. Лукич - там, и в сапогах! Спустя время вышел он во двор. Я - за ним. Он свернул со стежки, пошел к амбару. Глянул я на его следы - печатаются мои подковки, не оторвались за два года! - Что же ты, проклятый старик, тогда ничего не сказал? Почему не заявил куда надо? - У Давыдова вся кровь бросилась в лицо. От досады и злости он стукнул по столу кулаком. Но Шалый смерил его не очень-то ласковым взглядом, спросил: - Ты что, парень, дурее себя ищешь? Я об этом вперед тебя подумал... Ну, заявил бы я следователю через три недели после убийства, а где тот след на крыльце? И я в дураках оказался бы. - Ты в этот же день должен был сказать! Трус ты паршивый, ты попросту побоялся Островнова, факт! - Был и такой грех, - охотно согласился Шалый. - С Островновым охлаждаться, парень, опасное дело... Лет десять назад, когда он был помоложе, не заладили они на покосе с Антипом Грачом, подрались, и Антип ему здорово навтыкал тогда. А через месяц у Антипа ночью летняя стряпка загорелась. Стряпка была построена близко к дому, а ветер в ту ночь был подходящий и дул как раз от стряпки прямо к дому, ну, занялся и дом. Сгорело все подворье ясным огнем, и сараи не удержались. Был у Антипа раньше круглый курень, а нынче живет в саманной хатенке. Так-то с Лукичом связываться. Он и давние обиды не прощает, не говоря уж про нынешние. Но не в этом дело, парень. Сразу-то сказать милиционеру о своем подозрении я не решился: тут-таки и оробел, а тут не был в окончательной надежде, что один Яков Лукич такие подковки носит. Надо было проверить - ить в гражданскую войну у нас полхутора английские ботинки носили. А через час на крыльце у Хопровых, небось, так натоптали, что и верблюжьего следа от конского нельзя было отличить. Вот она какая штука, парень, не дюже все это просто, ежели обмозговать все как следует. А нынче я тебя призвал не косилки глядеть, а поговорить по душам. - Поздно ты надумал, тугодум... - с укором сказал Давыдов. - Пока ишо не поздно, а ежели ты вскорости глаза свои не разуешь, то будет и поздно, это я тебе окончательно говорю. Давыдов помедлил, ответил, старательно подбирая слова: - Насчет меня, Сидорович, насчет моей работы ты много правильного сказал, и за это спасибо тебе. Работу свою мне надо перестроить, факт! Но черт его в новинку все сразу узнает! - Это верно, - согласился Шалый. - Ну и насчет расценок по твоей работе все пересмотрим и дело поправим. Около Островнова теперь придется походить, раз не взяли его с поличным сразу. Тут нужно время. Но только о нашем разговоре ты никому ни слова. Слышишь? - Могила! - заверил Шалый. - Может, что-нибудь еще скажешь? А то я сейчас пойду в школу, дело там есть к заведующему. - Скажу. Бросай ты Лукерью окончательно! Она тебя, парень, подведет под монастырь... - О, черт тебя возьми! - с досадой воскликнул Давыдов. - Поговорили о ней, и хватит. Я думал, ты что-нибудь дельное скажешь на прощанье, а ты опять за старое... - А ты не горячись, ты слушай старого человека пристально. Я тебе мимо не скажу, и ты знай, что она последнее время не с одним тобой узлы вяжет... И ежели ты не хочешь пулю в лоб получить, бросай ее, суку, окончательно! - От кого же это я могу пулю получить? Твердые губы Давыдова лишь слегка тронула недоверчивая улыбка, но Шалый приметил ее и рассвирепел: - Ты чего оскаляешься? Ты благодари бога, что пока ишо живой ходишь, слепой ты человек! Ума не приложу: почему он стрелял в Макара, а не в тебя? - Кто это "он"? - Тимошка Рваный, вот кто! На черта ему Макар сдался - не пойму. Я тебя для этого и позвал, чтобы упредить, а ты оскаляешься не хуже моего Ванятки. Давыдов непроизвольным движением положил руку в карман, навалился грудью на стол. - Тимошка? Откуда он? - Из бегов. Окромя откуда же? - Ты его видел? - тихо, почти шепотом спросил Давыдов. - Нынче у нас среда? - Среда. - Ну, так в субботу ночью видал я его вместе с твоей "Пушкой. Корова у нас в этот вечер не пришла из табуна, ходил ее, холеру искать. Возле полночи уже гоню ее, проклятую, домой и набрел на них возле хутора. - А ты не обознался? - Думаешь, Тимошку с тобой попутал? - насмешливо усмехнулся Шалый. - Нет, парень, у меня глаза вострые, даром что старик. Они, должно быть, подумали, что скотиняка одна шатается в потемках, а я следом шел, ну, они меня не сразу и приметили. Лушка говорит: "Тю, проклятая, это корова, Тимоша, а я подумала - человек". И вот я тут. Она первая вскочила, и сразу же встал Тимошка, Слышу - затвором клацнул, а сам молчит. Ну, я так спокойночко говорю им: "Сидите, сидите, добрые люди! Я вам не помеха, корову вон гоню, отбилась от табуна коровка..." - Ну, теперь все понятно, - скорее самому себе, чем Шалому, сказал Давыдов и тяжело поднялся со скамьи. Левой рукой он обнял кузнеца, а правой крепко сжал его локоть. - Спасибо тебе за все, дорогой Ипполит Сидорович! Вечером он сообщил Нагульнову и Разметнову о своем разговоре с Шалым, предложил немедленно сообщить в районный отдел ГПУ о появлении в хуторе Тимофея Рваного. Но Нагульнов, воспринявший эту новость с великолепнейшим спокойствием, возразил: - Никуда сообщать не надо. Они только все дело нам испортят. Тимошка не дурак, и в хуторе он жить не будет, а как только появится хоть один из этих районных гепеушников, он сразу узнает и смоется отсюда. - Как же он может узнать, ежели из ГПУ прибудут тайно, ночью? - спросил Разметнов. Нагульнов с добродушной насмешливостью взглянул на него: - Дитячий разум у тебя, Андрей. Волк всегда первым увидит охотника, а потом уже охотник - его. - А что ты предлагаешь? - задал вопрос Давыдов. - Дайте мне пять-шесть дней сроку, а я вам Тимошку представлю живого или мертвого. По ночам вы с Андреем все-таки остерегайтесь: поздно из квартир не выходите и огня не зажигайте, вот и все, что от вас требуется. А там - дело мое. Подробно рассказать о своих планах Нагульнов категорически отказался. - Ну что ж, действуй, - согласился Давыдов. - Только смотри - упустишь Тимофея, а тогда он утянет так, что мы его и вовек не сыщем. - Будь спокоен, не уйдет, - тихо улыбаясь, заверил Нагульнов и опустил темные веки, притушил блеснувшие на мгновение в глазах огоньки. 11 Лушка по-прежнему жила у тетки. Крытая чаканом хатка - с желтыми кособокими ставнями и вросшими в землю, покосившимися от старости стенами - лепилась на самом краю обрыва у речки. Небольшой двор зарос травой и бурьяном. У Алексеевны, Лушкиной тетки, кроме коровы и маленького огородишка, ничего в хозяйстве не было. В невысоком плетне, огораживавшем двор со стороны речки, был сделан перелаз. Пожилая хозяйка, пользуясь им, ходила на речку за водой, поливала на огороде капусту, огурцы и помидоры. Возле перелаза горделиво высились пунцовые и фиолетовые шапки татарника, густо росла дикая конопля; по плетню, между кольев, извивались плети тыкв, узоря его колокольчиками желтых цветов; по утрам плетень сверкал синими брызгами распускающихся вьюнков и издали походили на причудливо сотканный ковер. Место было глухое. Его-то и облюбовал Нагульнов, на другой день рано утром проходя мимо двора Алексеевны по берегу речки. Два дня он бездействовал, ожидая, когда кончится насморк, а на третий, как только стемнело, надел ватную стеганку, крадучись вышел на улицу, спустился к речке. Всю ночь - черную, безлунную - пролежал он в конопле под плетнем, но никто не появился у перелаза. На рассвете Макар ушел домой, поспал несколько часов, днем уехал в первую бригаду, начавшую покос травы, а с приходом темноты он уже снова лежал у перелаза. В полночь тихонько скрипнула дверь хаты. Сквозь плетень Макару было видно, как на крыльце показалась темная женская фигура, закутанная в темный платок. Макар узнал Лушку. Она медленно сошла с крылечка, постояла немного, потом вышла на улицу, свернула в переулок. Макар, неслышно ступая, шел за ней в десяти шагах сзади. Ничего не подозревая, не оглядываясь, Лушка направилась к выгону. Они уже вышли за хутор, но тут проклятый насморк подвел Макара: он громко чихнул - и тотчас ничком упал не землю. Лушка стремительно повернулась. С минуту она стояла неподвижно, как вкопанная, прижимая к груди руки, прерывисто и часто дыша. Лифчик вдруг стал ей тесен, и кровь гулко застучала в висках. Преодолев растерянность, Лушка опасливо, мелкими шажками двинулась к Макару. Он лежал, упираясь локтями в землю, исподлобья наблюдая за ней. Не доходя шагов трех, Лушка остановилась, придушенно спросила: - Ктой-то? Макар уже стоя на четвереньках, молча натягивал на голову полу стеганки. Он вовсе не хотел, чтобы Лушка его узнала. - Ой, господи! - испуганным шепотом проронила она и побежала к хутору. ...Перед рассветом Макар разбудил Разметнова, угрюмо сказал, садясь на лавку: - Один раз чихнул, а все дело сорвал к чертовой матери!.. Помогай, Андрей, иначе упустим Тимошку! Через полчаса они вдвоем подъехали ко двору Алексеевны на пароконной подводе. Разметнов привязал к плетню лошадей, первым поднялся на крыльцо, постучал в кособокую дверь. - Кто? - спросила хозяйка сонным голосом. - Кого надо? - Вставай, Алексеевна, а то корову проспишь, - бодро заговорил Разметнов. - Кто такой? - Это я, председатель Совета, Разметнов. - Чего тебя нелегкая ни свет ни заря носит? - недовольно отозвалась женщина. - Дельце есть, открывай! Щелкнула дверная задвижка, и Разметнов с Нагульновым вошли в кухню. Хозяйка наскоро оделась, молча зажгла лампу. - Квартирантка твоя дома? - Разметнов указал глазами на дверь горницы. - Дома. А на что она тебе спозаранок понадобилась? Разметнов, не отвечая, постучал в дверь, громко сказал: - Эй, Лукерья! Вставай, одевайся. Пять минут тебе на сборы, по-военному! Лушка вышла босая, в накинутом на голые плечи платке. Матово-смуглые икры ее оттеняли непорочную белизну кружев на нижней юбке. - Одевайся, - приказал Разметнов. И укоризненно покачал головой. - Хоть бы верхнюю юбчонку накинула... Эка бесстыжая ты бабенка! Лушка внимательно и вопрошающе оглядела вошедших, ослепительно улыбнулась: - Так тут же свои люди, кого же мне стесняться? Даже спросонья она была по-девичьи свежа и хороша, эта проклятая Лушка! Разметнов, улыбаясь и не скрывая своего восхищения, молча любовался ею. Макар смотрел на прислонившуюся к печке хозяйку тяжелым, немигающим взглядом. - Зачем пожаловали, дорогие гости? - Кокетливым движением плеча Лушка поправила сползающий платок. - Вы не Давыдова, случаем, ищете? Она улыбнулась уже торжествующе и нагло, победно щурила лихие лучистые глаза, ожидая встретиться взглядом со своим бывшим мужем. Но Макар, повернувшись к ней лицом, посмотрел на нее тяжело и спокойно и, так же спокойно и тяжело роняя слова, ответил: - Нет, мы не Давыдова у тебя ищем, а Тимофея Рваного. - Его не тут надо искать, - развязно сказала Лушка, но как-то зябко передернула плечами. - Его в холодных краях надо искать, там, куда вы его, сокола моего, загнали... - Брось притворяться, - все так же спокойно, не теряя самообладания, сказал Макар. Очевидно, его холодное спокойствие, столь неожиданное для Лушки, и взбесило ее, и она перешла в наступление: - Это не ты, муженек, нынешней ночью на пятки мне наступал, когда я ходила за хутор? - Угадала все-таки? - Губы Макара чуть тронула еле заметная усмешка. - Нет, не угадала в потемках, и напужал ты меня, миленочек, до смерти! Потом уже, когда в хутор прибегла, догадалась, что это ты. - Чего же ты, такая храбрая стерва, испужалась? - грубо спросил Разметнов, стараясь умышленной грубостью прогнать очарование, навеянное на него вызывающей красотой Лушки. Она подбоченилась, обожгла его неистовым взглядом: - Ты меня не стерви! Ты пойди своей Маринке скажи этакое слово, может, Демид Молчун морду тебе набьет как следует. А меня обидеть просто, у меня заступников при мне н