аненых, которым срочно нужна была наша помощь. - Доктор со злым сладострастием повторил: "кровопролитнейшие бои", налегая на "р", прирыкивая. - Чем объяснить эту несуразицу? - из вежливости поинтересовался сотник. - Чем? - Доктор иронически вспялил поверх пенсне брови, рыкнул: - Безалаберщиной, бестолковщиной, глупостью начальствующего состава, вот чем! Сидят там мерзавцы и путают. Нет распорядительности, просто нет здравого ума. Помните Вересаева "Записки врача"? Вот-с! Повторяем в квадрате-с. Листницкий откозырял, направился к транспорту, вслед ему каркал сердитый доктор: - Проиграем войну, сотник! Японцам проиграли и не поумнели. Шапками закидаем, так что уж там... - и пошел по путям, перешагивая лужицы, задернутые нефтяными радужными блестками, сокрушенно мотая головой. Смеркалось, когда лазарет подъехал к Березнягам. Желтую щетину жнивья перебирал ветер. На западе корячились, громоздясь, тучи. Вверху фиолетово чернели, чуть ниже утрачивали чудовищную свою окраску и, меняя тона, лили на тусклую ряднину неба нежно-сиреневые дымчатые отсветы; в средине вся эта бесформенная громада, набитая как крыги в ледоход на заторе, рассачивалась, и в пролом неослабно струился апельсинного цвета поток закатных лучей. Он расходился брызжущим веером, преломляясь и пылясь, вонзался отвесно, а ниже пролома неописуемо сплетался в вакханальный спектр красок. У придорожной канавы лежала пристреленная рыжая лошадь. Задняя нога ее, дико задранная кверху, блестела полустертой подковой. Листницкий, подпрыгивая на двуколке, разглядывал лошадиный труп. Ехавший с ним санитар пояснил, сплевывая на вздувшийся живот лошади: - Зерна обожралась... объелась, - поправил он, взглянув на сотника; хотел еще раз сплюнуть, но слюну проглотил из вежливости, вытер губы рукавом гимнастерки. - Издохла - а убрать не надо... У германцев, у тех не по-нашему. - А ты почем знаешь? - беспричинно злобно спросил Листницкий и в этот момент так же беспричинно и остро возненавидел равнодушное, с оттенком превосходства и презрения, лицо санитара. Оно было серовато, скучно, как сентябрьское поле в жнивье; ничем не отличалось от тысячи других мужицко-солдатских лиц, тех, которые встречал и догонял сотник на пути от Петрограда к фронту. Все они казались какими-то вылинявшими, тупое застыло в серых, голубых, зеленоватых и иных глазах, и крепко напоминали хожалые, давнишнего чекана медные монеты. - Я в Германии три года до войны прожил, - не спеша ответил санитар. В оттенке его голоса прозвучало то же превосходство и презрение, которое уловил сотник во взгляде. - Я в Кенисберге на сигарной фабрике работал, - скучающе ронял санитар, погоняя маштака узлом ременной вожжи. - Помолчи-ка! - строго сказал Листницкий и повернулся, оглядывая голову лошади с упавшей на глаза челкой и обнаженным, обветревшим на солнце навесом зубов. Нога ее, задранная кверху, была согнута в коленном сгибе, копыто чуть растрескалось от ухналей, но раковина плотно светлела сизым глянцем, и сотник по ноге, по тонкой точеной бабке определил, что лошадь была молодая и хорошей породы. Двуколка, подпрыгивая по кочковатому проселку, отъезжала дальше. Меркли краски на западной концевине неба, рассасывал ветер тучи. Нога мертвой лошади чернела сзади безголовой часовней. Листницкий все смотрел на нее, и вдруг на лошадь круговиной упал снопик лучей, и нога с плотно прилегшей рыжей шерстью неотразимо зацвела, как некая чудесная безлистая ветвь, окрашенная апельсинным цветом. Уже на въезде в Березняги лазарет встретился с транспортом раненых. Пожилой бритый белорус - хозяин первой подводы - шел около лошади, намотав на руку веревочные вожжи. На повозке, облокотившись, лежал казак без фуражки, с забинтованной головой. Он, устало закрыв глаза, жевал хлеб и выплевывал черную пережеванную кашицу. С ним рядом лежал плашмя солдат. На ягодицах у него топорщились безобразно изорванные, покоробленные от спекшейся крови штаны. Солдат, не поднимая головы, дико ругался. Листницкий ужаснулся, вслушиваясь в интонацию голоса: так истово молятся крепко верующие. На второй повозке внакат лежало человек шесть солдат. Один из них, лихорадочно веселый, рассказывал, щуря воспаленные, горячечные глаза: - ...будто приезжал посол от ихого инператора и делал предлог заключать мир. Главное - верный человек; в надеже я - он не сбрешет. - Навряд, - сомневался второй, качая круглой головой со следами давнишней золотухи. - Подожди, Филипп, могет быть, что и правда, приезжал, - мягким волжским говорком отзывался третий, сидевший к встречным спиной. На пятой подводе краснели околыши казачьих фуражек. Трое казаков удобно разместились на широком возу, молча глядели на Листницкого, и на их запыленных суровых лицах не было и тени той почтительности, которую видишь в строю. - Здорово, станичники! - приветствовал их сотник. - Здравия желаем, - вяло ответил ближайший к подводчику, красивый серебряноусый и бровястый казак. - Какого полка? - спросил Листницкий, пытаясь разглядеть номер на синем погоне казака. - Двенадцатого. - Где сейчас ваш полк? - Не могем знать. - Ну, где вас ранило? - Под деревней тут... недалеко. Казаки о чем-то пошептались, и один из них, придерживая здоровой рукой раненую, завязанную холстинным лоскутом, соскочил с повозки. - Ваше благородие, погодите чудок. - Он бережно нес простреленную, тронутую воспалением руку, шел по дороге, улыбаясь Листницкому и увалисто переставляя босые ноги. - Вы не Вешенской станицы? Не Листницкий? - Да-да. - То-то мы угадали. Ваше благородие, не будет ли закурить? Угостите, Христа ради, помираем без табаку! Он держался за крашеный бок двуколки, шел рядом, Листницкий достал портсигар. - Вы б нам уважили с десяточек. Нас ить трое, - просительно улыбнулся казак. Листницкий высыпал ему на коричневую объемистую ладонь весь запас папирос, спросил: - Много в полку раненых? - Десятка два. - Потери большие? - Много побито. Зажгите, ваш благородие, огоньку. Благодарствуйте. - Казак, прикуривая, отстал, крикнул вдогон: - С Татарского хутора, что возля вашего имения, троих ноне убило. Попятнили казаков. Он махнул рукой и пошел догонять свою подводу. Ветер ворошил на нем неподпоясанную защитную гимнастерку. Командир полка, в который получил назначение сотник Листницкий, стоял в Березнягах на квартире у священника. Сотник распрощался на площади с врачом, гостеприимно предоставившим ему место на санитарной двуколке, и пошел, на ходу отряхивая мундир от пыли, расспрашивая встречных о местопребывании штаба полка. Навстречу ему пламенно-рыжий бородач фельдфебель вел солдата в караул. Он козырнул сотнику, не теряя ноги, ответил на вопрос и указал дом. В помещении штаба было затишно, как и во всяком штабе, находящемся далеко от передовых позиций. Писари никли над большим столом, у трубки полевого телефона пересмеивался с невидимым собеседником престарелый есаул. На окнах просторной хаты брунжали мухи, и по-комариному ныли далекие телефонные звонки. Вестовой провел сотника к командиру полка на квартиру. В передней недружелюбно встретил его высокий, с треугольным шрамом на подбородке, чем-то расстроенный полковник. - Я командир полка, - ответил он на вопрос и, выслушав о том, что сотник честь имеет явиться в его распоряжение, молча, движением руки пригласил его в комнату. Уж закрывая дверь за собой, он поправил волосы жестом беспредельной усталости, сказал мягким монотонным голосом: - Мне вчера передали об этом из штаба бригады. Прошу садиться. Он расспрашивал Листницкого о прежней службе, о столичных новостях, о дороге; и за все время короткого их разговора ни разу не поднял на собеседника отягощенных какой-то большою усталостью глаз. "Надо полагать, что задалось ему на фронте. Вид у него смертельно усталый", - соболезнующе подумал сотник, разглядывая высокий умный лоб полковника. Но тот, словно разубеждая его, эфесом шашки почесал переносье, сказал: - Подите, сотник, познакомьтесь с офицерами, я, знаете ли, не спал три ночи. В этой глухомани нам, кроме карт и пьянства, нечего делать. Листницкий, козыряя, таил в усмешке жесткое презренье. Он ушел, неприязненно вспоминая встречу, иронизируя над тем уважением, которое невольно внушили ему усталый вид и шрам на широком подбородке полковника. XV Дивизия получила задание форсировать реку Стырь и около Ловишчей выйти противнику в тыл. Листницкий за несколько дней сжился с офицерским составом полка; его быстро втянула боевая обстановка, вытравляя прижившиеся в душе уют и мирную дрему. Операция по форсированию реки была выполнена дивизией блестяще. Дивизия ударила в левый фланг значительной группы войск противника и вышла в тыл. Под Ловишчами австрийцы при содействии мадьярской кавалерии пытались перейти в контрнаступление, но казачьи батареи смели их шрапнелью, развернутые мадьярские эскадроны отступали в беспорядке, уничтожаемые фланговым пулеметным огнем, преследуемые казаками. Листницкий с полком ходил в контратаку, дивизион их наседал на отступавшего неприятеля. Третий взвод, которым командовал Листницкий, потерял одного казака убитым и четырех ранеными. С внешним спокойствием сотник проехал мимо Лощенова, старался не слушать его хриплого низкого голоса. Лощенов - молодой горбоносый казак Краснокутской станицы - лежал, придавленный навалившимся на него убитым конем. Он был ранен в предплечье, лежал тихо, скалясь, просил проезжавших мимо казаков: - Братушки, не покиньте! Ослобоните, братушки... Низкий, иссеченный мукой голос звучал тускло, но не было в мятущихся сердцах проезжавших казаков сострадания, а если и было, то воля, не давая ему просачиваться, мяла и давила неослабно. Взвод пять минут ехал шагом, давая передышку хрипевшим от скачки лошадям. В полуверсте от них уходили расстроенный эскадроны мадьяр. Между их красивыми, в опушке, куртками мережились сине-серые мундиры пехотинцев. По гребню сползал австрийский обоз, над ним прощально взмахивали молочные дымки шрапнелей. Откуда-то слева по обозу беглым огнем садила батарея. Гулкие раскаты стлались по полю, находя в ближнем лесу многоголосые отклики. Войсковой старшина Сафронов, ведший дивизион, скомандовал "рысью", и три сотни, рассыпаясь, вытягиваясь, пошли тяжкой трусцой. Лошади под всадниками качались, желто-розовыми цветами падала с них пена. Эту ночь ночевали в маленькой деревушке. Двенадцать человек офицеров полка теснились в одной халупе. Разбитые усталостью, голодные легли спать. Около полуночи приехала полевая кухня. Хорунжий Чубов принес котелок щей, жирный их аромат разбудил офицеров, и через четверть часа опухшие со сна офицеры ели жадно, без разговоров, наверстывали за два потерянных в боях дня. После позднего обеда исчез сон. Офицеры, отягощенные едой, лежали на бурках, на соломе, курили. Подъесаул Калмыков, маленький круглый офицер, носивший не только в имени, но и на лице признаки монгольской расы, говорил, резко жестикулируя: - Эта война не для меня. Я опоздал родиться столетия на четыре. Знаешь, Петр, - говорил он, обращаясь к сотнику Терсинцеву, произнося слово "Петр" с подчеркнутым "е" вместе "е", - я не доживу до конца этой войны. - Брось хиромантию, - басовито хрипнул тот из-под бурки. - Никакой хиромантии. Это конец предопределенный. У меня атавизм, и я, ей-богу, тут лишний. Когда мы сегодня шли под огнем, я дрожал от бешенства. Не выношу, когда не вижу противника. Это гадкое чувство равносильно страху. Тебя разят на расстоянии несколько верст, а ты едешь на коне, как дудак по степи под охотничьим прицелом. - Я смотрел в Купалке австрийскую гаубицу. Кто из вас видел, господа? - спросил есаул Атаманчуков, слизывая с рыжих, подстриженных по-английски усов крошки мясных консервов. - Замечательно! Прицельная камера, весь механизм - верх совершенства, - восторженно заметил хорунжий Чубов, успевший опорожнить второй котелок щей. - Я видел, но о своих впечатлениях умалчиваю. Профан в артиллерии. По-моему, пушка как пушка, - зевластая. - Завидую тем, кто в свое время воевал первобытным способом, - продолжал Калмыков, теперь уже обращаясь к Листницкому. - В честном бою врубиться в противника и шашкой разделить человека надвое - вот это я понимаю, а то черт знает что! - В будущих войнах роль кавалерии сведется к нулю. - Вернее, ее самой не будет существовать. - Ну, это-то положим! - Вне всякого сомнения. - Слушай, Терсинцев, нельзя же человека заменить машиной. Это крайность. - Я не про человека говорю, а про лошадь. Мотоцикл или автомобиль ее заменит. - Воображаю, автомобильный эскадрон. - Глупость! - загорячился Калмыков. - Конь еще послужит армиям. Абсурдная фантазия! Что будет через двести - триста лет, мы не знаем, а сейчас, во всяком случае, конница... - Что ты будешь делать, Дмитрий Донской, когда траншеи опояшут фронт? А? Ну-ка, отвечай! - Прорыв, налет, рейд в глубокий тыл противника - вот работа кавалерии. - Ерунда. - Ну, там посмотрим, господа. - Давайте спать. - Слушайте, оставьте споры, пора и честь знать, ведь остальные спать хотят. Возгоревшийся спор угасал. Кто-то под буркой храпел и высвистывал. Листницкий, не принимавший участия в разговоре, лежал на спине, вдыхая пряный запах постеленной ржаной соломы. Калмыков, крестясь, лег с ним рядом. - Вы поговорите, сотник, с вольноопределяющимся Бунчуком. Он в вашем взводе. Интересный парень! - Чем? - спросил Листницкий, поворачиваясь к Калмыкову спиной. - Обрусевший казак. Жил в Москве. Простой рабочий, но натасканный по этим разным вопросам. Бедовый человек и превосходный пулеметчик. - Давайте спать, - предложил Листницкий. - Пожалуй, - думая о чем-то своем, согласился Калмыков и, шевеля пальцами ног, виновато поморщился. - Вы, сотник, извините, это у меня от ног такой запах... Знаете ли, третью неделю не разуваюсь, карпетки истлели от пота... Такая мерзость, знаете. Надо у казаков портянки добыть. - Пожалуйста, - окунаясь в сон, промямлил Листницкий. Листницкий забыл о разговоре с Калмыковым, но на другой день случай столкнул его с вольноопределяющимся Бунчуком. На рассвете командир сотни приказал ему выехать в рекогносцировку и, если представится возможным, связаться с пехотным полком, продолжавшим наступление на левом фланге. Листницкий, в рассветной полутьме блуждая по двору, усыпанному спавшими казаками, разыскал взводного урядника. - Наряди со мной пять человек казаков в разъезд. Скажи, чтоб приготовили мне коня. Побыстрей. Через пять минут к порогу халупы подошел невысокий казак. - Ваше благородие, - обратился он к сотнику, насыпавшему в портсигар папирос, - урядник не назначает меня в разъезд потому, что не моя очередь. Разрешите вы мне поехать? - Выслуживаешься? Чем проштрафился? - спросил сотник, силясь разглядеть в серенькой темноте лицо казака. - Я ничем не проштрафился. - Что ж, поезжай... - решил Листницкий и встал. - Эй, ты! - крикнул он вслед уходившему казаку. - Вернись! Тот подошел. - Скажи уряднику... - Моя фамилия Бунчук, - перебил его казак. - Вольноопределяющийся? - Так точно. - Скажите уряднику, - овладевая собой после минутного смущения, поправился Листницкий, - чтобы он... Ну, да ладно, идите, я сам скажу. Темнота поредела. Разъезд выехал за деревушку и, минуя посты и сторожевое охранение, взял направление на отмеченную по карте деревню. Отъехав с полверсты, сотник перевел лошадь на шаг. - Вольноопределяющийся Бунчук! - Я. - Потрудитесь подъехать. Бунчук поравнял своего незавидного коня с чистокровным донцом сотника. - Вы какой станицы? - спросил Листницкий, разглядывая профиль вольноопределяющегося. - Новочеркасской. - Можно узнать причину, понудившую вас идти вольноопределяющимся? - Пожалуйста, - протяжно и чуть насмешливо ответил Бунчук и поглядел на сотника жесткими зеленоватыми глазами. Неморгающий взгляд их был тверд, неломок. - Меня интересует военное искусство. Хочу постигнуть. - Для этого есть военные школы. - Да, есть. - В чем же дело? - Сначала хочу на практике пробовать. Теория приложится. - Ваша профессия до войны? - Рабочий. - Где вы работали? - В Петербурге, Ростове-на-Дону, в Туле на оружейном... Я хочу просить о переводе меня в пулеметную команду. - Вы знакомы с пулеметом? - Знаю системы Шоша, Бертье, Мадсена, Максима, Гочкиса, Бергмана, Виккерса, Льюиса, Шварцлозе. - Ого! Я поговорю с командиром полка. - Пожалуйста. Сотник еще раз оглядел невысокую плотную фигуру Бунчука. Напоминал тот обдонское дерево караич: ничего особенного, бросающегося в глаза в нем не было, - все было обычно, лишь твердо загнутые челюсти да глаза, ломающие встречный взгляд, выделяли его из гущи остальных лиц. Улыбался он редко, излучинами губ, глаза от улыбки не мягчели, неприступно сохраняли неяркий свой блеск. И весь он был скуп на краски, холодно-сдержан, - караич, крутое, железной твердости дерево, выросшее на серой супеси неприветливой обдонской земли... Некоторое время они ехали молча. Широкие ладони Бунчука лежали на облупленной зеленой луке седла. Листницкий достал папироску и, прикуривая от спички Бунчука, почувствовал от руки его сладкий смолистый запах конского пота. Коричневые волосы на тыльной стороне ладоней лежали густо, как лошадиная шерсть. Листницкому невольно хотелось их погладить. Глотая терпкий дым, он проговорил: - От этого леса вы и еще один казак поедете по тому проселку влево. Видите? - Да. - Если на расстоянии полверсты не нападете на нашу пехоту, вернетесь. - Слушаюсь. Поехали рысью. Подруженьки-березки стояли на отшибе у леска тесной кучей. За ними томила глаза нерадостная прожелтень низкорослой сосны, курчавилось редкое мелколесье, кустарник, помятый скакавшими через него австрийскими обозами. Справа, издалека, давил землю артиллерийский гром, здесь же, у березок, было несказанно тихо. Земля впитывала богатую росу, розовели травы, все яркоцветные, наливные в предосеннем, кричащем о скорой смерти цвету. Листницкий остановился возле березок, рассматривая в бинокль взгорье, сугорбившееся за лесом. К нему на медную головку шашки села, расправляя крылышки, пчела. - Глупая, - сожалеюще и тихо сказал Бунчук, осуждая пчелиный промах. - Что? - Листницкий оторвался от бинокля. Бунчук глазами указал ему на пчелу, и Листницкий улыбнулся. - Горек будет ее мед, как вы думаете? Ответил ему не Бунчук. Откуда-то из-за дальней купы сосен пулемет взлохматил тишину пронзительным сорочьим чечеканьем, разбрызг воющих пуль пронизал березки, на гриву сотникова коня, кружась и колеблясь, упала ссеченная пулей ветка. Они скакали к деревушке, понукая лошадей криками, плетьми. Вслед им без единой передыши кончал австрийский пулемет ленту. После Листницкому неоднократно приходилось встречаться с вольноопределяющимся Бунчуком, и всегда он поражался той непреклонной воле, которая светлела в жестких глазах Бунчука, дивился и не мог разгадать, что хранилось за неуловимой скрытностью, висевшей тучевой тенью на лице такого простого с виду человека. Бунчук и говорил как-то недосказанно, с улыбкой, зажатой в твердом углу губ, будто шел, обходя одному ему известную правду по кривой, извилистой стежке. Его перевели в пулеметную команду. Недели через полторы (полк стал на суточный отдых) Листницкий по дороге к командиру сотни догнал Бунчука. Тот шел мимо сожженного сарая, игриво помахивая кистью левой руки. - А-а, вольноопределяющийся! Бунчук повернул голову и, козыряя, посторонился. - Куда вы идете? - спросил Листницкий. - К начальнику команды. - Нам по пути, кажется? - Кажется, да. Они шли по улице разрушенной деревни некоторое время молча. Во дворах, около редких уцелевших стодолов, суетились люди, проезжали верховые, прямо посреди улицы дымилась полевая кухня с длинным хвостом дожидавшихся в очереди казаков; сверху точилась промозглая мелкая сырость. - Ну как, изучаете войну? - косо глянув на шагавшего чуть позади Бунчука, спросил Листницкий. - Да... пожалуй, изучаю. - Что вы думаете делать после войны? - почему-то спросил Листницкий, глядя на волосатые руки вольноопределяющегося. - Кто-то посеянное будет собирать, а я... погляжу. - Бунчук сощурил глаза. - Как вас понять? - Знаете, сотник (еще пронзительнее сощурился тот), поговорку: "Сеющий ветер пожнет бурю"? Так вот. - А вы бы без аллегорий, яснее. - И так ясно. Прощайте, сотник, мне налево. Бунчук приложил волосатые пальцы к козырьку казачьей фуражки, свернул влево. Пожимая плечами, сотник долго провожал его взглядом. "Что он, оригинальничает или просто человек с чудинкой?" - раздраженно думал Листницкий, шагая в опрятную землянку командира сотни. XVI Вместе со второй очередью ушла и третья. Станицы, хутора на Дону обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина. На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мертвому: "И, родимый ты мо-о-о-ой!.. И на кого ж ты меня покинул?.." Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии... Знать, не доносил восточный ветер до них плача жен и матерей. Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе. В погожий сентябрьский день летала над хутором Татарским молочно-радужная паутина, тонкая такая, хлопчатая. По-вдовьему усмехалось обескровленное солнце, строгая девственная синева неба была отталкивающе чиста, горделива. За Доном, тронутый желтизной, горюнился лес, блекло отсвечивал тополь, дуб ронял редкие узорчато-резные листья, лишь ольха крикливо зеленела, радовала живучестью своей стремительный сорочий глаз. В этот день Пантелей Прокофьевич Мелехов получил письмо из действующей армии. Письмо принесла с почты Дуняшка. Почтмейстер, вручая его, кланялся, тряс плешиной, униженно разводил руками: - Вы, ради бога, простите меня, письмо-то я распечатал. Так и скажите папаше: мол, Фирс Сидорович письмо, так и так, мол, вскрыл. Очень, мол, ему было интересно про войну узнать, как там и что... Уж вы простите и папаше Пантелею Прокофьевичу так и доложите. Против обыкновения, он был растерян и вышел проводить Дуняшку, не замечая того, что нос его измазан чернилами. - Уж вы там того, не взыщите, упаси бог... я ведь по знакомству... - несвязно бормотал он вслед Дуняшке, кланялся, и в этом почувствовала она что-то предостерегающее, как толчок. Домой вернулась взволнованная, долго не могла достать из-за пазухи письмо. - Скорей, ты!.. - прикрикнул Пантелей Прокофьевич, гладя дрожащую бороду. Дуняшка, доставая конверт, торопливо говорила: - Почтмейстер сказал, что прочитал письмо из антиресу и чтоб вы, батя, на него не обижались. - Черт с ним! От Гришки? - напряженно спросил старик, дыша с сапом в лицо Дуняшке. - От Григория, никак? От Петра, что ли? - Батяня, нет... рука чужая на письме. - Читай ты, не томи! - закричала Ильинична, тяжело подкатываясь к лавке (у нее пухли ноги, ходила она, редко их переставляя, ровно на колесиках катилась). Запыхавшись, прибежала с надворья Наталья, стала у печи, сдавив руками грудь, скособочив изуродованную шрамом шею. На губах ее трепетно, солнечным зайчиком дрожала улыбка, она ждала поклона от Гриши и хоть легкого, хоть вскользь, упоминания о ней - в награду за ее собачью привязанность, за верность. - Дарья-то где? - шепнула старуха. - Цыцте, - зыкнул Пантелей Прокофьевич (бешенство округлило его глаза) и - к Дуняшке: - Читай! - "Уведомляю Вас..." - начала Дуняшка и, сползая с лавки, дрожа, крикнула дурным голосом: - Батя! Батянюшка!.. Ой, ма-а-ама! Гриша наш!.. Ох! Ох! Гришу... убили! Путаясь в листьях чахлой герани, билась на окне полосатая оса, жужжала. На дворе мирно квохтала курица, через распахнутую дверь слышался далекий детский бубенчиковый смех. На лице Натальи комчалась судорога, а углы губ еще не успели стереть недавней трепетной улыбки. Поднимаясь, паралично дергая головой, с исступленным недоумением смотрел Пантелей Прокофьевич на ползавшую в корчах Дуняшку. "Уведомляю Вас, что сын Ваш, казак 12-го Донского казачьего полка, Григорий Пантелеевич Мелехов в ночь на 16 сентября с.г. убит в бою под городом Каменка-Струмилово. Сын Ваш пал смертью храбрых, пусть это послужит Вам утешением в невознаградимой потере. Оставшееся имущество будет передано родному брату его Петру Мелехову. Конь остался при полке. Командир четвертой сотни подъесаул Полковников. Действующая армия. 18 сентября 1914 г." После получения известия о смерти Григория Пантелей Прокофьевич опустился как-то сразу. Он старел день ото дня на глазах у близких. Тяжелая развязка настигала его неотвратимо; слабела память, и мутился рассудок. Он ходил по куреню сутулый, чугунно-почерневший; горячечный масленый блеск глаз выдавал его душевную сумятицу. Письмо от командира сотни сам он положил под божницу и несколько раз за день выходил в сенцы, манил Дуняшку пальцем. - Выдь-ка ко мне. Та выходила. - Принеси письмо об Григорию. Читай! - приказывал он, опасливо поглядывая на дверь горницы, за которой томилась в неумолчной тоске Ильинична. - Ты потише читай, вроде как про себя, - он хитро подмигивал, весь корежась, указывая глазами на дверь, - потише читай, а то мать... беда. Дуняшка, глотая слезы, прочитывала первую фразу, и Пантелей Прокофьевич, обычно сидевший на корточках, поднимал торчмя широкую, что лошадиное копыто, черную ладонь. - Стой! Дальше знаю... Отнеси, положь под божничку... Ты потише, а то мать наша... - Опять он отвратительно подмигивал и весь кривился, как древесная кора, сжираемая огнем. Седел он круговинами, ослепительно белая седина быстро испятнала голову, нитями разметалась в бороде. Он стал прожорлив, ел много и неряшливо. На девятый день после панихиды пригласили попа Виссариона и родных на поминки по убиенном воине Григории. Пантелей Прокофьевич ел быстро и жадно, на бороде его звеньями лежала лапша. Ильинична, со страхом приглядывавшаяся к нему в эти последние дни, заплакала. - Отец! Чтой-то ты?.. - А чего? - засуетился старик, поднимая от обливной чашки мутные глаза. Ильинична махнула рукой и отвернулась, комкая у глаз расшитый утиральник. - Едите вы, батенька, будто три дня не емши! - со злобой сказала Дарья и блеснула глазами. - Ем? А ну, так... так... так... я не буду, - смутился Пантелей Прокофьевич. Он растерянно оглядел сидевших за столом и, пожевав губами, замолк, на вопросы не отвечал, хмурился. - Мужайся, Прокофьевич. Чтой-то ты так уж отчаялся? - после поминок бодрил его поп Виссарион. - Смерть его святая, не гневи бога, старик. Сын за царя и отечество терновый венец принял, а ты... Грех, Пантелей Прокофьевич, грех тебе... Бог не простит! - Я и то, батюшка... я и то мужаюсь. "Смертью храбрых убитый", - командир-то пишет. Поцеловав руку священника, старик припал к дверному косяку и в первый раз за все время после известия о смерти сына заплакал, бурно содрогаясь. С этого дня переломил себя и духовно оправился. Каждый по-своему зализывал рану. Наталья, услышав от Дуняшки о смерти Григория, выбежала на баз. "Руки наложу! Все теперь мне! Скорей!" - гнала ее, огнем хлестала мысль. Наталья билась в руках у Дарьи и с радостным облегчением принимала беспамятство, лишь бы отдалить тот момент, когда вернется сознание и властно напомнит о случившемся. Неделю провела в дурном забытьи и вернулась в мир реального иная, притихшая, изглоданная черной немочью... Незримый покойник ютился в мелеховском курене, и живые пили его васильковый трупный запах. XVII Мелеховы на двенадцатый день после известия о смерти Григория получили от Петра два письма сразу. Дуняшка еще на почте прочитала их и - то неслась к дому, как былка, захваченная вихрем, то, качаясь, прислонялась к плетням. Немало переполоху наделала она по хутору и неописуемое волнение внесла в дом. - Живой Гриша!.. Живой наш родненький!.. - рыдающим голосом вопила она еще издали. - Петро пишет!.. Раненый Гриша, а не убитый!.. Живой, живой!.. "Здравствуйте, дорогие родители, - писал Петро в письме, помеченном 20 сентября. - Сообщаю вам, что наш Гришка чудок не отдал богу душу, а сейчас, слава богу, находится живой и здоровый, чего и вам мы желаем от господа бога, здравия и благополучия. Под городом Каменка-Струмиловом был ихний полк в бою, и в атаке видали казаки из его взвода, что срубил его палашом венгерский гусар и Григорий упал с коня, а дальше ничего не было нам известно, и, как я ни пытал у них, ничего не могли они рассказать. После уж узнал я от Мишки Кошевого, - приезжал Мишка в наш полк для связи, - что пролежал Григорий до ночи, а ночью очухался и пополоз. И пополоз он, по звездам дорогу означая, и напал на раненого нашего офицера. Был этот офицер раненый - подполковник драгуновского полка, и ранило его снарядом в живот и в ноги. Григорий взял его и тянул волоком на себе шесть верст. А за это вышла ему награда - Георгиевский крест, и в младшие урядники произвели Гришку. Вот так! Ранение у Гришки пустяковое, скобленул его неприятель палашом в голову, кожу стесал; а упал он с коня и омроком его вдарило. Зараз он в строю - говорил Мишка. Вы извиняйте, что так написано. Пишу на седле и дюже качает". В следующем письме просил Петро прислать ему сушеной вишни "с родимых донских своих садов" и просил не забывать, писать чаще; там же ругал он Григория за то, что, по словам казаков, плохо Гришка присматривает за конем, - а ему, Петру, обидно, так как конь Гнедой - его, Петра, собственный и кровный; просил отца написать от себя Григорию. "Я ему доводил до ума через казаков, что если он не будет ухаживать за конем, как за своим добром, то встренемся, и я ему морду в кровь побью, хотя он и крестовый кавалер теперь", - писал Петро, а затем следовали бесчисленные поклоны, и сквозь мятые, подмоченные дождем строки письма ощутимо дышала горькая грусть. Не сладко, видно, и Петру вливалась служба. Жалко было глядеть на Пантелея Прокофьевича, ошпаренного радостью. Он, сграбастав оба письма, ходил с ними по хутору, ловил грамотных и заставлял читать, - нет, не для себя, а радостью поздней хвастал старик перед всем хутором. - Ага! Вишь, как Гришка-то мой? А? - Он поднимал торчмя копытистую ладонь, когда читающий, спотыкаясь, по складам, доходил до того места, где Петро описывал подвиг Григория, на себе протащившего шесть верст раненого подполковника. - Первый крест изо всего хутора имеет, - гордился старик и, ревниво отбирая письма, хоронил их в подкладку мятой фуражки, шел дальше в поисках другого грамотного. Сам Сергей Платонович, увидя его из окошка лавки, вышел, снимая картуз. - Зайди-ка, Прокофьевич. Он жал старику руку своей мясистой белой рукой, говорил: - Ну, поздравляю, поздравляю... Кхм... Таким сыном гордиться надо, а вы его отпоминали. Читал про его подвиг в газетах. - И в газетах прописано? - давился Пантелей Прокофьевич сухой спазмой. - Есть сообщение, читал, читал. Сергей Платонович сам достал с полки три четверти лучшего турецкого табаку, не вешая насыпал в кулек дорогих конфет; передавая все это Пантелею Прокофьевичу, сказал: - Будешь Григорию Пантелеевичу посылать посылку - перешли от меня поклон и вот это. - Бож-ж-же мой! Честь-то Гришке какая!.. Весь хутор об нем гутарит... Дожил я... - шептал старик, сходя со ступенек моховского магазина. Он высморкался, рукавом чекменька раздавил щекотавшую щеку слезу, подумал: "Старею, видно. Слабый на слезу стал... Эх, Пантелей, Пантелей, куда жизню размытарил-то? Кремнем раньше был, с баржи мешки по восьми пудов таскал, а теперя? Подкосил меня Гришка трошки..." Он хромал по улице, прижимая к груди кулек с конфетами, и опять мысль его, как чибис над болотом, вилась вокруг Григория, набредали на память слова из Петрова письма. Тут-то и повстречался ему сват Коршунов. Он первый окликнул Пантелея Прокофьевича: - Эй, сват, постой-ка! Они не виделись со дня объявления войны. С тех пор как ушел Григорий из дому, установились меж ними отношения не то что враждебные, а холодно-натянутые. Мирон Григорьевич злился на Наталью за то, что она унижается перед Григорием, ждет от него милостыни. И его, Мирона Григорьевича, заставляет переживать подобное же унижение. - Сука поблудная, - в семейном кругу ругал он Наталью, - жила бы дома у отца, а то ишь пошла к свекрам, слаже ей хлеб там. Через нее, дуру, и отцу приходится страму принимать, перед людями глазами моргать. Мирон Григорьевич подошел к свату вплотную, сунул конопатую руку, согнутую лодочкой. - Здорово живешь, сваток! - Слава богу, сват. - Ты, никак, с покупкой? Пантелей Прокофьевич, топыря правую свободную руку, отрицательно покачал головой. - Это, сват, герою нашему подарки. Сергей Платонович, благодетель, про его геройство вычитал в газетах и дарит ему конфетов и легкого табаку. "Пошли, грит, своему герою от меня поклон и подарки, пущай он и в будущие времена так же отличается". Ажник слеза его прошибла, понимаешь, сват? - безудержно хвастал Пантелей Прокофьевич и пристально глядел в лицо свата, стараясь угадать произведенное впечатление. Под белесыми веками свата копились световые тени, они-то и делали его опущенный взгляд насмешливо улыбающимся. - Та-а-ак, - крякнул Коршунов и направился через улицу к плетню. Пантелей Прокофьевич поспешал за ним, разворачивая кулек пальцами, объятыми злобной дрожью. - Вот скушай конфетку, медовая!.. - ехидно потчевал он свата. - Кушай, пожалуйста, от зятя угощаю... Жизня твоя не сладкая; может, знаешь, а сын-то не то заслужит такую честь, не то нет... - Ты мою жизню не трожь. Я сам об ней знаю. - Опробуй, сделай честь! - с преувеличенным радушием кланялся Пантелей Прокофьевич, забегая вперед свата. Скрюченные пальцы его свежевали конфету, обдирая серебристую тонкую обертку. - Мы к сладкому не привычные. - И Мирон Григорьевич отводил руку свата. - Не привычные мы, зубы у нас от чужих гостинцев крошутся. А тебе, сват, не пристало милостыню на сына собирать ходить. Нужда есть - ко мне пришел бы. Зятю уж я дал бы... Наташка-то ваш ить хлеб исть. Можно б дать на бедность твою. - Милостыню в нашем роду ишо никто не собирал, не бреши, сват, дубовым языком! Хвальбы у тебя много, сват!.. Дюже много!.. Может, через то, что богато живешь, и дочь к нам ушла? - Погоди! - властно кинул Мирон Григорьевич. - Ругаться не из чего нам. Я не ругаться пришел, усмирись, сват. Пойдем потолкуем, дело есть. - Не об чем нам толковать. - Значит, есть об чем. Пойдем. Мирон Григорьевич схватил свата за рукав чекменя и свернул в проулок. Минуя дворы, они вышли в степь. - Об чем дело? - спросил Пантелей Прокофьевич, трезвея от схлынувшей злобы. Он косо поглядел на белесое веснушчатое лицо Коршунова. Тот, подвернув длинные полы сюртука, сел на насыпь канавы, достал старенький, с бахромчатыми краями кисет. - Вот видишь, Прокофьич, ты невесть с чего наскочил на меня, как драчливый кочет, а так по-свойски-то нехорошо. Нехорошо как будто, а? Я хочу узнать, - начал он уже иным, твердым, грубоватым тоном, - долго аль нет твой сын будет измываться над Натальей? Ты мне скажи! - Об этом у него пытай. - Мне нечего у него пытать, ты своему куреню голова, - с тобой я и разговор имею. Пантелей Прокофьевич давил в горсти очищенную конфету. Шоколадная вязкая жижа ползла у него меж пальцев. Он вытер ладонь о коричневую крошкую глину насыпи; молча стал закуривать. Свернул бумажку, всыпал из четвертки щепоть турецкого табаку и протянул пачку свату. Мирон Григорьевич взял не колеблясь, тоже свернул цигарку за счет щедротного моховского подарка. Закурили. Над ними белопенной пышной грудью висело облако, и к нему, в немыслимую высоту, стремилась от земли нежнейшая, волнуемая ветром нитка паутины. День стекал к исходу. Мирная, неописуемо сладкая баюкалась осенняя тишь. Небо, уже утратившее свой летний полновесный блеск, тускло голубело. Над канавой сорили пышный багрянец бог весть откуда занесенные листья яблони. За волнистой хребтиной горы скрывалась разветвленная дорога, - тщетно она манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон, нитку горизонта, в неизведанные пространства, - люди, прикованные к жилью, к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога - безлюдный тоскующий след - текла, перерезая горизонт, в невидь. По ней, пороша пылью, топтался ветер. - Слабый табак, как трава, - выпуская нетающее облачко дыма, сказал Мирон Григорьевич. - Слабоват, а... приятный, - согласился Пантелей Прокофьевич. - Отвечай мне, сват, - расслабленным голосом попросил Коршунов и затушил цигарку. - Григорий об этом ничего не пишет. Он зараз раненый. - Слыхал я... - Что дальше будет - не знаю. Могет быть, и взаправду убьют. Это как? - Как же так, сват?.. - Мирон Григорьевич растерянно и жалко заморгал. - Живет она - ни девка, ни баба, ни честная вдова, ить это страмно так-то. Знатье б, что оно такое случится, я б вас, сватов этих, и на порог не пустил, а то как же?.. Эх, сват, сват... Каждому своего дитя жалко... Кровь-то - она позывает... - Чем я пособлю?.. - со сдержанным бешенством начал наступление Пантелей Прокофьевич. - Ты мне скажи толком. Я-то аль рад тому, что сын с базу ушел? Мне-то аль от этого прибыло? Ить вот какие народы! - Ты ему напиши, - глухо диктовал Мирон Григорьевич, и в такт его словам шуршала глина, стекая из-под ладони в канаву коричневыми игрушечными ручейками, - пущай он раз и навсегда скажет. - Дите у него от энтой... - И от этой будет дите! - крикнул, багровея, Коршунов. - Разве можно так над живым человеком? А?.. Раз смерти себя предавала и теперь калека... и ее топтать в могилу? А? Сердце-то, сердце-то... - на придушенный шепот перешел Мирон Григорьевич, одной рукой царапая себе грудь, другой притягивая свата за полу, - аль у него волчиное? Пантелей Прокофьевич сопел, отворачивался в сторону. - ...баба высохла по нем, иной окромя нету ей жизни. Живет же у тебя в холопках!.. - Она нам лучше родной! Замолчи ты! - крикнул Пантелей Прокофьевич и встал. Разошлись они в разные стороны, не прощаясь. XVIII Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход. Там, где нынче мельчает жизнь, как речка на перекате, мельчает настолько, что видно поганенькую ее россыпь, - завтра идет она полноводная, богатая... Как-то внезапно созрело у Натальи решение сходить в Ягодное к Аксинье - вымолить, упросить ее вернуть Григория. Ей почему-то казалось, что от Аксиньи зависит все, и упроси она ее - снова вернется Григорий и былое счастье. Она не задумывалась над тем, осуществимо ли это и как примет Аксинья ее странную просьбу. Толкаемая подсознательным чувством, она стремилась скорей претворить внезапное свое решение в жизнь. На исходе месяца Мелеховы получили от Григория письмо. После поклонов отцу и матери он слал поклон и нижайшее почтение Наталье Мироновне. Какая бы неведомая причина ни побудила его на это, но для Натальи это было толчком: в первое же воскресенье она собралась идти в Ягодное. - Куда ты, Наташа? - спросила Дуняшка, глядя, как Наталья перед осколком зеркала внимательно и строго рассматривает свое лицо. - Своих пойду проведаю, - солгала та и покраснела, впервые поняв, что идет на великое унижение, на большую нравственную пытку. - Ты, Наталья, хоть бы сроду раз со мно