пая их туда же. В первых числах ноября полк был уже на позициях. Над Трансильванскими горами вились ветры, в ущельях бугрился морозный туман, крепко пахли сосновые леса, опаленные заморозками, и на первом чистом снегу в горах чаще попадались на глаза людям следы зверей: волки, лоси, дикие козы, вспугнутые войной, покинувшие дикие урочища, уходили в глубь страны. 7 ноября 42-й полк штурмовал высоту "320". Накануне окопы занимали австрийцы, а в день штурма утром сменили их саксонцы, только что переброшенные с французского фронта. Казаки в пешем строю шли по каменистым, слегка запорошенным снегом склонам. Из-под ног осыпалась мерзлая крошка камня, курилась мелкая снежная пыль. Григорий шел рядом с Чубатым и виновато, небывало застенчиво улыбаясь, говорил ему: - Я чтой-то ноне робею... Будто в первый раз иду наступать. - Да ну?.. - дивился Чубатый. Он нес свою отерханную винтовку, держа ее за ремень; обсасывал с усов ледяные сосульки. Казаки двигались в гору неровными цепями, шли без выстрела. Гребни вражеских окопов угрожающе молчали. Там, за увалом, у немцев, лейтенант-саксонец, с красным от ветра лицом и облупившимся носом, откидываясь всем корпусом назад, улыбаясь, кричал задорно солдатам: - Kameraden! Wir haben die Blaumantel oft genug gedroschen! Da wollen wir's auch diesen einpfeffern, was es heipt mit uns'n Huhnchen zu rupfen! Ausharren! Schiept noch nicht. [Друзья! Мы били не раз синешинельников! Давайте же покажем и этим, что значит иметь дело с нами. Больше выдержки. Не стреляйте пока (нем.)] Шли в штурм казачьи сотни. Сыпалась из-под ног рыхлая каменистая порода. Подтыкая концы порыжелого башлыка, Григорий нервно улыбался. Впавшие щеки его, усеянные черным жнивьем давно не бритой бороды, и вислый нос отливали желтой синевой, из-под заиневших бровей тускло, как осколки антрацита, светили глаза. Обычное спокойствие покинуло его. Ломая в себе внезапно вернувшееся проклятое чувство боязни, он говорил Чубатому, щуря неверный взгляд на седой, притрушенный снежком гребень окопов: - Молчат. Подпущают поближе. А я боюсь, и не совестно мне... Что ежли зараз повернуться и - назад? - Чего ты галдишь ноне? - раздраженно допытывался Чубатый. - Тут, милый, как в картежной игре: не веришь себе - голову снимут. Ты из лица пожелтел, Гришка... Ты либо хворый, либо... кокнут нынче тебя. Гля-ка! Видал? Над окопами на секунду встал во весь рост и вновь упал немец в короткой шинели и острошипой каске. Левее Григория красивый светло-русый казак Еланской станицы на ходу то снимал с правой руки перчатку, то надевал опять. Он повторял это движение беспрерывно, торопливо шагая, трудно сгибая ноги в коленях и преувеличенно громко покашливая. "Будто один ночью идет... насильно кашляет, - веселит себя", - подумал про него Григорий. За этим казаком виднелась веснушчатая щека урядника Максаева, дальше шагал Емельян Грошев, твердо выставив винтовку с завернутым на сторону жалом штыка. Григорий вспомнил, что Емельян несколько дней назад на походе украл у румына мешок кукурузы, взломав вот этим штыком замок у чулана. Почти рядом с Максаевым шел Кошевой Мишка. Он жадно курил, часто сморкался, вытирая пальцы о наружную сторону левой полы шинели. - Пить хочу, - говорил Максаев. - Мне, Емельян, сапоги тесные. Нету через них ходу, - жаловался Мишка Кошевой. Грошев прервал его озлобленно: - Не об сапогах тут речь! Держись, зараз из пулемета немец полосканет. После первого же залпа, сбитый с ног пулей, Григорий, охнув, упал. Он хотел было перевязать раненую руку, потянулся к подсумку, где лежал бинт, но ощущение горячей крови, шибко плескавшей от локтя внутри рукава, обессилило его. Он лег плашмя и, пряча за камень затяжелевшую голову, лизнул разом пересохшим языком пушистый завиток снега. Он жадно хватал дрожащими губами рассыпчатую снежную пыль, с небывалым страхом и дрожью вслушиваясь в сухое и резкое пощелкивание пуль и во всеобъемлющий грохот выстрелов. Приподняв голову, увидел, как казаки его сотни бежали под гору, скользя, падая, бесцельно стреляя назад и вверх. Ничем не объяснимый и не оправдываемый страх поставил его на ноги и также заставил бежать вниз, туда, к острозубчатой прошве соснового леса, откуда полк развивал наступление. Григорий опередил Грошева Емельяна, увлекавшего за собой раненого взводного офицера. Грошев бегом сводил того по крутому склону; сотник пьяно путал ногами и, редко припадая к плечу Грошева, блевал черными сгустками крови. Сотни лавиной катились к лесу. На серых скатах остались серые комочки убитых; раненые, которых не успели захватить, сползали сами. Вслед резали их пулеметы. У-у-у-ка-ка-ка-ка! - рвался хлопьями сплошной поток выстрелов. Григорий, опираясь на руку Мишки Кошевого, входил в лес. На пологой площадке у леса рикошетили пули. На левом фланге у немцев дробно стукотел пулемет. Казалось, будто по первому ломкому льду скачет, вызванивая, камень, пущенный сильной рукой. У-у-у-у-ка-ка-ка-ка-ка!.. - Насыпали нам! - словно радуясь, выкрикнул Чубатый. Прислоняясь к рыжему стволу сосны, он лениво постреливал по перебегавшим над окопами немцам. - Дураков учить надо! Учить! - вырывая у Григория руку, задыхаясь, закричал Кошевой. - Сука народ! Хуже! Кровью весь изойдет, тогда поймет, за что его по голове гвоздют! - Ты к чему это? - Чубатый сощурился. - Умный сам поймет, а дураку... дураку что? Ему силком не вдолбишь. - Ты об присяге помнишь? Ты присягал аль нет? - привязывался Чубатый. Кошевой, не отвечая, припал на колени, трясущимися руками сгребал с земли снег, глотал его с жадностью, мелко дрожа, кашляя. V Сбочь хутора Татарского, по небу, изморщенному седой облачной рябью, колесило осеннее солнце. Там, вверху, тихий ветерок лишь слегка подталкивал тучи, сплавляя их на запад, а над хутором, над темно-зеленой равниной Дона, над голыми лесами бил он мощными струями, гнул вершины верб и тополей, взрыхлял Дон, гнал по улицам табуны рыжих листьев. На Христонином гумне взлохматился плохо свершенный скирд пшеничной соломы, ветер, вгрызаясь, подрыл ему вершину, свалил тонкую жердь и вдруг, подхватив золотое беремя соломы, как на навильнике, понес его над базом, завертел над улицей и, щедро посыпав пустую дорогу, кинул ощетиненный ворох на крышу куреня Степана Астахова. Христонина жена, простоволосая, выскочила на баз, зажимая коленками юбку, поглядела, как ветер хозяйничает на гумне, и опять ушла в сенцы. Третий год войны заметно сказывался на хозяйстве хутора. Те дворы, где не осталось казаков, щерились раскрытыми сараями, обветшалыми базами, постепенное разрушение оставляло на них свои неприглядные следы. Христонина жена хозяйствовала с девятилетним сынишкой; Аникушкина баба совсем не хозяйствовала, а по жалмерскому своему положению усиленно ухаживала за собой; румянилась, наводила красоту и за недостатком взрослых казаков принимала ребятишек лет по четырнадцати и больше, о чем красноречиво свидетельствовали дощатые ворота, в свое время обильно измазанные дегтем и досель хранившие бурые обличающие следы. Курень Степана Астахова пустовал, окна перед уходом забил хозяин досками, крыша местами ввалилась, поросла лопушатником, на дверях ржавел замок, а в раскрытые ворота база, непролазно заросшего бурьяном и лебедой, заходила в любое время поблудная скотина, ища приюта от жары или непогоды. У Томилина Ивана падала на улицу стена хаты, держала ее врытая в землю рогатая подпорка, видно, мстила лихому артиллеристу судьба за те немецкие и русские домики, которые разрушил он, будучи наводчиком. И так по всем улицам и переулкам хутора. В нижнем конце лишь у Пантелея Прокофьевича по-настоящему выглядел баз: все исправно, целостно. Но и то не во всем. На крыше амбара попадали от ветхости жестяные петухи, скособочился амбар, некоторую бесхозяйственность мог приметить опытный глаз. Не до всего доходили руки старика, посев уменьшился, а про остальное уж и говорить нечего; лишь семья мелеховская не уменьшилась числом: на замену Петру и Григорию, таскавшимся по фронтам, в начале осени прошлого года родила Наталья двойню. Ухитрилась угодить свекрам, родив мальчика и девочку. Беременность Наталья переносила болезненно, иногда целыми днями нельзя было ходить из-за мучительных болей в ногах, двигалась, приволакивая ногу, морщась, но боль терпела стойко, - на смуглом, похудевшем и счастливом лице никогда она не отражалась. В минуты, когда особенно сводило ноги, на висках бисером проступал пот; лишь по этому догадывалась Ильинична; качая головой, ругалась: - Ляжь ты, окаян-на-я! Что ты себя мордуешь? В ясный сентябрьский день Наталья, почувствовав приближение родов, вышла на улицу. - Ты куда это? - спросила свекровь. - В займище. Проведаю коров. Наталья торопливо вышла на хутор, оглядываясь, стоная, придерживая руками низ живота, забралась в густую заросль дикого терна и легла. Уже стемнело, когда она задами пробралась домой. В холщовой завеске принесла двойнят. - Милушка моя! Проклятая! Что ж ты это?.. Где ж ты была? - заголосила Ильинична. - Я от стыда ушла... Батю не смела... Я чистая, маманя, и их искупала... Возьмите... - бледнея, оправдывалась Наталья. Дуняшка кинулась за бабкой-повитухой. Дарья суетилась, застилая решето, а Ильинична, смеясь и плача, выкрикивала: - Дашка! Брось ты решето! Котята они, что ли, что ты их в решето?.. Господи, да двое их! Ой господи, парнишка один!.. Натальюшка!.. Да постелите ей!.. Пантелей Прокофьевич, услышав на базу о том, что сноха разрешилась двойней, вначале руками развел, потом обрадованно, потурсучив бороду, заплакал и ни с того ни с сего накричал на подоспевшую бабку-повитуху: - Брешешь, канунница! - Он тряс перед носом старухи когтистым пальцем. - Брешешь! Ишо не зараз переведется мелеховская порода! Казака с девкой подарила сноха. Вот сноха - так сноха! Господи, бож-же мой! За такую-то милость чем я ей, душеньке, отхвитаю? Урожайный был тот год: корова отелила двойню, к Михайлову дню овцы окотили по двойне, козы... Пантелей Прокофьевич, дивясь такому случаю, сам с собой рассуждал: "Счастливый ноне год, накладистый! Кругом двоится. Теперича приплоду у нас... ого-го!" Наталья кормила детей грудью до года. В сентябре отняла их, но не оправилась до глубокой осени; на похудевшем лице молочно блестели зубы да теплым, парным блеском светились, от худобы казавшиеся чрезмерно большими, глаза. Всю жизнь вбивала в детей, стала неряшливей к себе, все время, свободное от работы по домашности, тратила на них: мыла, стирала, вязала, штопала и часто, примостившись боком к кровати, свесив ногу, брала из люльки двойнят и, движением плеч высвобождая из просторной рубахи туго налитые, большие бело-желтые, как дыни, груди, кормила сразу двоих. - Они тебя и так вытянули всю. Часто дюже кормишь! - И Ильинична шлепала полные, в складках, ножонки внучат. - Корми! Не жалей молока! Тебе его не на каймак сбирать, - с ревнивой грубоватостью вступался Пантелей Прокофьевич. В эти годы шла жизнь на сбыв - как полная вода в Дону. Скучные, томились дни и, чередуясь, проходили неприметно, в постоянной толчее, в работе, в нуждишках, в малых радостях и большой неусыпной тревоге за тех, кто был на войне. От Петра и Григория приходили из действующей армии редкие письма в конвертах, измусоленных и запятнанных почтовыми штемпелями. Последнее письмо Григория побывало в чьих-то руках: половина письма была аккуратно затушевана фиолетовыми чернилами, а на полях серой бумаги стоял непонятный чернильный значок. Петро писал чаще Григория и в письмах, адресованных Дарье, грозил ей и просил бросать баловство, - видно, слухи о вольном житье жены доходили и до него. Григорий вместе с письмами пересылал домой деньги - жалованье и "крестовые", сулил в отпуск прийти, но что-то не шел. Дороги братьев растекались врозь: гнула Григория война, высасывала с лица румянец, красила его желчью, не чаял конца войны дождаться, а Петро быстро и гладко шел в гору, получил под осень шестнадцатого года вахмистра, заработал, подлизываясь к командиру сотни, два креста и уже поговаривал в письмах о том, что бьется над тем, чтобы послали его подучиться в офицерскую школу. Летом с Аникушкой, приходившим в отпуск, прислал домой немецкую каску, шинель и свою фотографическую карточку. С серого куска картона самодовольно глядело постаревшее лицо его, торчмя стояли закрученные белесые усы, под курносым носом знакомой улыбкой щерились твердые губы. Сама жизнь улыбалась Петру, а война радовала, потому что открывала перспективы необыкновенные: ему ли, простому казаку, с мальства крутившему хвосты быкам, было думать об офицерстве и иной сладкой жизни... С одного лишь края являла Петрова жизнь неприглядную щербатину: ходили по хутору дурные про жену слухи. Степан Астахов был в отпуске осенью этого года и, вернувшись в полк, бахвалился перед всей сотней о том, что славно пожил он с Петровой жалмеркой. Не верил Петро, слушая рассказы товарищей; темнея лицом, улыбался, говорил: - Брешет Степка! Это он за Гришку мне солит. Но однажды, случайно ли или нарочно, выходя из окопной землянки, обронил Степан вышитую утирку; следом за ним шел Петро, поднял кружевную, искусно расшитую утирку и узнал в ней рукоделье жены. Вновь в калмыцкий узелок завязалась злоба меж Петром и Степаном. Случай стерег Петро, смерть стерегла Степана - лежать бы ему на берегу Западной Двины с Петровой отметиной на черепе. Но вскоре так случилось, что пошел Степан охотником снимать немецкую заставу и не вернулся. Рассказывали казаки, ходившие с ним, будто услыхал немецкий часовой, что режут они проволочные заграждения, кинул гранату; успели казаки прорваться к нему, кулаком сшиб с ног Степан немца-часового, а подчасок выстрелил, и упал Степан. Казаки закололи подчаска, обеспамятевшего немца, сбитого Степановой кулачной свинчаткой, уволокли, а Степана подняли было, хотели унести, но тяжел оказался казак - пришлось бросить. Просил раненый Степан: "Братцы! Не дайте пропасть! Братцы! Что ж вы меня бросаете?.." Но брызнула тут по проволоке пулеметная струя, и уползли казаки. "Станишники! Братцы!" - кричал вслед Степан, да где уж там - своя рубашка, а не чужая к телу липнет. После того как услышал Петро про Степана, полегчало, словно ссадную болячку сурчиным жиром смазали, но все же решил: "Пойду в отпуск - кровь из Дашки выну! Я не Степан, так не спущу..." - подумал было убить ее, но сейчас же отверг эту мысль: "Убей гадюку, а через нее вся жизнь спортится. В тюрьме сгниешь, все труды пропадут, всего лишишься..." Просто решил избить, но так, чтобы на всю жизнь отбило у бабы охоту хвост трепать: "Глаз выбью ей, змее, - черт на нее тогда позавидует". Так придумал Петро, отсиживаясь в окопах, неподалеку от крутоглинистого берега Западной Двины. Мяла деревья и травы осень, жгли их утренники, холодела земля, чернели, удлиняясь, осенние ночи. В окопах отбывали казаки наряды, стреляли по неприятелю, ругались с вахмистрами за теплое обмундирование, впроголодь ели, но не выходила ни у кого из головы далекая от неласковой польской земли Донщина. А Дарья Мелехова в эту осень наверстывала за всю голодную безмужнюю жизнь. На первый день покрова Пантелей Прокофьевич проснулся, как и всегда, раньше всех; вышел на баз и за голову ухватился: ворота, снятые с петель чьими-то озорными руками и отнесенные на середину улицы, лежали поперек дороги. Это был позор. Ворота старик сейчас же водворил на место, а после завтрака позвал Дарью в летнюю стряпку. О чем он с ней говорил - неизвестно, но Дуняшка видела, как спустя несколько минут Дарья выскочила из стряпки со сбитым на плечи платком, растрепанная и в слезах. Проходя мимо Дуняшки, она ежила плечи, крутые черные дуги бровей дрожали на ее заплаканном и злом лице. - Подожди, проклятый!.. Я тебе припомню! - цедила она сквозь вспухшие губы. Кофточка на спине ее была разорвана, виднелся на белом теле багрово-синий свежий подтек. Дарья, вильнув подолом, взбежала на крыльцо куреня, скрылась в сенях, а из стряпки прохромал Пантелей Прокофьевич, злой как черт. Он на ходу складывал вчетверо новые ременные вожжи. Дуняшка услышала сиповатый отцов голос: - ...Тебе, сучке, не так надо бы ввалить!.. Потаскуха!.. Порядок в курене был водворен. Несколько дней Дарья ходила тише воды ниже травы, по вечерам раньше всех ложилась спать, на сочувственные взгляды Натальи холодно улыбалась, вздергивая плечом и бровью: "Ничего, дескать, посмотрим", - а на четвертый день и произошел этот случай, о котором знали лишь Дарья да Пантелей Прокофьевич. Дарья после торжествующе посмеивалась, а старик целую неделю ходил смущенный, растерянный, будто нашкодивший кот; старухе он не сказал о случившемся, и даже на исповеди утаил от отца Виссариона и случай этот, и греховные свои мысли после него. Дело было так. Вскоре после покрова Пантелей Прокофьевич, уверовавший в окончательное исправление Дарьи, говорил Ильиничне: - Ты Дашку не милуй! Нехай побольше работы несет. За делами некогда будет блудить-то, а то она - гладкая кобыла... У ней только что на уме - игрища да улица. С этой целью он заставил Дарью вычистить гумно, прибрать на заднем базу старые дрова, вместе с ней чистил мякинник. Уже перед вечером надумал перенести веялку из сарая в мякинник, позвал сноху: - Дарья? - Чего, батя? - откликнулась та из мякинника. - Иди, веялку перенесем. Оправляя платок, отряхиваясь от мякинной трухи, насыпавшейся за воротник кофты, Дарья вышла из дверей мякинника и через гуменные воротца пошла к сараю. Пантелей Прокофьевич, одетый в ватную расхожую куртку и рваные шаровары, хромал впереди нее. На базу было пусто. Дуняшка с матерью пряли осенней чески шерсть, Наталья ставила тесто. За хутором рдяно догорала заря, звонили к вечерне. В прозрачном небе, в зените стояло малиновое недвижное облачко, за Доном на голых ветках седоватых тополей черными горелыми хлопьями висели грачи. В ломкой пустозвучной тишине вечера был четок и выверенно-строг каждый звук. Со скотиньего база тек тонкий запах парного навоза и сена. Пантелей Прокофьевич, покряхтывая, внес с Дарьей в мякинник вылинявшую рыже-красную веялку, установил ее в углу, сдвинул граблями ссыпавшуюся из вороха мякину и собрался выходить. - Батя! - низким, пришептывающим голосом окликнула его Дарья. Он шагнул за веялку; ничего не подозревая, спросил: - Чего тут? Дарья в распахнутой кофте стояла лицом к нему; закинув за голову руки, поправляла волосы. На нее из щели в стене мякинника падал кровяной закатный луч. - Тут вот, батя, что-то... Подойди-ка, глянь, - говорила она, перегибаясь набок и воровски, из-за плеча свекра, поглядывая на распахнутую дверь. Старик подошел к ней вплотную. Дарья вдруг вскинула руки и, охватив шею свекра, скрестив пальцы, пятилась, увлекая его за собой, шепча: - Вот тут, батя... Тут... мягко... - Ты чегой-то? - испуганно спрашивал Пантелей Прокофьевич. Вертя головой, он попытался освободить шею от Дарьиных рук, но она притягивала его голову к своему лицу все сильнее, дышала в бороду ему горячим ртом, смеясь, что-то шепча. - Пусти, стерва! - Старик рванулся и вплотную ощутил тугой живот снохи. Она, прижавшись к нему, упала на спину, повалила его на себя. - Черт! Сдурела!.. Пусти! - Не хочешь? - задыхаясь, спросила Дарья и, разжав руки, толкнула свекра в грудь. - Не хочешь?.. Аль, может, не могешь?.. Так ты меня не суди!.. Так-то! Вскочив на ноги, она торопливо оправила юбку, обмела со спины мякинные ости и в упор выкрикнула ошалевшему Пантелею Прокофьевичу: - Ты за что меня надысь побил? Что ж, аль я старуха? Ты-то молодой не таковский был? Мужа - его вот год нету!.. А мне, что ж, с кобелем, что ли? Шиш тебе, хромой! Вот на, выкуси! Дарья сделала непристойное движение и, играя бровями, пошла к дверям. У дверей она еще раз внимательно оглядела себя, стряхнула с кофты и платка пыль, сказала, не глядя на свекра: - Мне без этого нельзя... Мне казак нужен, а не хочешь - я найду себе, а ты помалкивай! Она виляющей быстрой походкой дошла до гуменных ворот, скрылась, не оглянувшись, а Пантелей Прокофьевич все стоял у рыжего бока веялки, жевал бороду и недоуменно и виновато оглядывал мякинник и концы своих латаных чириков. "Неужели на ее стороне правда? Может, мне надо бы было с нею грех принять?" - оглушенный происшедшим, растерянно думал он в этот миг. VI В ноябре в обним жали морозы. Ранний перепадал снежок. На колене против верхнего конца хутора Татарского стал Дон. По хрупкому сизому льду перебирались редкие пешеходы на ту сторону, а ниже одни лишь окраинцы подернулись пузырчатым ледком, на середине бугрилось стремя, смыкались и трясли седыми вихрами зеленые валы. На яме, против Черного яра, в дрямах [дрям - хворост, валежник], на одиннадцатисаженной глубине давно уже стали на зимовку сомы, в головах у них - одетые слизью сазаны, одна быль моталась по Дону да на перемыках шарахался судак, гоняясь за калинкой. На хрящу легла стерлядь. Ждали рыбаки морозов поядреней, покрепче, - чтобы по первому льду пошарить цапками, полапать красную рыбу. В ноябре получили Мелеховы письмо от Григория. Писал из Кувински, из Румынии, о том, что ранен был в первом же бою, пуля раздробила ему кость левой руки, поэтому отправляют его на излечение в свой округ, в станицу Каменскую. Следом за письмом проведала мелеховский курень другая беда; года полтора назад подошла Пантелею Прокофьевичу нужда в деньгах, взял у Мохова Сергея Платоновича сто рублей серебром под запродажное письмо. Летом в этом году вызвали старика в магазин, и Атепин-Цаца, ущемив нос в золотое пенсне, глядя поверх стекол на мелеховскую бороду, заявил: - Цто же ты, Пантелей Прокофьиц, будешь платить или как? Оглядел Пантелей Прокофьевич пустующие полки и глянцевитый от старости прилавок, помялся: - Погоди, Емельян Констентиныч, обернусь трошки - заплачу. На том кончился разговор. Обернуться старику не пришлось - урожай не указал, а из гулевой скотины нечего было продавать. И вот тебе, как снег на темя, - приехал судебный пристав, прислал за неплательщиком - и в два оборота: - Вынь да положь сто целковых. На въезжей, в комнате пристава, на столе длинная бумага, на ней читай - не перечь: ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ЛИСТ По Указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА 1916 года октября дня, я. Донецкого округа Мировой судья 7-го участка, слушал гражданское дело по иску мещанина Сергея Мохова с урядника Пантелеймона Мелехова 100 руб. по запродажному письму, и, руководствуясь ст. ст. 81, 100, 129, 133, 145, Уст. Гр. Суд., заочно определил: Взыскать с ответчика, урядника Пантелеймона Прокофьева Мелехова, в пользу истца, мещанина Сергея Платоновича Мохова, сто рублей по запродажному письму от 21 июня 1915 года, а также три рубля судебных и за ведение дела издержек. Решение не окончательное; объявить как заочное. Решение это, на основании 3 пункт. 156 ст. Устава Граждан. Судопр., подлежит немедленному исполнению, как вошедшее в законную силу. Донецк. Окр. Мировой судья 7-го участка, по указу Его Императорского Величества, приказал: всем местам и лицам, до коих сие может относиться, исполнить в точности настоящее решение, а властям местным, полицейским и военным оказывать исполняющему решение приставу надлежащее по закону содействие без малейшего отлагательства. Пантелей Прокофьевич, выслушав пристава, попросил разрешения сходить домой, пообещав сегодня же внести деньги. Со въезжей он прямо направился к свату Коршунову. На площади повстречался с безруким Алешкой Шамилем. - Хромаешь, Прокофьич? - приветствовал его Шамиль. - Помаленечку. - Далеко ли бог несет? - К свату. Дельце есть. - О! А у них, брат, радость. Не слыхал? Сынок Мирона Григорича с фронта пришел. Митька ихний пришел, гутарют. - В самом деле? - Слыхал такую брехню, - мигая щекой и глазом, доставая кисет и подходя к Пантелею Прокофьевичу, говорил Шамиль. - Давай закурим, дядя! Бумажка моя, табачок твой. Закуривая, Пантелей Прокофьевич колебался - идти или нет; в конце концов решил пойти и, попрощавшись с безруким, захромал дальше. - Митька-то тоже с крестом! Норовит твоих сынов догнать. У нас теперь по хутору кавалеров этих - как воробьев в хворосте! - горланил вслед ему Шамиль. Пантелей Прокофьевич не спеша вышел в конец хутора; поглядывая на окна коршуновского куреня, подошел к калитке. Встретил его там сват. Веснушчатое лицо старика Коршунова словно вымыла радость, казался он и чище и не таким уж конопатым. - Прослыхал про нашу радость? - ручкаясь со сватом, спрашивал Мирон Григорьевич. - Дорогой от Алешки Шамиля узнал. Я к тебе, сваток, по другому делу... - Погоди, какие дела! Пойдем в куреня - служивого встренешь. Мы, признаться, на радостях трошки подпили... У моей бабы блюлась бутылка царской про свят случай. - Ты мне не рассказывай, - шевеля ноздрями горбатого носа, улыбнулся Пантелей Прокофьевич, - я ишо издаля почуял! Мирон Григорьевич распахнул дверь, пропуская свата вперед. Тот шагнул через порог и сразу уперся взглядом в Митьку, сидевшего за столом в переднем углу. - Вот он, наш служивый! - плача, воскликнул дед Гришака и припал к плечу вставшего Митьки. - Ну с прибытием, казачок! Пантелей Прокофьевич, подержав длинную ладонь Митьки, отступил шаг назад, дивясь и оглядывая его. - Чего смотрите, сват? - улыбаясь, хрипловато пробасил Митька. - Гляжу - и диву даюсь: провожали вас на службу с Гришкой - ребятами были, а теперь ишь... казак, прямо хучь в Атаманский! Лукинична, заплаканными глазами глядя на Митьку, наливала в рюмку водку и, не видя, лила через край. - Ты, короста! Такую добро через льешь! - прикрикнул на нее Мирон Григорьевич. - С радостью вас, а тебя, Митрий Мироныч, с счастливым прибытием! Пантелей Прокофьевич поворочал по сторонам синеватыми белками и, не дыша, дрожа ресницами, выцедил пузатую рюмку. Медленно вытирая ладонью губы и усы, он стрельнул глазами на дно рюмки, - запрокинув голову, стряхнул в раззявленный чернозубый рот сиротинку-каплю и только тогда перевел дух, закусывая огурцом, блаженно и долго щурясь. Сваха поднесла ему вторую, и старик как-то сразу смешно опьянел. Митька следил за ним, улыбаясь. Кошачьи зрачки его то суживались в зеленые, как осокой прорезанные, щелки, то ширились, темнели. Изменился он за эти годы неузнаваемо. Почти ничего не осталось в этом здоровенном черноусом казачине от того тонкого, стройного Митьки, которого три года назад провожали на службу. Он значительно вырос, раздался в плечах, ссутулился и пополнел, весил, наверное, никак не меньше пяти пудов, огрубев лицом и голосом, выглядел старше своих лет. Одни глаза были те же - волнующие и беспокойные; в них-то и тонула мать, смеясь и плача, изредка трогая морщеной, блеклой ладонью прямые коротко остриженные волосы сына и белый его узкий лоб. - Кавалером пришел? - пьяно улыбаясь, спрашивал Пантелей Прокофьевич. - Кто теперь из казаков крестов не имеет? - нахмурился Митька. - Крючкову вон три креста навесили за то, что при штабе огинается. - Он, сваточек, гордый у нас, - спешил дед Гришака. - Он, поганец, весь в меня, в деда. Он не могет спину гнуть. - Кресты, кубыть, не за это им вешают, - насупился было Пантелей Прокофьевич, но Мирон Григорьевич увлек его в горницу; усаживая на сундук, спросил: - Наталья с внуками как? Живы-здоровы? Ну, слава богу! Ты, сват, никак, сказал, что по делу зашел? Какое у тебя завелось дело? Говори, а то ишо выпьем - и захмелеешь. - Денег дай. Дай ради бога! Выручи, а то бедствую с этими... деньгами. Пантелей Прокофьевич просил с размашистой униженностью. Сват перебил его: - Сколько? - Сто бумажек. - Каких? Бумажки-то - они разные бывают. - Сто целковых. - Так и говори. Мирон Григорьевич, порывшись в сундуке, достал засаленный платок, развязал его; шелестя хрусткой бумагой, отсчитал десять "красненьких". - Спасибо, сваток... отвел от беды! - Ну, о чем гутарить. Свои люди - сочтемся! Митька пробыл дома пять дней; ночи проводил у Аникушкиной жены, сжалившись над горькой бабьей нуждой и над самой над ней, безотказной и простенькой бабенкой. Днями бродил по родне, по гостям. Высокий, одетый в одну легонькую защитную тужурку, попирал раскачкой хуторские улицы, сдвинув фуражку набекрень, хвастая крепостью своей на холод. Как-то перед вечером заглянул и к Мелеховым. Принес с собой в жарко натопленную кухню запах мороза и незабываемый едкий дух солдатчины. Посидел, поговорил о войне и хуторских новостях, пощурил на Дарью зеленые, камышовые глаза и собрался уходить. Дарья, глаз не сводившая со служивого, качнулась, как пламя свечки, когда Митька, уходя, хлопнул дверью, туго поджимая губы, накинула было платок, но Ильинична спросила: - Ты куда, Дашка? - До ветру... по нужде. - Пойдем вместе. Пантелей Прокофьевич сидел, не поднимая опущенной головы, будто и не слышал разговора. Мимо него прошла к дверям Дарья, тая под опущенными веками лисий блеск; за ней, кряхтя, увалисто катилась свекровь. Митька, покашливая, скрипел сапогами у калитки, курил в горсть. На звяк щеколды он шагнул было к крыльцу. - Это ты, Митрий? Либо заблудился на чужом базу? - ехидно окликнула его Ильинична. - Так уж калитку-то за собой засовом запри, а то ветер хлопать будет ночью... Ветер-то ишь какой... - Ничего не заблудился... Запру... - помолчав, досадливо сказал Митька и, кашлянув, прямо через улицу потянул к Аникушкиному базу. Жил Митька птичьей, бездумной жизнью: жив нынче - хорошо, а назавтра - само дело укажет. Служил он с прохладцей и, несмотря на то, что бесстрашное сердце гоняло его кровь, не особенно искал возможности выслужиться - зато послужной список Митьки являл некоторое неблагополучие: был хозяин его два раза судим - по обвинению в изнасиловании русско-подданной польки и в грабеже, за три года войны подвергался бесчисленным наказаниям и взыскам; однажды военно-полевой суд чуть не прилепил ему даже расстрела, но как-то умел Митька выкручиваться из бед, и, хотя и был в полку на последнем счету, - любили его казаки за веселый улыбчивый нрав, за похабные песни (на них был Митька мастер не из последних), за товарищество и простоту, а офицеры - за разбойную лихость. Улыбаясь, топтал Митька землю легкими волчьими ногами, было много в нем от звериной этой породы: в походке увалистой - шаг в шаг, в манере глядеть исподлобья зелеными зрачкастыми глазами; даже в повороте головы - никогда не вертел Митька контуженой шеей - поворачивался всем корпусом, коли надо было оглянуться. Весь скрученный из тугих мускулов, на широком костяке, был он легок и скуп в движениях, терпким запахом здоровья и силы веяло от него - так пахнет поднятый лемехами чернозем в логу. Была для Митьки несложна и пряма жизнь, тянулась она пахотной бороздой, и он шел по ней полноправным хозяином. Так же примитивно просты и несложны были его мысли: голоден - можно и должно украсть, хотя бы и у товарища, и крал, когда был голоден; износились сапоги - проще простого разуть пленного немца; проштрафился, надо искупить вину - и Митька искупал - ходил в разведку, приносил снятых им полузадушенных немецких часовых, охотником шел на рискованнейшие предприятия. В 1915 году попался в плен, был избит и изранен тесаками, а ночью, изломав до корней ногти, продрал крышу сарая и бежал, захватив на память обозную упряжь. Поэтому-то многое и сходило Митьке. На шестые сутки отвез Мирон Григорьевич сына на Миллерово, проводил его до вагона, послушал, как, удаляясь, тарахтят звенья зеленых коробок, и долго ковырял кнутовищем насыпанный у платформы шлак, не поднимая опущенных, посоловевших глаз. Плакала по сыну Лукинична, кряхтел дед Гришака, трубил в горнице, сморкаясь в ладонь, вытирая ее о замасленную полу чекменька. Плакала и Аникушкина жалмерка, вспоминая большое, горячее на ласки тело Митьки и мучаясь от триппера, которым наделил ее служивый. Время заплетало дни, как ветер конскую гриву. Перед рождеством внезапно наступила оттепель; сутки шел дождь, с обдонской горы по ерикам, шалая, неслась вода; на обнажившихся от снега мысах зазеленели прошлогодняя травка и мшистые плитняки мела; на Дону заедями пенились окраинцы, лед, трупно синея, вздувался. Невыразимо сладкий запах излучал оголенный чернозем. По Гетманскому шляху, по прошлогодним колеям пузырилась вода. Свежими обвалами зияли глинистые за хутором яры. Южный ветер нес с Чира томленые запахи травного тлена, и в полдни на горизонте уже маячили, как весной, голубые, нежнейшие тени. По хутору около бугров высыпанной у плетней золы стояли рябые лужины. На гумнах оттаивала у скирдов земля, колола нос прохожего приторная сладость подопревшей соломы. Днями по карнизам куреней с соломенных сосульчатых крыш стекала дегтярная вода, надрывно чечекали на плетнях сороки, и, обуреваемый преждевременным томлением весны, ревел зимовавший на базу у Мирона Григорьевича общественный бугай. Он раскидывал рогами плетни, терся о дубовую изъеденную червоточиной соху, мотал шелковистым подгрудком, копытил на базу рыхлый, напитанный талой водой снег. На второй день рождества взломало Дон. С мощным хрустом и скрежетом шел посредине стор. На берег, как сонные чудовищные рыбы, вылезали льдины. За Доном, понукаемые южным волнующим ветром, стремились в недвижном зыбком беге тополя. Шшшшшууууууу... - плыл оттуда сиповатый, приглушенный гул. Но к ночи загудела гора, взголчились на площади вороны, мимо мелеховского куреня прокатила Христонина свинья с клочком сена в пасти, и Пантелей Прокофьевич решил: "Прищемило весну, завтра саданет мороз". Ночью ветер повернул с востока, легонький морозец кристальным ледком латал изорванные оттепелью лужицы. К утру дул уже московский ветер, тяжко давил мороз. Вновь водворилась зима. Лишь посредине Дона, напоминая об оттепели, большими белыми листьями плыли шматки льдин да на бугре морозно дымилась обнаженная земля. Вскоре после рождества Пантелею Прокофьевичу на станичном сходе сообщил писарь о том, что видел в Каменской Григория и что тот просил уведомить родных о скором своем приезде. VII Маленькими смуглыми руками, покрытыми редким глянцем волоса, щупал Сергей Платонович Мохов жизнь со всех сторон. Иногда и она с ним заигрывала, иногда висела, как камень на шее утопленника. Многое перевидал Сергей Платонович на своем веку, в разных бывал передрягах. Давненько, когда работал еще по ссыпке, пришлось ему за гроши скупить у казаков хлеб, а потом вывезти за хутор и ссыпать в Дурной яр четыре тысячи пудов сгоревшейся пшеницы. Помнил и 1905 год - и в него осенней ночухой разрядил кто-то из хуторских дробинок. Богател Мохов и проживался, под конец сколотил шестьдесят тысяч, положил их в Волго-Камский банк, но дальним нюхом чуял, что неотвратимо подходит время великого потрясения. Ждал Сергей Платонович черных дней и не ошибся: в январе семнадцатого года учитель Баланда, исподволь умиравший от туберкулеза, жаловался ему: - Революция на носу, а тут изволь издыхать от глупейшей и сентиментальнейшей болезни. Обидно, Сергей Платонович!.. Обидно, что не придется поглядеть, как роспотрошат ваши капиталы и вас вспугнут из теплого гнездышка. - Что же тут обидного? - А как же? Все же, знаете, приятно будет видеть, как все пойдет прахом. - Нет уж, милый мой! Умри ты нынче, я завтра! - тайно злобясь, говорил Сергей Платонович. В январе еще блуждали по хуторам и станицам отголоски столичных разговоров о Распутине и царской фамилии, а в начале марта, как стрепета сетью, накрыла Сергея Платоновича весть о низвержении самодержавия. Казаки отнеслись к известию о перевороте со сдержанной тревогой и выжиданием. В этот день у закрытой моховской лавки толпились до вечера старики и казаки помоложе. Хуторский атаман Кирюшка Солдатов (преемник убитого Маныцкова), большой рыжеусый и чуть раскосый казак, был подавлен, в разговоре, оживленно закипевшем у лавки, участия почти не принимал, ползал косыми глазами по казакам, изредка вставляя растерянное восклицание: - Наворошили делов!.. Ну и ну!.. Как теперича жить!.. Сергей Платонович, увидев из окна толпу у лавки, решил пойти потолковать со стариками. Надел енотку и, опираясь на коричневую трость со скромными серебряными инициалами, вышел на парадное крыльцо. От лавки сочился гомон. - Ну, Платоныч, ты человек грамотный, расскажи нам, темным, что теперь и как будет? - спросил Матвей Кашулин, напуганно улыбаясь, собирая у зябкого носа косые складки. На поклон Сергея Платоновича старики почтительно снимали шапки, расступались, давая место в кругу. - Без царя будем жить... - помялся Сергей Платонович. Старики заговорили все сразу: - Как же без царя-то? - Отцы наши и деды при царях жили, а теперя не нужен царь? - Голову сними - небось ноги без нее жить не будут. - Какая же власть заступит? - Да ты не мнись, Платоныч! Гутарь с нами по чистой... Чего ты опасаешься? - Он, может, и сам не знает, - улыбнулся Авдеич Брех, и от улыбки ямки на розовых щеках его стали глубже. Сергей Платонович тупо оглядел свои старые резиновые боты, сказал, с болью выплевывая слова: - Государственная дума будет править. Республика будет у нас. - Достукались, мать те черт! - Мы как служили при покойничке Александре Втором... - начал было Авдеич, но суровый старик Богатырев строго перебил его: - Слыхали! Не об этом тут речь. - Казакам, значит, концы приходют? - Мы тут забастовки работаем, а немец тем часом и до Санкт-Петербурга доберется. - Раз равенство - значит, с мужиками нас поравнять хочут... - Гляди, небось и до земельки доберутся?.. Сергей Платонович, насильно улыбаясь, оглядел расстроенные лица стариков, на душе у него стало сумеречно и гадко. Он привычным жестом раздвоил гнедоватую бороду, заговорил, злобясь неизвестно на кого: - Вот, старики, до чего довели Россию... Сравняют вас с мужиками, лишат вас привилегий, да еще и старые обиды припомнят. Тяжелые наступают времена... В зависимости от того, в какие руки попадет власть, а то и до окончательной гибели доведут. - Живы будем - посмотрим! - Богатырев покачал головою и из-под клочкастых хлопьев бровей глянул на Сергея Платоновича недоверчиво. - Ты, Платоныч, свою линию гнешь, а нам, могет быть, что и полегчает от этого?.. - Чем же это вам полегчает? - язвительно спросил Сергей Платонович. - Войну новая власть, может, кончит... Могет ить быть такое? Ась? Сергей Платонович махнул рукой и постаревшей походкой заковылял к своему голубому нарядному крыльцу. Он шел, разбросанно думая о деньгах, о мельнице и ухудшающейся торговле, вспомнил, что Елизавета теперь в Москве, а Владимир должен вскоре приехать из Новочеркасска. Тупой укол тревоги за детей не нарушил мятущейся бессвязицы мыслей. Так дошел он до крыльца, чувствуя, как за этот день сразу потускнела жизнь и даже сам он словно внутренне вылинял от ноющих мыслей. Кислым вкусом ржавчины во рту вызвало приток слюны. Оглянувшись на стариков у лавки, Сергей Платонович плюнул через резные перила крыльца, зашаркал по террасе в комнаты. Анна Ивановна встретила мужа в столовой, скользнула по лицу его привычно равнодушным взглядом пустоцветных глаз, спросила: - Перед чаем закусишь? - Да нет же! Какая там закуска?! - брезгливо отмахнулся Сергей Платонович. Раздеваясь, он все чувствовал вкус ржавчины во рту и безрадостную пустоту в голове. - От Лизы письмо. Анна Ивановна прошла в спальню снующей иноходью (так всегда ходила она с первого дня з