рались офицеры сотни, командир, отпустив ординарца, вскрыл пакет и при свете свечного огарка, ознакомившись с содержанием, прочитал: "На рассвете 3 октября немцы, употребив удушливые газы, отравили три батальона 256-го полка и заняли первую линию наших окопов. Приказываю вам продвинуться до второй линии окопов и, завязав связь с первым батальоном 318-го Черноярского полка, занять участок второй линии, с тем чтобы этой же ночью выбить противника из первой линии. На правом фланге у вас будут две роты второго батальона и батальон Фанагорийского полка 3-й гренадерской дивизии." Обсудив положение и выкурив по папиросе, офицеры вышли. Сотня тронулась. Пока казаки отдыхали возле землянок, первый батальон черноярцев опередил их и подошел к мосту через Стоход. Мост охранялся сильной пулеметной заставой одного из гренадерских полков. Фельдфебель выяснил командиру батальона обстановку, и батальон, перейдя мост, разделился: две роты пошли вправо, одна - влево, последняя, с командиром батальона, осталась в резерве. Роты шли, рассыпавшись в цепь. Жидкий лес был изрытвлен. Солдаты шли, осторожно щупая почву ногами, иногда какой-нибудь падал, вполголоса тихо матерился. В крайней с правого фланга роте шестым от конца шел Валет. После команды "изготовься!" он поставил спуск винтовки на боевой взвод, шел, вытягивая ее вперед, царапая жалом штыка кустарник и стволы сосен. Мимо него вдоль цепи прошли двое офицеров; они, сдерживая голоса, разговаривали. Сочный, спелый баритон командира роты жаловался: - У меня открылась давнишняя рана. Черт бы брал этот пенек! Понимаете, Иван Иванович, в этой темноте я набрел на пень и ударился ногой. В результате - рана открылась, и я не могу идти, придется вернуться. - Баритон ротного на минуту умолк и, отдаляясь, зазвучал еще тише: - Вы возьмите на себя командование первой полуротой. Богданов возьмет вторую, а я того... честное слово, не могу. Я вынужден вернуться. В ответ хрипло залаял тенорок прапорщика Беликова: - Удивительно! Как только в бой, так у вас открываются старые раны. - Я попрошу вас молчать, господин прапорщик! - повысил голос ротный. - Оставьте, пожалуйста! Можете возвращаться! Прислушиваясь к своим и чужим шагам, Валет услышал позади торопливый треск, понял: ротный уходит назад. А через минуту Беликов, переходя с фельдфебелем на левое крыло роты, бормотал: - ...Прохвосты, чуют! Как только серьезное дело, они заболевают или у них открываются старые раны. А ты, новоиспеченный, изволь вести полуроту... Мерзавцы! Я бы таких... солдаты... Голоса внезапно смолкли, и Валет слышал лишь влажный хлюп собственных шагов да трельчатый звон в ушах. - Эй, землячок! - Кто-то слева засипел шепотом. - Ну? - Идешь? - И-иду, - ответил Валет, падая и задом сползая в налитую водой воронку. - Темно-то... - слышалось слева. Минуту шли, невидимые друг другу, и неожиданно у самого уха Валета тот же сипящий голос проговорил: - Пойдем рядом! Не так страшно... Опять молчали, переставляя по влажной земле набухшие сапоги. Ущербленный пятнистый месяц вдруг выплеснулся из-за гребня тучи, несколько секунд, блестя желтой чешуей, нырял, как карась, в текучих тучевых волнах и, выбравшись на чистое, полил вниз сумеречный свет; фосфорически блеснули мокрые иглы сосен - казалось, сильнее при свете запахла хвоя, жестче дохнула холодом мокрая земля. Валет глянул на соседа. Тот внезапно остановился, мотнул головой, как от удара, разжал губы. - Гляди! - выдохнул он. В трех шагах от них у сосны, широко расставив ноги, стоял человек. - Че-ло-век, - сказал или только подумал сказать Валет. - Кто таков? - вдруг вскидывая к плечу винтовку, крикнул шедший рядом с Валетом солдат. - Ктой-та? Стреляю!.. Стоявший под сосной молчал. Голова его, как шляпка подсолнуха, висела, склонившись набок. - Он спит! - заскрипел смехом Валет и, сотрясаясь, бодря себя насильственным смехом, шагнул вперед. Они подошли к стоявшему. Валет, вытянув шею, глядел. Товарищ его тронул прикладом недвижимую серую фигуру. - Эй, ты, пензинска-а-ай! Спишь? Земляк!.. - насмешливо говорил он. - Чудила-а-а, ты что же?.. - Голос осекся. - Мертвец! - крикнул он, отступая. Валет, клацнув зубами, отпрыгнул, и на то место, где секунду назад стояли его ноги, спиленным деревом упал стоявший под сосной человек. Они перевернули его лицом вверх и тут только догадались, что под сосной нашел себе последний приют этот отравленный газами, бежавший от смерти, которую нес в своих легких, солдат одного из трех батальонов 256-го пехотного полка. Рослый, широкоплечий парень, он лежал, вольно откинув голову, с лицом, измазанным при падении клейкой грязью, с изъеденными газом, разжиженными глазами; из стиснутых зубов его черным глянцевитым бруском торчал пухлый, мясистый язык. - Пойдем. Пойдем, ради бога! Пусть себе лежит, - шептал товарищ, дергая Валета за руку. Они пошли и сейчас же наткнулись на второй труп. Мертвые стали попадаться чаще. В нескольких местах отравленные лежали копешками, иные застыли, сидя на, корточках, некоторые стояли на четвереньках - будто паслись, а один, у самого хода сообщения, ведущего во вторую линию окопов, лежал, скрючившись калачиком, засунув в рот искусанную от муки руку. Валет и солдат, приставший к нему, бегом догнали ушедшую вперед цепь; опередив ее, шли рядом. Они вместе спрыгнули в темную щель окопов, зигзагами уходившую в темноту, разошлись в разные стороны. - Надо пошарить по землянкам. Жратва, может, осталась, - нерешительно предложил Валету его товарищ. - Пойдем. - Ты - вправо, я - влево. Пока наши подойдут, мы проверим. Валет чиркнул спичкой, шагнул в раскрытую дверь первой землянки, вылетел оттуда, будто кинутый пружиной: в землянке крест-накрест лежали два трупа. Он в безрезультатных поисках пролез три землянки, пинком растворил дверь четвертой и едва не упал от чужого металлического оклика: - Wer ist das? [Кто это? (нем.)] Осыпанный огненным жаром. Валет молча отскочил назад. - Das bist du Otto? Weshalb bist du so spat gekommen? [Это ты, Отто? Отчего ты так поздно? (нем.)] - спросил немец, шагнув из землянки и ленивым движением плеча поправляя накинутую внапашку шинель. - Руки! Руки подыми! Сдавайся! - хрипло крикнул Валет и присел, как по команде "к бою!". Изумленный до немоты, немец медленно вытягивал руки, поворачивался боком, завороженными глазами глядя на остро сверкающее жало направленного на него штыка. Шинель упала у него с плеч, под мышками морщился рябью однобортный серо-зеленый мундир, поднятые большие рабочие руки тряслись, и пальцы шевелились, словно перебирая невидимые клавиши. Валет стоял, не меняя положения, оглядывая высокую, плотную фигуру немца, металлические пуговицы мундира, короткие сшивные по бокам сапоги, бескозырку, надетую чуть набок. Потом он как-то сразу изменил положение, качнулся, как вытряхиваемый из своей нескладной шинели; издал странный горловой звук - не то кашель, не то всхлип; шагнул к немцу. - Беги! - сказал он пустым ломким голосом. - Беги, немец! У меня к тебе злобы нет. Стрелять не буду. Он прислонил к стене окопа винтовку, потянулся, приподнимаясь на цыпочки, достал правую руку немца. Уверенные движения его покоряли пленного; тот опустил руку, чутко вслушиваясь в диковинные интонации чужого голоса. Валет, не колеблясь, сунул ему свою черствую, изрубцованную двадцатилетним трудом руку, пожал холодные, безвольные пальцы немца и поднял ладонь; на нее, маленькую и желтую, испятненную коричневыми бугорками давнишних мозолей, упали сиреневые лепестки ущербленного месяца. - Я - рабочий, - говорил Валет, дрожа как от озноба. - За что я тебя буду убивать? Беги! - И он легонько толкал немца правой рукой в плечо, указывая на черную вязь леса. - Беги, дурной, а то наши скоро... Немец все смотрел на откинутую руку Валета, смотрел, остро напрягаясь, чуть наклонившись вперед, разгадывая за непонятными словами их затаенный смысл. Так длилось секунду-другую; глаза его встретились с глазами Валета, и взгляд немца вдруг дрогнул радостной улыбкой. Отступив шаг назад, немец широким жестом выбросил вперед руки, крепко стиснул руки Валета, затряс их, сверкая взволнованной улыбкой, нагибаясь и засматривая Валету в глаза: - Du entlasst mich?.. О, jetzt hab ich verstanden! Du bis-t ein russischer Arbeiter? Soziel-Demokrat, wie ich? So? О! O! Das ist wie im Traum... Mein Bruder, wie kann ich vergessen? Ich finde keine Worte. Nur du bist ein wunderbarer wagender Junge... Ich... [Ты меня отпускаешь? О, теперь я понял! Ты - русский рабочий? Социал-демократ, как и я? Да? О! О! Это - как во сне... Мой брат, как я могу забыть... Я не нахожу слов... Но ты чудесный, храбрый парень... Я... (нем.)] Во вскипающем потоке чуждых по языку слов Валет уловил одно знакомое, вопрошающее - "социал-демократ?". - Ну да, я - социал-демократ. А ты беги... Прощай, браток. Лапу-то дай! Чутьем понявшие друг друга, они смотрели друг другу в глаза, - высокий статный баварец и маленький русский солдат. Баварец шепнул: - In den zukunftigen Klassenkampfen werden wir in denselbcn Schutzengraben sein, nicht wahr, Genosse? [В будущих классовых битвах мы будем в одних окопах. Не правда ли, товарищ? (нем.)] - и большим серым зверем вспрыгнул на бруствер. По лесу зачмокали шаги подходившей цепи. Впереди двигалась команда чешских разведчиков со своим офицером. Они чуть не застрелили вылезавшего из землянки солдата, который шарил там в поисках съестного. - Свой! Не видишь... в рот те, в душу!.. - испуганно вскрикнул тот, увидя направленный на него черный глазок винтовочного дула. - Свои тута, - повторил он, прижимая к груди, как ребенка, черную буханку хлеба. Унтер, опознав Валета, перепрыгнул через окоп, с усердием толкнул Валета в спину прикладом: - Изуродую! Кровь из носу! Ты где был? Валет шел, размякший, обессилевший, даже удар не произвел на него должного воздействия. Качнувшись, он поразил унтера несвойственным ему добродушным ответом: - Вперед шел. А ты не дерись. - А ты не болтайся собачьим хвостом! То он отстанет, то вперед уходит. Службу не знаешь? Первый год, что ли? - Помолчав, спросил: - Табачок есть? - Помятый только. - Тряхни. Унтер закурил, отошел к концу взвода. Уже перед рассветом чехи-разведчики в упор напоролись на немецкий наблюдательный пост. Немцы раскололи тишину залпом. С ровными промежутками дали еще два залпа. Над окопами взвилась красная ракета, зазвучали голоса, не успели затухнуть в воздухе багряные искры ракеты, как со стороны немцев начался артиллерийский обстрел. - Бум! бум! - и, догоняя первые гулкие удары, еще два: бум! бум! Кле-кле-кле-кле-вззи-и-и! - заквохтали с нарастающей силой снаряды, как буравом выстреливая воздух, со скрежетом проносясь над головами солдат первой полуроты; мгновение тишины - и далеко, возле переправы через Стоход, облегчающий гул разрывов: бах!.. бах!.. Цепь, шедшая в сорока саженях позади чехов-разведчиков, после первого же залпа залегла. Ракета вскинула алое зарево; при свете его Валет видел, как солдаты муравьями ползали меж кустов и деревьев, уже не брезгая грязной землей, а прижимаясь к ней, ища защиты. Люди копошились у каждой рытвинки, никли за каждой крохотной складкой земли, совали головы в каждую ямку. И все же, когда майским ливнем буйно брызнул и затопотал по лесу стрекочущий пулеметный огонь, - не выдержали: ползли назад, до предела втягивая головы в плечи, гусеницами влипали в землю, передвигались, не сгибая ни рук, ни ног, ползли по-змеиному, влача за собою по грязи след... Некоторые вскакивали и бежали. По лесу, осекая хвою, щепя сосны, с гадючьим шипом зарываясь в землю, скакали и, чмокая, рвались разрывные пули. Семнадцати человек недосчитались в первой полуроте, когда вернулись ко второй линии окопов. Неподалеку перестраивались казаки особой сотни. Они шли правее первой полуроты, шли осторожно и, возможно, застали бы немцев врасплох, предварительно сняв часовых, но, когда по чехам-разведчикам дали залп, немцы встревожились на всем участке. Бесцельно стреляя, убили двух казаков, одного ранили. Казаки принесли с собой раненого и убитых - выстраиваясь, переговаривались: - Похоронить надо своих. - Без нас похоронят. - Тут об живых надо думать, а мертвякам мало надо. Из штаба полка через полчаса был получен приказ: "После артиллерийской подготовки приказываю батальону, совместно с особой казачьей сотней, атаковать противника и выбить его из первой линии окопов". Жиденькая подготовка длилась до двенадцати дня. Казаки и солдаты, выставив посты, отдыхали в землянках. В полдень пошли в атаку. Левее, на главном участке, громыхала канонада - там наступали вновь. На самом конце правого фланга были забайкальские казаки, левее - Черноярский полк с особой казачьей сотней, за ними - Фанагорийский гренадерский полк, дальше - Чембарский, Бугульминский, 208-й пехотный, 211-й пехотный, Павлоградский, Венгровский; полки 53-й дивизии развивали наступление в центре; весь левый фланг охватывала 2-я Туркестанская стрелковая дивизия. Гремело на всем участке - русские наступали повсюду. Сотня шла негустой цепью. Левое крыло ее смыкалось с правым черноярцев. Едва показался хребет бруствера, немцы открыли ураганный огонь. Сотня перебегала без крика; залегали, опорожняли магазинные коробки винтовок и вновь бежали. Окончательно легли в пятидесяти шагах от окопов. Стреляли, не подымая голов. Немцы выбросили по всей линии окопов рогатки с сетчатой проволокой. Две гранаты, кинутые Афонькой Озеровым, разорвались, отскочив от сетки. Он чуть приподнялся, хотел метнуть третью, но пуля вошла ему ниже левого плеча, вышла у крестца. Иван Алексеевич, лежавший неподалеку, видел, как Афонька мелко засучил ногами и затих. Убили Прохора Шамиля - брата безрукого Алешки; третьим лег бывший атаман Маныцков, и сейчас же подцепила пуля колченогого чубатого соседа Шамилей - Евлантия Калинина. Из второго взвода за полчаса выбыло восемь человек. Убили есаула - командира сотни, двух взводных офицеров, и сотня без команды отползла назад. Очутившись вне действия огня, казаки стеклись кучкой, недосчитались половины людей. Отошли и черноярцы. В первом батальоне урон был еще значительней, но, не глядя на это, из штаба полка - приказ: "Атаку немедленно возобновить, во что бы то ни стало выбить противника из первой линии окопов. От успехов восстановления исходного положения зависит конечный успех операции по всей линии". Сотня рассыпалась реденькой цепью. Пошли опять. Под сокрушительным огнем немцев залегли в ста шагах от окопов. Опять стали таять части, и обезумевшие люди врастали в землю, лежали, не поднимая головы, не двигаясь, опоенные ужасом смерти. Перед вечером вторая полурота черноярцев дрогнула и побежала. Крик "обошли!" донесло до казаков. Поднялись, катились назад, ломая кустарник, падая, теряя оружие. Выбежав на безопасное место, Иван Алексеевич упал под сломленной снарядом сосной, отдышался и тут увидел подходившего к нему Гаврилу Лиховидова. Шел тот, пьяно кидая ногами, уронив глаза, что-то хватал в воздухе рукой, другой словно смахивал с лица невидимую паутину. При нем не было ни винтовки, ни шашки, над глазами низко свисали прямые, мокрые от пота темно-русые волосы. Околесив прогалину, он подошел к Ивану Алексеевичу. Стал, вонзив косой, неуловимо плывущий взгляд в землю. Ноги его в коленях мелко дрожали, подгибались, и Ивану Алексеевичу казалось, что Лиховидов приседает будто для того, чтобы взлететь. - Вот... видишь как... - начал Иван Алексеевич, пытаясь что-то сказать, но лицо Лиховидова пронизала судорога. - Стой! - вскричал тот и присел на корточки, топыря пальцы, испуганно оглядываясь. - Слухай! Я зараз песню заиграю. Прилетела господня пташка к сове, гутарит: Скажи, моя совушка, Скажи, Купреяновна, Кто ж тебя больше, Кто ж тебя старше? Вот орел - государь. Вот и коршун - майор, Вот и лунь - есаул, И витютени - удальцы, А голуби - атаманцы, Клиндухи - линейцы, Скворцы - калмыки, Галки - цыганки, Сороки - дворянки, Сера уточка - пехота, А казарки - молдаванки... - Погоди! - Иван Алексеевич побледнел. - Лиховидов, да чтой-то ты?.. Ты захворал? А? - Не мешай! - Он побагровел и, вновь вытягивая голубые губы в бессмысленную улыбку, тем же жутким речитативом продолжал: А казарки - молдаванки, Дудаки - дураки, Кваки - забияки, Вот грачи - антилерия, Вороны - волохи, Рыбники - скрыпники... Иван Алексеевич вскочил: - Пойдем, пойдем к своим, а то немцы заберут нас! Слышишь? Вырывая руку, торопясь, роняя с губ теплую слюну, Лиховидов продолжал выкрикивать: Соловушки - музыканты, Касатушки - великанты, Чернопуз - голопуз, Синичка - сборщик, Воробей - десятник... И, неожиданно оборвав голос, запел тягуче-хрипло. Не песня, а волчий нарастающий вой рвался из его оскаленного рта. На острых клыковатых зубах переливалась перламутром слюна. Иван Алексеевич с ужасом смотрел в безумно-раскосые глаза недавнего товарища, на голову его с плотно прилегшими волосами и восковым слепком ушей. Уже с каким-то ожесточением Лиховидов выл: Вот гремит слава трубой. Мы за Дунаем-рекой Турк-салтана победили, Християн освободили. Мы по горочкам летали Наподобье саранчи. Из берданочков стреляли Все донские казачки. Как курей, ваших индюшек, Перведем всех до пера. А детей ваших, марушек Заберем всех во плена. - Мартин! Мартин, поди ко мне! - закричал Иван Алексеевич, увидя ковылявшего по прогалине Мартина Шамиля. Тот, опираясь на винтовку, подошел. - Помоги мне его отвесть. Видишь? - Иван Алексеевич указал глазами на сумасшедшего. - Дошел до краю. Кровь в голову кинулась. Шамиль перевязал раненую ногу рукавом, оторванным от исподней рубахи; не глядя на Лиховидова, взял его под руку с одной стороны, Иван Алексеевич - с другой, пошли: Мы по горочкам летали Наподобье саранчи... - уже тише вскрикивал Лиховидов. Шамиль, болезненно морщась, упрашивал его: - Брось ты шуметь! Брось, ради Христа. Ты теперь отлетался вовзят. Брось! Как курей, ваших индюшек, Перведем всех до пера... Сумасшедший вырывался из рук казаков, петь не переставал и лишь изредка стискивал ладонями виски, скрипел зубами и, дрожа отвисшей челюстью, кособочил голову, опаленную горячим дыханием безумия. IV Верст на сорок ниже по Стоходу шли бои. Две недели неумолчно стонал сплошной орудийный гул, по ночам далекое фиолетовое небо кромсали отсветы прожекторных лучей, они сияли радужно-тусклыми зарницами, перемигивались, заражали необъяснимой тревогой тех, кто отсюда наблюдал за вспышками и заревами войны. На участке, болотистом и диком, разместился 12-й казачий полк. Днем изредка постреливали по перебегавшим в неглубоких окопах австрийцам, ночью, защищенные болотом, спали или играли в карты; одни часовые наблюдали за оранжевыми жуткими всплесками света там, где шли бои. В одну из морозных ночей, когда далекие отсветы особенно ярко мережили небо, Григорий Мелехов вышел из землянки, по ходу сообщения пробрался в лес, торчавший позади окопов седой щетиной на черном черепе невысокого холма, и прилег на просторной духовитой земле. В землянке было накурено, смрадно, бурый табачный дым бахромчатой скатертью висел над столиком, за которым человек восемь казаков резались в карты, а в лесу, на вершине холма, наплывает ветерок, тихий, как от крыльев пролетающей невидимой птицы; неизъяснимо грустный запах излучают умерщвленные заморозками травы. Над лесом, уродливо остриженным снарядами, копится темнота, дотлевает на небе дымный костер Стожаров, Большая Медведица лежит сбоку от Млечного Пути, как опрокинутая повозка с косо вздыбленным дышлом, лишь на севере ровным мерцающим светом истекает Полярная звезда. Григорий, щурясь, глядел на нее, и от ледяного света звезды, неяркого, но остро коловшего глаза, под ресницами выступали такие же холодные слезы. Лежа здесь, на холме, он почему-то вспомнил ту ночь, когда с хутора Нижне-Яблоновского шел в Ягодное к Аксинье; с режущей болью вспомнил и ее. Память вылепила неясные, стертые временем бесконечно дорогие и чуждые линии лица. С внезапно забившимся сердцем он попытался восстановить его таким, каким видел в последний раз, искаженным от боли, с багровым следом кнута на щеке, но память упорно подсовывала другое лицо, чуть склоненное набок, победно улыбающееся. Вот она поворачивает голову, озорно и любовно, из-под низу разит взглядом огнисто-черных глаз, что-то несказанно-ласковое, горячее шепчут порочно-жадные красные губы, и медленно отводит взгляд, отворачивается, на смуглой шее два крупных пушистых завитка... их так любил целовать он когда-то... Григорий вздрагивает. Ему кажется, что он на секунду ощутил дурнопьяный, тончайший аромат Аксиньиных волос; он, весь изогнувшись, раздувает ноздри, но... нет! это волнующий запах слежалой листвы. Меркнет, расплывается овал Аксиньиного лица. Григорий закрывает глаза, кладет ладони на шероховатую землю и долго, не мигая, глядит, как за поломанной сосной на окраине неба голубой нарядной бабочкой трепещет в недвижимом полете Полярная звезда. Отдельные куски несвязанных воспоминаний затемняли образ Аксиньи. Он вспомнил те недели, которые провел на хуторе Татарском, в семье, после разрыва с Аксиньей; по ночам - жадные, опустошающие ласки Натальи, словно старавшейся вознаградить за свою прежнюю девическую холодность; днями - внимательное, почти заискивающее отношение семьи, почет, с каким встречали хуторные первого георгиевского кавалера. Григорий всюду, даже в семье, ловил боковые, изумленно-почтительные взгляды - его разглядывали так, как будто не верили, что он - тот самый Григорий, некогда своевольный и веселый парень. С ним, как с равным, беседовали на майдане старики, при встрече на его поклон снимали шапки, девки и бабы с нескрываемым восхищением разглядывали бравую, чуть сутуловатую фигуру в шинели с приколотым на полосатой ленточке крестом. Он видел, что Пантелей Прокофьевич явно гордился им, шагая рядом в церковь или на плац. И весь этот сложный тонкий яр лести, почтительности, восхищения постепенно губил, вытравляя из сознания семена той правды, которую посеял в нем Гаранжа. Пришел с фронта Григорий одним человеком, а ушел другим. Свое, казачье, всосанное с материнским молоком, кохаемое на протяжении всей жизни, взяло верх над большой человеческой правдой. - Я знал, Гришка, - подвыпив, на прощанье говорил Пантелей Прокофьевич и, волнуясь, гладил серебряные с чернью волосы, - знал давно, что из тебя добрый казак выйдет. Год от рождения тебе сравнялся, и по давнишнему казачьему обычаю вынес я тебя на баз - помнишь, старуха? - и посадил верхом на коня. А ты, сукин сын, цап его за гриву ручонками!.. Тогда ишо смекнул я, что должон из тебя толк выйтить. И вышел. Добрым казаком ушел на фронт Григорий; не мирясь в душе с бессмыслицей войны, он честно берег свою казачью славу... Тысяча девятьсот пятнадцатый год. Май. Под деревней Ольховчик по ярко-зеленой ряднине луга наступает в пешем строю 13-й немецкий Железный полк. Цикадами звенят пулеметы. Тяжеловесно стрекочет станковый пулемет залегшей над речкой русской роты. 12-й казачий полк принимает бой. Григорий перебегает в цепи вместе с казаками своей сотни и, оглядываясь, видит расплавленный диск солнца на полуденном небе и другой такой же в речной заводи, опушенной желтобарашковой лозой. За речкой, за тополями скрываются коноводы, а впереди - немецкая цепь, желтый глянец медных орлов на касках. Ветер шевелит сизый, полынный, дымок выстрелов. Григорий не спеша стреляет, целится тщательно и между двумя выстрелами, прислушиваясь к команде взводного, выкрикивающего прицел, успевает осторожно ссадить выползшую на рукав его гимнастерки рябую божью коровку. Потом атака... Григорий окованным прикладом валит с ног высокого немецкого лейтенанта, берет в плен трех немецких солдат и, стреляя над их головами вверх, заставляет их рысью бежать к речке. Под Равой-Русской со взводом казаков в июле 1915 года отбивает казачью батарею, захваченную австрийцами. Там же во время боя заходит в тыл противника, открывает огонь из ручного пулемета, обращая наступление австрийцев в бегство. Пройдя Баянец, в стычке берет в плен толстого австрийского офицера. Как барана, вскидывает его поперек седла, скачет, все время ощущая противный запах человеческого кала, исходивший от офицера, и дрожь полного, мокрого от страха тела. И особенно выпукло вспомнил Григорий, лежа на черной плешине холма, случай, столкнувший его с лютым врагом - Степаном Астаховым. Это было, когда 12-й полк сняли с фронта и кинули в Восточную Пруссию. Казачьи кони копытили аккуратные немецкие поля, казаки жгли немецкие жилища. По пути, пройденному ими, стлался рудный дым и дотлевали обугленные развалины стен и черепичные потрескавшиеся крыши. Под городом Столыпином полк шел в наступление вместе с 27-м Донским казачьим полком. Григорий мельком видел похудевшего брата, чисто выбритого Степана и других казаков-однохуторянцев. В бою полки понесли поражение. Немцы окружили их, и когда двенадцать сотен, одна за другой, устремились в атаку с целью прорвать сомкнувшееся вражеское кольцо, Григорий увидел, как Степан спрыгнул с убитого под ним вороного коня и закружился волчком. Григорий, обожженный внезапной и радостной решимостью, с трудом удержал коня и, когда последняя сотня, едва не растоптав Степана, промчалась мимо, подскакал к нему, крикнул: - Хватайся за стремя! Степан сжал ремень стремени в руке, с полверсты бежал рядом с конем Григория. - Не скачи шибко! Не скачи, ради Исуса Христа! - просил он, задыхаясь. Прорыв они миновали благополучно. До леса, где спешивались вырвавшиеся сотни, оставалось не больше ста саженей, но тут пуля хлестнула Степана по ноге, и он, оторвавшись от стремени, упал навзничь. Ветер сорвал с Григория фуражку, кинул на глаза чуб. Григорий отбросил волосы, оглянулся. Степан, хромая, подбежал к кусту, швырнул в него казачью фуражку, сел, торопливо стягивая алевшие лампасами шаровары. Из-под бугра перебегали звенья немецкой цепи, и Григорий понял: хочет Степан жить - для того рвет с себя казачьи шаровары, чтобы сойти за солдата - казаков не брали тогда немцы в плен... Подчиняясь сердцу, Григорий крутнул коня и подскакал к кусту, на ходу спрыгнув: - Садись!.. Не забыть Григорию короткого взмаха Степановых глаз. Помог Степану сесть в седло, сам бежал, держась за стремя, рядом с облитым потом конем. Цьююууу... - цедила горячий свист пуля и, вылетая из слуха, рвала свист: юууть! Над головой Григория, над меловым лицом Степана, по бокам - этот нижущий, сверлящий высвист: цьююуууть, цьюуу-уть, а сзади - хлопки выстрелов, как треск перезревших стручков акации: - Пук-пак! Пук-пак! Та-тах-ах-ах! В лесу Степан слез с седла, кривясь от боли, кинул поводья, захромал в сторону. Через голенище левого сапога текла кровь, и при каждом шаге, когда наступал на раненую ногу, - из-под отставшей подошвы била вишнево-красная тонкая струя. Степан прислонился к стволу разлапистого дуба, поманил Григория пальцем. Тот подошел. - Полон сапог натекло крови, - сказал Степан. Григорий молчал, глядел в сторону. - Гришка... как шли мы нынче в наступление... Слышишь, Григорий? - заговорил Степан, ища ввалившимися глазами глаза Григория. - Как шли, я сзади до трех раз в тебя стрелял... Не привел бог убить. Они столкнулись глазами. Из запавших глазниц нестерпимо блестел остро отточенный взгляд Степана. Степан говорил, почти не разжимая стиснутых зубов: - Ты меня от смерти отвел... Спасибо... А за Аксинью не могу простить. Душа не налегает... Ты меня не неволь, Григорий... - Я не неволю, - ответил тогда Григорий. Они разошлись по-прежнему непримиренные... И еще... В мае полк, вместе с остальными частями брусиловской армии, прорвал у Луцка фронт, каруселил в тылу, бил и сам принимал удары. Под Львовом Григорий самовольно увлек сотню в атаку, отбил австрийскую гаубичную батарею вместе с прислугой. Через месяц ночью как-то плыл через Буг за "языком". Сбил с ног стоявшего на посту часового, и он, здоровый, коренастый немец, долго кружил повисшего на нем полуголого Григория, порывался кричать и никак не хотел, чтобы его связали. Улыбаясь, вспомнил Григорий этот случай. Мало ли таких дней рассорило время по полям недавних и давнишних боев? Крепко берег Григорий казачью честь, ловил случай выказать беззаветную храбрость, рисковал, сумасбродничал, ходил переодетым в тыл к австрийцам, снимал без крови заставы, джигитовал казак и чувствовал, что ушла безвозвратно та боль по человеку, которая давила его в первые дни войны. Огрубело сердце, зачерствело, будто солончак в засуху, и как солончак не впитывает воду, так и сердце Григория не впитывало жалости. С холодным презрением играл он чужой и своей жизнью; оттого прослыл храбрым - четыре Георгиевских креста и четыре медали выслужил. На редких парадах стоял у полкового знамени, овеянного пороховым дымом многих войн; но знал, что больше не засмеяться ему, как прежде; знал, что ввалились у него глаза и остро торчат скулы; знал, что трудно ему, целуя ребенка, открыто глянуть в ясные глаза; знал Григорий, какой ценой заплатил за полный бант крестов и производства. Он лежал на холме, подвернув под бок полу шинели, опираясь на локоть левой руки. Память услужливо воскрешала пережитое, и в скупые отрывочные воспоминания войны тонкой голубой прядью вплетался какой-нибудь далекий случай из детства. На минуту Григории с любовью и грустью останавливал на нем мысленный взгляд, потом снова переходил к недавнему. В австрийских окопах кто-то мастерски играл на мандолине. Тоненькие, колеблемые ветром звуки спешили оттуда, перебираясь через Стоход, легко семенили над землей, многократно политой людской кровью. В зените пламенней горели звезды, плотнела темь, и уже горбатился над болотом полуночный туман. Григорий выкурил две цигарки подряд, с грубоватой лаской погладил ремень винтовки, опираясь на пальцы левой руки, приподнялся с гостеприимной земли; побрел к окопам. В землянке все еще играли в карты. Григорий упал на нары, хотел еще блуждать в воспоминаниях по исхоженным, заросшим давностью тропам, но сон опьянил его; он уснул в той неловкой позе, которую принял лежа, и во сне видел бескрайнюю выжженную суховеем степь, розовато-лиловые заросли бессмертника, меж чубатым сиреневым чабрецом следы некованых конских копыт... Степь была пустынна, ужасающе тиха. Он, Григорий, шел по твердой супесной почве, но шагов своих не слышал, и от этого подступал страх... Проснувшись и приподняв голову, с косыми рубцами на щеках от неловкого сна, Григорий долго жевал губами, как лошадь, на минуту ощутившая и утратившая необыкновенный аромат какой-то травки. После спал непросыпно, без снов. На другой день Григорий встал с необъяснимой сосущей тоской. - Ты чего постный ныне? Станицу во сне видал? - спросил его Чубатый. - Угадал. Степь приснилась. Так замутило на душе... Дома побывал бы. Осточертела царева службица. Чубатый снисходительно посмеивался. Он жил все время в одной землянке с Григорием, относился к нему с тем уважением, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному; со времени первой ссоры, в 1914 году, между ними не было стычек, и влияние Чубатого явно сказывалось на характере и психике Григория. Мировоззрение Чубатого сильно изменила война. Он туго, но неуклонно катился к отрицанию войны, подолгу говорил об изменниках-генералах и германцах, засевших в царском дворце. Раз как-то обмолвился фразой: "Добра не жди, коль сама царица германских кровей. В подходимый раз она нас за один чох могет продать..." Однажды Григорий высказал ему суть гаранжевского учения, но Чубатый отнесся к этому неодобрительно: - Песня-то хорошая, да голос хриповат, - говорил он, насмешливо улыбаясь, шлепая себя по сизой лысине. - Об этом Мишка Кошевой, как кочет с плетня, трубит. Толку-то нету от этих революций, баловство одно. Ты пойми то, что нам, казакам, нужна своя власть, а не иная. Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаича [Николай Николаевич (1856-1929) - великий князь, верховный главнокомандующий русской армии с начала мировой войны; во время гражданской войны бежал за границу, где, поддерживаемый Врангелем и большей частью монархистов, был одним из претендентов на русский престол], а с мужиками нам не по дороге - гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить - а нам чего дадут! Земли у нас - ого! А окромя чего надо? То-то и ба, что пустая торба. Царек-то у нас хреновый - нечего греха таить. Папаша ихний был потверже, а этот достукается, что взыграет, как в пятом годе, революция, и к едрене-Матрене пойдет все колесом с горы. Нам это не на руку. Коль, не дай бог, прогонят царя, то и до нас доберутся. Тут старую злобу прикинут, а тут земли наши зачнут мужикам нарезать. Ухи надо востро держать... - Ты всегда одним боком думаешь, - хмурился Григорий. - Пустое гутаришь. Ты молодой ишо, необъезженный. А вот погоди, умылят тебя дюжей, тогда узнаешь, на чьей делянке правда. На этом обычно разговоры кончались. Григорий умолкал, а Чубатый старался заговорить о чем-либо постороннем. В тот день случай втянул Григория в неприятную историю. В полдень, как всегда, с той стороны холма остановилась подъехавшая полевая кухня. К ней по ходам сообщения, обгоняя друг друга, заторопились казаки. Для третьего взвода за пищей ходил Мишка Кошевой. На длинной палке он принес снизку дымящихся котелков и, едва лишь вошел в землянку, крикнул: - Так нельзя, братушки! Что ж это, аль мы собаки? - Ты об чем? - спросил Чубатый. - Дохлиной нас кормят! - возмущенно крикнул Кошевой. Он кивком откинул назад золотистый чуб, похожий на заплетенную гроздь дикого хмеля, и, ставя на нары котелки, кося на Чубатого глазом, предложил: - Понюхай, чем щи воняют. Чубатый, нагнувшись над своим котелком, ворочал ноздрями, кривился, и, невольно подражая ему, так же двигал ноздрями, морщил тусклое лицо Кошевой. - Вонючее мясо, - решил Чубатый. Он брезгливо отставил котелок, глянул на Григория. Тот рывком поднялся с нар, сгорбатил и без того вислый нос над щами, откинулся назад и ленивым движением ноги сбил передний котелок на землю. - На что так-то? - нерешительно проговорил Чубатый. - А ты не видишь - на что? Глянь. Аль ты подслепый? Это что? - указал Григорий на расползавшуюся под ногами мутную жижу. - О-о-о-о!.. Черви!.. Мама стара... А я не видал!.. Вот так обед. Это не щи, а лапша... Замест потрохов - с червями. На полу, возле сукровично-красного куска мяса, в кружочках жировых пятен, лежали, вяло распластавшись, выварившиеся, белые пухло-коленчатые черви. - Один, другой, третий, четвертый... - почему-то шепотом считал Кошевой. С минуту молчали. Григорий плевал сквозь зубы. Кошевой обнажил шашку, сказал: - Зараз арестуем эти щи и - к сотенному. - Во! Дельно! - одобрил Чубатый. Он засуетился, отвинчивая штык, говорил: - Мы будем гнать щи, а ты, Гришка, должен следом идтить. Сотенному отрапортуешь. На штыке Чубатый и Мишка Кошевой несли полный котелок щей, шашки держали наголо. Позади сопровождал их Григорий, а за ним сплошной серо-зеленой волной двигались по зигзагам траншей выбежавшие из землянок казаки. - Что такое? - Тревога? - Может, насчет мира что? - Какой там... мира тебе захотелось, а сухаря не хочешь? - Щи червивые арестовали! У офицерской землянки Чубатый с Кошевым остановились. Григорий, пригибаясь, придерживая левой рукой фуражку, шагнул в "лисью нору". - Не напирай! - зло оскалился Чубатый, оглядываясь на толкнувшего его казака. Сотенный командир вышел, застегивая шинель, недоумевающе и чуть встревоженно оглядываясь на Григория, выходившего из землянки последним. - В чем дело, братцы? - Командир заскользил глазами по головам казаков. Григорий зашел ему наперед, ответил в общей тишине: - Арестованного пригнали. - Какого арестованного? - А вот... - Григорий указал на котелок щей, стоявших у ног Чубатого. - Вот арестованный... Понюхайте, чем ваших казаков кормят. У него неровным треугольником изломалась бровь и, мелко подрожав, выпрямилась. Сотенный пытливо следил за выражением Григорьева лица; хмурясь, перевел взгляд на котелок. - Падлом зачали кормить! - запальчиво крикнул Мишка Кошевой. - Каптера сменить! - Гадюка!.. - Зажрался, дьявол! - Он из бычиных почек щи лопает... - А тут с червями! - подхватили ближние. Сотенный, выждав, пока улегся гул голосов, сказал резко: - Ти-ш-ше! Молчать теперь! Все сказано. Каптенармуса сегодня же сменяю. Назначу комиссию для того, чтобы обследовать его действия. Если недоброкачественное мясо... - К суду его! - громыхнуло сзади. Голос сотенного захлестнуло новым валом вскриков. Каптенармуса сменять пришлось в дороге. Через несколько часов после того, как взбунтовавшиеся казаки арестовали и пригнали к сотенному щи, штаб 12-го полка получил приказ сняться с позиций и по приложенному к приказу маршруту походным порядком двигаться в Румынию. Ночью казаков сменили сибирские стрелки. В местечке Рынвичи полк разобрал лошадей и наутро форсированным маршем пошел в Румынию. На помощь румынам, терпевшим поражение за поражением, перебрасывались крупные войсковые соединения. Это видно было уже по одному тому, что в первый же день похода квартирьеры, высланные перед вечером в деревню, где по маршрутному расписанию была указана ночевка, вернулись ни с чем: деревня была до отказа забита пехотой и артиллерией, тоже передвигавшейся к румынской границе. Полк вынужден был сделать лишние восемь верст, чтобы обеспечиться квартирами. Шли семнадцать дней. Лошади отощали от бескормицы. В разоренной войной прифронтовой полосе не было кормов; жители или бежали внутрь России, или скрывались в лесах; раскрытые халупы пасмурно чернели нагими стенами, редко на обезлюдевшей улице встречали казаки хмурого напуганного жителя, да и тот, завидя вооруженных, спешил скрыться. Казаки, разбитые непрестанным походом, назябшиеся и злые за себя, за лошадей, за все, что приходилось терпеть, раскрывали соломенные крыши построек; в деревнях, уцелевших от разгрома, не стеснялись воровать скудный кормишко, и никакими угрозами со стороны командного состава нельзя было удержать их от произвола и воровства. Уже неподалеку от румынской территории, в какой-то зажиточной деревушке, Чубатый ухитрился выкрасть из амбара с меру ячменя. Хозяин поймал его с поличным, но Чубатый избил смирного, престарелого бессарабца, а ячмень унес-таки коню. Взводный офицер застал его у коновязи. Чубатый навесил торбу коню, ходил, оглаживая дрожащими руками его запавшие мослаковатые бока, как человеку, засматривал ему в глаза. - Урюпин! Отдай ячмень, сукин сын! Тебя же, мерзавца, расстреляют за это!.. Чубатый глянул на офицера задымленным косым взглядом и, хлопнув под ноги фуражку, в первый раз за свою бытность в полку разразился истошным криком: - Судите! Расстреляйте! Убей меня тут, а ячмень не отдам!.. Что, мой конь с голоду должен сдыхать? А? Не дам ячмень! Зерна одного не дам! Он хватался то за голову, то за гриву жадно жевавшего коня, то за шашку... Офицер постоял молча, поглядел на чудовищно оголенные конские кострецы и, кивнув головой, сказал: - Что ж ты горячему-то даешь зерно? В голосе его явственно сквозило смущение. - Не, он остыл уж, - почти шепотом ответил Чубатый, собирая на ладонь упавшие из торбы зерна и вновь ссы