амужества, придавленная большим хозяйством), вынесла надорванный конверт. "Пустая и, кажется, недалекая девка", - в первый раз подумал так о дочери Сергей Платонович, морща нос от запаха духов, исходившего от плотного конверта. Старик невнимательно прочел письмо, почему-то остановился на слове "настроние" и долго думал, доискиваясь в нем непонятного смысла. В конце письма Елизавета просила выслать денег. Сергей Платонович, все еще ощущая ноющую пустоту в голове, прочел последние строки. Ему неожиданно захотелось тихо заплакать. Дыбом вставшая жизнь являла в этот миг ему порожнее свое нутро. "Чужая она мне, - подумал он про дочь. - И я ей чужой. Родственные чувства испытывает - поскольку нужны деньги... Грязная девка, имеет любовников... а маленькая была белокурой и родной. Боже мой! Как меняется все!.. До старости остался дураком, верил в какую-то хорошую в будущем жизнь, а на самом деле одинок, как часовня... Нечисто наживал - да чисто и не наживешь! - жулил, жался, а теперь вот революция, и завтра мои холуи могут вытряхнуть меня из дома... Все под такую мать!.. А дети? Владимир глуп... Да и что толку? Все равно, пожалуй..." По какой-то нелепой связи вспомнился давнишний случай на мельнице: завозчик-казак заскандалил по поводу большого отмола и отказался платить; он, Сергей Платонович, в это время был в машинном отделении, вышел на шум и, узнав в чем дело, приказал весовщику и мирошникам не отдавать сработанной муки. Маленький, невзрачный казачишка тянул мешок за гузырь к себе, мирошник, плотный, грудастый Завар, - к себе. Так случилось, что казачишка толкнул мирошника, тот, развернувшись, ударил его в висок большим, косо сжатым кулаком. Казачишка упал, потом вскочил на ноги, покачиваясь; на левом виске его кровянилась ссадина. Он вдруг шагнул к Сергею Платоновичу, выдохнул стенящим шепотом: - Возьми муку! Жри! - и вышел, дрожа плечами. Безо всякой видимой связи вспомнился Сергею Платоновичу этот случай и последствия его: жена казачишки приходила с просьбой возвратить муку; насильно выдавливая слезы, ища сочувствия у завозчиков, голосила: - Что ж это такое, люди добрые? Какие это права? Отдай муку! - Иди, тетка, иди подобру, а то волосья выщипаю! - посмеивался Завар. Было неприятно и досадно смотреть, как весовщик Валет, такой же слабосильный и мелкорослый, как и тот казачишка, полез на Завара в драку и после, жестоко избитый им, приходил просить расчет. Все это быстролетно мелькнуло в уме Сергея Платоновича, пока он сворачивал прочитанное письмо, глядя перед собой невидящими глазами. День этот оставил под исход садную дурную боль. Сергей Платонович спал ночью плохо, ворочался, одолеваемый бестолковыми мыслями и неосознанными желаниями; уснул за полночь, а утром, прослышав, что в Ягодное приехал с фронта к отцу Евгений Листницкий, решил съездить туда, чтобы поговорить, выяснить подлинное положение и снять с души горькую накипь тревожных предчувствий. Емельян, посасывая трубку, запряг в городские сани маштака, повез хозяина в Ягодное. Над хутором оранжевым абрикосом вызревало солнце, под ним тлели, дымясь, облака. Резкий морозный воздух был насыщен сочным плодовым запахом. Под копытами маштака хрустел подорожный ледок, пар сносился ветром от конских ноздрей назад, инеем оседал на гриве. Сергей Платонович, умиротворенный быстрой ездой и холодом, подремывал, качался, терся спиной о коверчатый задок саней. А в хуторе на площади чернела тулупами толпа казаков, овечьим порядком кучились бабы, запахнув донские шубы, опушенные бурым поречьем [поречье - мех выдры или норки]. В середине толпы учитель Баланда, с платком у позеленевшего рта и с красной лентой в петличке полушубка, горячечно блестя глазами, говорил: - ...Видите, наступил конец проклятому самодержавию! Теперь ваших сынов не пошлют усмирять плетями рабочих, кончилась ваша позорная служба царю-кровососу. Учредительное собрание будет хозяином новой, свободной России. Оно сумеет построить иную, так сказать, светлую жизнь! Сзади, за сборки полушубка, дергала сожительница, шептала умоляюще: - Митя, оставь! Пойми, что вредно тебе, нельзя! Кровь ведь опять будет идти... Митя! Казаки слушали Баланду, смущенно потупясь, покряхтывая, тая улыбки. Речь ему так и не дали докончить. Сочувственный голос из передних рядов произнес басовито: - Жизня-то, как видать, светлая будет, да вот ты, сердяга, не дотянешь. Шел бы себе домой, а то на базу-то свежо... Баланда скомкал недоговоренную фразу и, увядший, вышел из толпы. В Ягодное приехал Сергей Платонович в полдень. Емельян за уздцы подвел маштака к плетеным яслям возле конюшни и, пока хозяин вылезал из саней и, откинув полу тулупа, доставал носовой платок, успел разнуздать лошадь, накинуть попону. У крыльца Сергея Платоновича встретил высокий, седоватый, в рыжих подпалинах борзой кобель. Он встал навстречу чужому, потягиваясь на длинных жилистых ногах, зевая; за ним с такой же ленцой поднялись и остальные собаки, черными узлами лежавшие возле крыльца. "Черт, сколько их!.." - Сергей Платонович поглядывал опасливо, пятясь задом по сходцам. В сухой, светлой передней тяжело воняло псиной, уксусом. Над сундуком, на широком размете оленьих рогов, висели каракулевая офицерская папаха, башлык с серебряной кистью и бурка. Сергей Платонович глянул туда; на миг ему показалось, что кто-то мохнатый, черный стоит на сундуке, недоумевающе вздернув плечи. Из боковой комнаты вышла полная черноглазая женщина. Она внимательно оглядела раздевавшегося Сергея Платоновича, спросила, не меняя серьезного выражения на смугловато-красивом лице: - Вы к Николаю Алексеевичу? Я сейчас доложу. Она вошла в зал не постучавшись, плотно прикрыв за собою дверь. В этой располневшей черноглазой красавице бабе Сергей Платонович с трудом признал Астахову Аксинью. Она сразу узнала его, плотнее сжала вишневые губы, пошла, держась неестественно прямо, чуть шевеля матовыми оголенными локтями. Через минуту следом за ней вышел сам старый Листницкий. Он, в меру приветливо улыбаясь, снисходительно пробасил: - А! Степенство! Какими судьбами? Прошу... - посторонился, движением руки приглашая гостя в зал. Сергей Платонович раскланялся с давно усвоенной им в отношении больших людей почтительностью; шагнул в зал. Навстречу ему, щурясь из-под пенсне, шел Евгений Листницкий: - Это превосходно, милейший Сергей Платонович! Здравствуйте. Что ж это, как будто бы стареете? А? - Ну, полно, Евгений Николаевич! Я еще думаю вас пережить. Как вы-то? В целости и сохранности? Евгений, улыбаясь, поблескивая золотыми коронками зубов, под руку увлекал гостя к креслу. Они сели за небольшим столиком, перебрасываясь незначительными фразами, разыскивая в лицах друг у друга те изменения, которые произошли со времени последней встречи. Распорядившись подать чай, вошел пан. Большая гнутая трубка в зубах его дымилась. Он остановился у кресла Сергея Платоновича, спросил, положив на стол старчески костлявую, длинную ладонь: - Как у вас на хуторе? Слышали... хорошие вести-то? Сергей Платонович снизу вверх глянул на выбритые висячие складки на подбородке и шее генерала, вздохнул: - Как не слышать!.. - С какой роковой предопределенностью шло к этому... - Генерал, дрогнув кадыком, глотнул дым. - Я предвидел это еще в начале войны. Что же... династия была обречена. Мне сейчас вспомнился Мережковский... помнишь, Евгений? - "Петр и Алексей". Там после пытки царевич Алексей говорит отцу: "Кровь моя падет на потомков твоих..." - Ведь у нас ничего толкового нет, - волнуясь, заговорил Платонович; поерзав в кресле, он закурил, продолжал: - Газет не получаем уже неделю. Слухи самые невероятные, растерянность. Беда, ей-богу! Я, услыша, что Евгений Николаевич приехал в отпуск, решил съездить сюда к вам, расспросить, что там творится, чего нужно ожидать. Евгений, уже без улыбки на опрятно выбритом белесом лице, рассказывал: - Грозные события... Солдаты буквально все разложены, воевать не желают - устали. Собственно, в этом году уже не стало солдат в общепринятом смысле этого слова. Солдаты превратились в банды преступников, разнузданных и диких. Вот папа, например... он не может себе этого представить. Он не может представить, до какой степени разложения дошла наша армия... Самовольно уходят с позиций, грабят и убивают жителей, убивают офицеров, мародерствуют... Невыполнение боевого приказа - теперь обычная вещь. - Рыба с головы гниет, - вместе с дымом вытолкнул старый Листницкий фразу. - Я бы не сказал этого. - Евгений поморщился, жиловатое веко у него подергал нервчик. - Я бы не сказал... Снизу гниет армия, разлагаемая большевиками. Даже казачьи части, особенно те, которые близко соприкасались с пехотой, неустойчивы морально. Сильнейшая усталость и тяга к родным куреням... А тут большевики... - Чего они хотят? - не вытерпел Сергей Платонович. - О!.. - Листницкий усмехнулся. - Они хотят... это хуже холерных бацилл! Хуже в том отношении, что легче прилипает к человеку и внедряется в самые толщи солдатских масс. Я говорю про идею. Тут уже никакими карантинами не спасешься. Среди большевиков есть, несомненно, талантливые люди, с некоторыми мне приходилось общаться, есть просто фанатики, но преобладающее большинство - разнузданные, безнравственные субъекты. Тех не интересует сущность большевистского учения, а лишь возможность пограбить, уйти с фронта. Они хотят прежде всего захватить власть в свои руки, на любых условиях кончить, как они выражаются, "империалистическую" войну, хотя бы даже путем сепаратного мира, - земли передать крестьянам, фабрики - рабочим. Разумеется, это столь же утопично, сколь и глупо, но подобным примитивом достигается расположение солдат. Листницкий говорил, сдерживая глухую злобу. В пальцах его ходил слоновой кости мундштук. Сергей Платонович слушал, наклонившись вперед, словно собираясь вскочить на ноги. Старый Листницкий расхаживал по залу, чмыкая черными мохнатыми бурками, покусывая зелено-сединный ус. Евгений рассказал о том, как еще до переворота он вынужден был бежать из полка, опасаясь мести казаков; о происходивших в Петрограде событиях, свидетелем которых был. Разговор на минуту заглох. Старый Листницкий, глядя в переносицу Сергея Платоновича, спросил: - Что же, купишь серого, того, которого смотрел осенью, - сынка "Боярыни"? - До этого ли теперь, Николай Алексеевич? - Мохов жалко сморщился и махнул безнадежно рукой. В людской в это время Емельян, отогревшись, пил чай, красным платком вытирал пот с бураковых щек, рассказывал о хуторе и новостях. Аксинья стояла у кровати, грудью навалясь на резную спинку, кутаясь в пуховый платок. - Небось, наш курень уж развалился? - спрашивала она. - Нет, зачем же развалился - стоит!. Чего ему сделается, - мучительно растягивая слова, отвечал Емельян. - Соседи-то наши, Мелеховы, как живут? - Живут помаленечку. - Петро не приходил в отпуск? - Вроде не приходил. - А Григорий?.. Гришка ихний? - Гришка приходил после рождества. Баба его двойню энтот год родила... А Григорий... - как же - приходил по ранению. - Раненый был? - А то как же? Ранили в руку. Его всего испятнили, как кобеля в драке: то ли крестов на нем больше, то ли рубцов. - Какой же он, Гришка? - давясь сухой спазмой, спрашивала Аксинья и покашливала, выправляя секущийся голос. - Такой же... горбоносый да черный. Турка туркой, как и полагается. - Я не про то... Постарел аль нет? - А чума его знает: может, и постарел трошки. Жена двойню родила - значит, не дюже постарел. - Холодно здесь... - подрожав плечами, сказала Аксинья и вышла. Наливая восьмую чашку, Емельян проводил Аксинью глазами, медленно, как слепой ноги, переставляя слова, сказал: - Гнида гадкая, вонючая, какая ни на есть хуже. Давно ли в чириках по хутору бегала, а теперя уж не скажет "тут", а "здеся"... Вредные мне такие бабы. Я бы их, стерьвов... Выползень змеиный! Туда же... "холодно здеся"... Возгря [сопля] кобылья! Пра! Обиженный, он не допил восьмой чашки, вылез, перекрестился, ушел, независимо поглядывая вокруг и сознательно грязня сапогами натертый пол. Всю обратную дорогу он был угрюм, как и хозяин. Злобу, вызванную Аксиньей, вымещал на маштаке, нахлестывая кончиком кнута по местам маштаковой стыдливости и язвительно величая его "хлынцем" и "чикиляем". До самого хутора Емельян, против обыкновения, не перекинулся с хозяином ни одним словом. Напуганную тишину хранил и Сергей Платонович. VIII Первую бригаду одной из пехотных дивизий, находившуюся в резерве Юго-Западного фронта, с приданным к ней 27-м Донским казачьим полком, перед Февральским переворотом сняли с фронта с целью переброски в окрестности столицы на подавление начавшихся беспорядков. Бригаду отвели в тыл, снабдили новым зимним обмундированием, сутки превосходно кормили, на другой день, погрузив в вагоны, отправили, но события опередили двигавшиеся к Минску полки: в день отправки уже передавались настойчивые слухи, что император в Ставке главнокомандующего подписал акт об отречении от престола. Бригаду с полпути вернули обратно. На станции Разгон 27-й полк получил приказ выгрузиться из вагонов. Пути были забиты составами. На платформе сновали солдаты с красными бантами на шинелях, с добротно сделанными новыми винтовками русского образца, но английского происхождения. Многие из солдат были возбуждены, опасливо поглядывали на строившихся посотенно казаков. Пасмурный иссякал день. С крыш станционных построек журчалась вода, лужи на путях, покрытые нефтяными блестками, отражали серую мякотную овчину неба. Рев маневрировавших паровозов звучал приглушенно, рыхло. За пакгаузом полк в конном строю встречал командира бригады. Мокрые по щетки ноги лошадей дымились паром. Вороны безбоязненно садились позади строя, гребли и клевали оранжевые яблоки конского помета. Командир бригады на вороном трехвершковом коне, в сопровождении командира полка, подъехал к казакам. Натянув поводья, оглядел сотни. Заговорил, словно отталкивая обнаженной рукой свои неуверенные, глухие слова: - Станичники! Волею народа, царствовавший доныне император Николай Второй... э-э-э... низложен. Власть перешла к Временному комитету Государственной думы. Армия и вы в том числе должны спокойно перенести это... э-э-э... известие... Дело казаков защищать свою Родину от посягательств внешних и... э-э-э... так сказать, внешних врагов. Мы будем в стороне от начавшейся смуты, предоставим гражданскому населению избирать пути к организации нового правительства. Мы должны быть в стороне! Война и политика для армии несовместимы... В дни таких вот потрясений... э-э-э... всех основ мы должны быть тверды, как... - Бригадный, старый и бездарный служака-генерал, не привыкший держать речи, замялся, копаясь в сравнениях; на маслянистом лице его в мучительной немоте двигались брови; сотни терпеливо ждали: - Э-э-э... как сталь. Ваш казачий воинский долг призывает вас подчиняться своим начальникам. Мы будем биться с врагом так же доблестно, как и раньше, а там... - косой плывущий жест назад, - пусть Государственная дума решает судьбу страны. Кончим войну, тогда и мы примем участие во внутренней жизни, а пока нам... э-э-э... нельзя. Армию мы не можем отдать... В армии не должно быть политики! Здесь же на станции спустя несколько дней присягали Временному правительству, ходили на митинги, собираясь большими земляческими группами, держась обособленно от солдат, наводнявших станцию. После подолгу обсуждали слышанные речи; вспоминая, прощупывали недоверчиво каждое сомнительное слово. У всех почему-то сложилось убеждение: если свобода - значит, конец войне, и с этим прочно укоренившимся убеждением трудно стало бороться офицерам, утверждавшим, что воевать Россия обязана до конца. Растерянность, после переворота охватившая верхушки армии, отражалась на низах; про существование застрявшей на полпути бригады штаб дивизии словно забыл. Бригада, выгрузившись, доедала выданное на восемь суток довольствие, солдаты толпами уходили в близлежащие деревушки, на базаре откуда-то появился в продаже спирт, и уже не в диковинку было видеть в те дни пьяных нижних чинов и офицеров. Вырванные переброской из обычного круга обязанностей, казаки томились в теплушках, ждали отправки на Дон (слух о том, что второочередников будут распускать по домам, держался весьма упорно), небрежно ухаживали за лошадьми, дни насквозь толкались на базарной площади, торговали запасенными с позиций ходкими предметами продажи: немецкими одеялами, штыками, пилами, шинелями, кожаными ранцами, табаком... Приказ о возвращении на фронт встречен был открытым ропотом. Вторая сотня отказалась было ехать, казаки не разрешили прицепить к составу паровоз, но командир полка пригрозил разоружением, и волнение пошло на убыль, улеглось. Эшелоны потянулись к фронту. - Это что же, братушки? Свобода - свобода, а касаемо войны - опять, значится, кровь проливать? - Старый прижим начинается! - На какой же ляд царя-то уволили? - Нам что при нем было хорошо, что и зараз подходяще... - Шаровары одни, только мотней назад. - Во-во! - Это до каких же пор будет?.. - Третий год с винтовки не слазишь! - шли в вагонах разговоры. На какой-то узловой станции казаки, как сговорившись, высыпали из вагонов и, не слушая увещаний и угроз командира полка, открыли митинг. Тщетно меж серого сплава казачьих шинелей метались комендант и престарелый начальник станции, упрашивая казаков разойтись по вагонам и освободить пути. Казаки с неослабным вниманием слушали речь урядника третьей сотни. После него говорил небольшой статный казачок Манжулов. Из его побелевшего, злобно искривленного рта с трудом выметывались злые слова: - Станишники! Нельзя так-то! Нас опять же под конфуз подвели. Обман хочут исделать! Раз превзошла революция и всему народу дадена свобода - значится, должны войну прикончить, затем что народ и мы войну не хотим! Аккуратно я гутарю? По-правильному? - Правильно! - Под хвост кобыле! - Осточертела всем! - Шаровары вон не держутся... какая война?! - Не жжжа-лла-ем!.. - По домам! - Отчаливай паровоз! Федот, давай-ка! - Станишники! Погодите! Станишники! Братцы! Черти, в рот вас, в печенку, в душу!.. Братцы! - надрывался Манжулов, стараясь перекричать тысячу глоток. - Погодите! Паровоз не волнуйте! Он нам без надобности, а только что обман... Пущай нам их высокоблагородие командир полка документ объявит: на самом деле нас требуют на фронт али это по ихней капрызности?.. Полк только после того погрузился в вагоны, когда взволнованный, не владеющий собой командир полка, дрожа губами, вслух прочитал полученную им из штадива телеграмму о вызове полка на фронт. В одной теплушке ехали шесть человек татарцев - хуторян, служивших в 27-м полку: Петро Мелехов, родной дядя Мишки Кошевого Николай Кошевой, Аникушка, Федот Бодовсков, Меркулов - цыгановатый с чернокудрявой бородой и с шалыми светло-коричневыми глазами, и Максимка Грязнов, сосед Коршуновых, беспутный и веселый казак, по всему станичному юрту стяжавший до войны черную славу бесстрашного конокрада. "Меркулову уж куда ни подошло бы коней уводить - на цыгана похож и все такое... а вот не ворует. А ты, Максим, конский хвост увидишь - и то в жар тебя шибает!" - постоянно смеялись над Грязновым казаки. Максимка краснел, жмурил голубой, как льняной цветок, глаз, пакостно отшучивался: "С Меркуловой матерью цыган ночевал, а моя, небось, позавидовала, а то б рази я... да упаси и не приведи!.." В теплушке ходил сквозной ветер; лошади стояли у наскоро сбитых кормушек под попонами; среди вагона - на бугорке мерзлой земли - чадили сырые дрова, едучий дым тянуло в дверную щель. Казаки сидели на седлах вокруг огня, сушили взвонявшиеся от пота и сырости портянки. Федот Бодовсков грел у огня босые гнутые ноги. На калмыцком, углоскулом лице его блудила довольная улыбка. Грязнов наскоро прихватывал дратвой отпоровшуюся подметку, продымленным осипшим голосом говорил, обращаясь неизвестно к кому: - ...Маленьким был, зимой, бывалочка, заберусь на печку, а бабка моя (ей в те годы за сто перевалило!) ощупкой ищет у меня в голове вшу, гутарит: "Ягодка, мой Максимушка! В старину не так-то народ жил - крепко жил, по правилам, и никаких на него не было напастей. А ты, чадунюшка, доживешь до такой поры-времени, что увидишь, как землю всю опутают проволокой, и будут летать по синю небушку птицы с железными носами, будут людей клевать, как грач арбуз клюет... И будет мор на людях, глад, и восстанет брат на брата и сын на отца... Останется народу, как от пожара травы". Что ж, - помолчав, продолжал Максим, - и на самом деле сбылось; телеграф выдумали - вот тебе и проволока! А железная птица - еропланы. Мало они нашего брата подолбили? И голод будет. Мои вон спротив энтих годов в половину хлеба сеют, да и каждый хозяин так. По станицам стар да мал остались, а хлоп неурожай - вот и "глад" вам. - А брат на брата - это как вроде брехня? - спросил Петро Мелехов, поправляя огонь. - Погоди, и этого народ достигнет. - Власть не установют и забрухаются, - вмешался Федот Бодовсков. - Ишо усмирять чертей придется. - Ты сначала с германцем расхлебай, - засмеялся Кошевой. - Что ж, повоюем ишо... Аникушка, деланным испугом морща голощекое, бабье лицо, воскликнул: - Царица наша лохмоногая, до каких же пор все "повоюем"? - До тех пор, покеда ты, скопец, шерстью обрастешь, - поддел его Кошевой. Сидевшие у огня дружно засмеялись. Петро поперхнулся дымом и, кашляя, глядя на Аникушку глазами, полными слез, тыкал в его сторону пальцем. - Волос - он дурак... - смущенно бормотал Аникушка, - он и где не надо растет... Зря ты, Кошевой, ногами болтаешь... - Нет, уж хватит! Хлебнули через край! - вспыхнул неожиданно Грязнов. - Мы тут бедствуем, во вшах погибаем, а семьи наши там нужду принимают, да ить как? - режь - кровь не потекет. - Ты чего взбугрился? - насмешливо, пожевывая пшеничный ус, спросил Петро. - Известно чего... - за Грязнова ответил Меркулов и надежно захоронил улыбку в курчавой, цыганской бороде. - Известно, нудится казак... тоскует... Иной раз пастух выгонит табун на зеленку: покеда солнце росу подбирает, - скотинка ничего, кормится, а как станет солнце в дуб, заюжит овод, зачнет скотину сечь, - вот тут... - Меркулов шельмовато стрельнул глазами в казаков, продолжал, повернувшись к Петру: - Тут-то, господин вахмистр, и нападает на скотину бзык. Ну да ты знаешь! Не из суцких [суцкой (судской) - чиновник, интеллигент], небось! Сам быкам хвосты крутил... Обнаковенно, какая-нибудь телка задерет хвост на спину, мыкнет - да как учешет! А за ней весь табун. Пастух бегет: "Ая-яй!.. ая-яй!.." Только где ж там?! Метется табун лавой, не хуже как мы под Незвиской на немцев лавой ходили. Где ж там, рази удержишь? - Ты к чему это загинаешь-то? Меркулов ответил не сразу. Намотав на палец завиток смолистой бороды, дернул его ожесточенно, заговорил уже деловито и без улыбки: - Третий год воюем... так? Третий год, как нас в окопы загнали. За что и чего - никто не разумеет... К тому и гутарю, что вскорости какой-нибудь Грязнов али Мелехов бзыкнет с фронта, а за ним полк, а за полком армия... Будя! - Вон ты куда... - Туда самое! Не слепой, вижу: на волоске все держится. Тут только шумнуть: "Брысь!" - и полезет все, как старый зипун с плеч. На третьем году и нам солнце в дуб стало. - Ты бы полегше! - посоветовал Бодовсков. - А то Петро... он ить вахмистр... - Я товарищев, кубыть, не трогал, - вспыхнул Петро. - Не серчай! Шутейно оказал. - Бодовсков смутился, поворочал узловатыми пальцами босых ног и встал, пошлепал к кормушке. На углу, у цибиков прессованного сена, вполголоса разговаривали казаки других хуторов. Из них лишь двое были с хутора Каргинского - Фадеев и Каргин, остальные восемь - разных хуторов и станиц. Спустя немного они запели. Заводил чирский казак Алимов. Он начал было плясовую, но кто-то шлепнул его по спине, простуженно рявкнул: - Отставить!.. - Эй вы, сироты, полезьте к огню! - пригласил Кошевой. В костер кинули щепки (остатки разломанного на полустанке забора). При огне веселее подняли песню: Конь боевой с походным вьюком У церкви ржет, когой-то ждет. В ограде бабка плачет с внуком. Жена-молодка слезы льет. А из дверей святого храма Казак в доспехах боевых идет, Жена коня ему подводит, Племянник пику подает... В соседнем вагоне двухрядка, хрипя мехами, резала казачка. По дощатому полу безжалостно цокотали каблуки казенных сапог, кто-то дурным голосом вякал, голосил: Эх вы, горьки хлопоты, Тесны царски хомуты! Каэаченькам выи [выя - шея] труть - Ни вздохнуть, ни воздохнуть. Пугачев по Дону кличет, По низовьям голи зычет! "Атаманы, казаки!.." Второй, заливая голос первого, верещал несуразно тонкой скороговоркой: Царю верой-правдой служим, По своим жалмеркам тужим. Баб найдем - тужить не будем. А царю... полудим. Ой, сыпь! Ой, жги!.. У-ух! Ух! Ух! Ха! Ха-ха-хи-хо-ху-ха-ха! Казаки давно уже оборвали песню и вслушивались в бесшабашный гомон, разраставшийся в соседнем вагоне, перемигивались, сочувственно улыбаясь. Петро Мелехов не выдержал и захохотал: - Эк дьяволы их размывают! У Меркулова в коричневых, крапленных желтой искрой глазах замигали веселые светлячки; он вскочил на ноги, улавливая такт, носком сапога посыпал мельчайшее просо дроби и, вдруг топнув, легко, пружинисто, кругло пошел на присядку. Плясали все по очереди - грелись движением. В соседнем вагоне давно уже затихли двухрядные голоса, там уже хрипло и крупно ругались. А тут бились в пляске, беспокоили лошадей и кончили, только когда вломавшийся в раж Аникушка, во время одного необычайнейшего по замысловатости колена, упал задом на огонь. Аникушку с хохотом подняли, при свете свечного огарка долго оглядывали новехонькие шаровары, насмерть сожженные сзади, и края припаленной ватной теплушки. - Скинь шаровары-то! - сожалея, советовал Меркулов. - Ты, цыган, сдурел? А в чем же я? Меркулов порылся в саквах, достал холщовую бабью исподницу. Огонь раздули вновь. Меркулов держал рубаху за узкие плечики; откидываясь назад, стоная от хохота, говорил: - Вот!.. Ох! Ох! Украл я ее на станции, с забора... На портянки блюл... Ох! Пороть не бу-у-уду... Бери! Силком обряжая ругавшегося Аникушку, ржали так смачно и густо, что из дверей соседних вагонов повысунулись головы любопытных, в ночной темноте орали завистливые голоса: - Чего вы там? - Жеребцы проклятые! - Чего зашлись-то? - Железку нашли, дурочкины сполюбовники? На следующей остановке притянули из переднего вагона гармониста, из других вагонов битком набились казаки, сломали кормушки, толпились, прижимая лошадей к стене. В крохотном кругу выхаживал Аникушка. Белая рубаха, со здоровенной, как видно, бабищи, была ему длинна, путалась в ногах, но рев и хохот поощряли - плясал он до изнеможения. А над намокшей в крови Беларусью скорбно слезились звезды. Провалом зияла, дымясь и уплывая, ночная небесная чернь. Ветер стлался над землей, напитанной горькими запахами листа-падалицы, суглинистой мочливой ржавчины, мартовского снега... IX Через сутки полк был уже неподалеку от фронта. На узловой станции эшелоны остановили. Вахмистры разнесли приказ: "Выгружаться!" Торопливо сводили казаки лошадей по подмостям, седлали, бегали в вагоны за позабытыми второпях вещами, выкидывали прямо на мокрый песчаник путей растрепанные цибики сена, суетились. Мелехова Петра позвал ординарец командира полка: - Иди на вокзал, командир кличет. Петро, поправив ремень на шинели, неспешно пошел к платформе. - Аникей, пригляди за моим конем, - попросил он топтавшегося у лошадей Аникушку. Тот молча поглядел ему вслед, на будничном, хмуром Аникушкином лице озабоченность сливалась с обычной скукой. Петро шагал, глядя на свои сапоги, забрызганные охровой глинистой грязью, и раздумывая: зачем бы это он понадобился командиру полка? Внимание его привлекла небольшая толпа, собравшаяся в конце платформы у бака с кипятком. Он подошел, еще издали вслушиваясь в разговор. Человек двадцать солдат окружили рослого рыжеватого казака, стоявшего спиной к баку в неловкой, затравленной позе. Петро, вытянув голову, поглядел на смутно знакомое забородатевшее лицо рыжеватого казака-атаманца, на цифру 52 на синем урядницком погоне; решил, что где-то и когда-то видел этого человека. - Как же это ты ухитрился? А еще гайку тебе нашивали... - злорадно допытывался у рыжеватого казака вольноопределяющийся с веснушчатым умным лицом. - Что такое? - полюбопытствовал Петро, тронув плечо стоявшего к нему спиной ополченца. Тот повернул голову, ответил нехотя: - Дизиртира пымали... Из ваших казаков. Петро, усиленно напрягая память, пытался вспомнить, - где он видел это широкое рыжеусое и рыжебровое лицо атаманца. Не отвечая на назойливые вопросы вольноопределяющегося, атаманец редкими глотками тянул кипяток из медной кружки, сделанной из гильзы снаряда, прикусывая черным размоченным в воде сухарем. Далеко расставленные выпуклые глаза его щурились; прожевывая и глотая, он шевелил бровями, глядел вниз и по сторонам. Рядом с ним, придерживая за штык винтовку, стоял конвоировавший его пожилой коренастый солдат. Атаманец-дезертир допил из кружки, повел усталыми глазами по лицам бесцеремонно разглядывавших его солдат, и в голубых, по-детски простых глазах его неожиданно вспыхнуло ожесточение. Торопливо глотнув, он облизал губы, крикнул грубым негнущимся басом: - Диковина вам? Пожрать не даете, сволочи! Что вы, людей не видали, что ль? Солдаты засмеялись, а Петро, едва лишь услышал голос дезертира, сразу, как это всегда бывает, с поразительной отчетливостью вспомнил, что атаманец этот - с хутора Рубежина, Еланской станицы, по фамилии Фомин, и что у него еще до войны на еланской годовой ярмарке торговали Петро с отцом трехлетка-бычка. - Фомин! Яков! - окликнул он, протискиваясь к атаманцу. Тот неловким, растерянным движением сунул на бак кружку; прожевывая, глядя на Петра смущенными улыбающимися глазами, сказал: - Не признаю, браток... - С Рубежина ты? - Оттель. А ты либо еланский? - Я-то вешенский, а тебя помню. С батей лет пять назад бычка у тебя торговали. Фомин, улыбаясь все той же растерянной, ребячьей улыбкой, как видно, силился вспомнить. - Нет, заметило... не упомню тебя, - с видимым сожалением сказал он. - Ты в Пятьдесят втором был? - В Пятьдесят втором. - Убег, стал быть? Как же это ты, братец? В это время Фомин, сняв папаху, доставал оттуда потрепанный кисет. Сутулясь, он медленно сунул папаху под мышку, оторвал косой угол бумажки и только тогда прижал Петра строгим, влажно мерцающим взглядом. - Невтерпеж, братушка... - сказал невнятно. Взгляд этот кольнул Петра. Петро крякнул, вобрал в рот желтоватый ус. - Ну, землячки, кончайте разговоры, а то через вас как бы мне не попало, - вздохнул, вскидывая винтовку, коренастый солдат-конвоир. - Иди-ка, папаша! Фомин, торопясь, сунул в подсумок кружку, попрощался с Петром, глядя в сторону, и зашагал в комендантскую увалистой, медвежковатой роскачью. На вокзале, в буфете бывшего первого класса, за столиком гнулись командир полка и два сотенных командира. - Ты, Мелехов, заставляешь себя ждать. - Полковник поморгал устало злобными глазами. Петро выслушал известие о том, что сотня его поступает в распоряжение штаба дивизии и что необходимо усиленно присматривать за казаками, сообщая о всякой замеченной перемене в их настроении командиру сотни. Он, не сморгнув, глядел в глаза полковника, слушал внимательно, но в памяти неотступно, цепко, как приклеенные, держались мерцающий влажный взгляд Фомина и тихое: "Невтерпеж, братушка..." Он вышел из парного теплого вокзала, направился к сотне. Здесь же, на станции, стоял полковой обоз второго разряда. Подходя к своей теплушке, Петро увидел обозных казаков и сотенного коваля. При взгляде на коваля у Петра выветрились из памяти Фомин и разговор с ним, он ускорил шаги с целью переговорить относительно перековки коня (в этот миг Петром уже владели будничные заботы и тревоги), но из-за красного угла вагона выступила женщина, нарядно покрытая белым пуховым шарфом, одетая не так, как одеваются в этих краях. Странно знакомый склад фигуры заставил Петра внимательней вглядеться в женщину. Она вдруг повернулась к нему лицом, заспешила навстречу, неуловимо поводя плечами, тонким, не бабьим станом. И еще, не различая лица, по этой вьющейся легкой походке Петро угадал жену. Колкий приятный холодок докатился до сердца. Радость была тем сильней, чем неожиданней. Нарочно укоротив шаг, чтобы наблюдавшие за ним обозные не подумали, что он особенно уж рад, Петро шел навстречу. Он степенно обнял жену, поцеловал ее три раза, хотел что-то спросить, но глубокое внутреннее волнение пробилось наружу - мелко задрожали губы и словно отнялся язык. - Не ждал... - заикаясь, выговорил он наконец. - Голубок мой! То-то ты да переменился!.. - Дарья всплеснула руками. - Ты как будто чужой... Видишь, приехала проведать... Наши не пускали: "Куда тебя понесет?!" Нет, думаю, поеду, проведаю родимого... - тарахтела она, прижимаясь к мужу, заглядывая в глаза ему увлажненными глазами. А у вагонов толпились казаки; глядя на них, покрякивали, перемигивались, нудились. - Подвалило счастье Петру... - Моя волчиха не приедет, отроилась. - Там у ней без Нестора десятеро! - Мелехов хучь бы своему взводу на ночушку бабу пожертвовал... На бедность на нашу... Кх-м!.. - Пойдемте, ребята! Кровью изойдешь, глядючи, как она к нему липнет! В этот момент Петр не помнил, что собирался бить жену смертным боем - ласкал ее на людях, гладил большим обкуренным пальцем писаные дуги ее бровей, радовался. Дарья тоже забыла, что только две ночи назад спала она в вагоне с драгунским ветеринарным фельдшером, вместе с ней ехавшим из Харькова в полк. У фельдшера были необычайно пушистые и черные усы, но ведь все это было две ночи назад, а сейчас она со слезами искренней радости обнимала мужа, смотрела на него правдивыми ясными глазами. X По возвращении из отпуска есаул Евгений Листницкий получил назначение в 14-й Донской казачий полк. В свой полк, в котором служил раньше и из которого ему пришлось еще до Февральского переворота так позорно бежать, он не явился, а прямо заехал в штаб дивизии, и начальник штаба, молодой генерал с громкой донской дворянско-казачьей фамилией, легко устроил ему перевод. - Я знаю, есаул, - говорил он Листницкому, уединяясь с ним в своей комнате, - что вам трудно будет работать в старой обстановке, потому что казаки настроены против вас, ваше имя для них одиозно, и, разумеется, будет благоразумней, если вы поедете в Четырнадцатый полк. Там исключительно славный подбор офицеров, да и казаки потверже, посерее - большинство из южных станиц Усть-Медведицкого округа. Там вам лучше будет. Ведь вы, кажется, сын Николая Алексеевича Листницкого? - помолчав, спросил генерал и, получив утвердительный ответ, продолжал: - Со своей стороны могу заверить, что мы ценим офицеров таких, как вы. В наше время даже среди офицерского состава большинство двурушников. Ничего нет легче, как переменить веру, а то и двум богам молиться... - горько закончил начштаба. Листницкий с радостью принял перевод. В этот же день он выехал в Двинск, где находился 14-й полк, а через сутки уже представился командиру полка, полковнику Быкадорову, и с удовлетворением осознал правдивость слов начштаба дивизии: офицеры в большинстве - монархисты; казаки, на треть разбавленные старообрядцами Усть-Хоперской, Кумылженской, Глазуновской и других станиц, были настроены отнюдь не революционно, на верность Временному правительству присягали неохотно, в событиях, кипевших вокруг, не разбирались, да и не хотели разбираться - в полковой и сотенные комитеты прошли казаки подхалимистые и смирные... С радостью вздохнул Листницкий в новой обстановке. Среди офицеров он встретил двух сослуживцев по Атаманскому полку, державшихся обособленно; остальные были на редкость сплочены, единодушно, открыто поговаривали о восстановлении династии. Полк около двух месяцев простоял в Двинске, собранный в единый кулак и отдохнувший, подтянутый. До этого сотни, прикрепленные к пешим дивизиям, бродили по фронту от Риги до Двинска, но в апреле чья-то заботливая рука слила все сотни - полк был наготове. Казаки, опекаемые суровым офицерским надзором, выходили на ученье, выкармливая лошадей, жили размеренной улиточной жизнью, оставаясь без всякого воздействия извне. Среди них были смутные предположения об истинном предназначении полка, но офицеры говорили, не таясь, что в недалеком будущем полк в чьих-нибудь надежных руках еще покрутит колесо истории. Близкий дыбился фронт. Армии дышали смертной лихорадкой, не хватало боевых припасов, продовольствия; армии многоруко тянулись к призрачному слову "мир"; армии по-разному встречали временного правителя республики Керенского и, понукаемые его истерическими криками, спотыкались в июньском наступлении; в армиях вызревший гнев плавился и вскипал, как вода в роднике, выметываемая глубинными ключами... А в Двинске жили казаки мирно, тихо: желудки лошадей переваривали овес и макуху, память казаков заращивала тяготы, перенесенные на фронте; офицеры аккуратно посещали офицерское собрание, недурно столовались, горячо спорили о судьбах России... Так до первых чисел июля. Третьего - приказ: "Не медля ни минуты - выступать". Эшелоны полка потянулись в Петроград. Седьмого июля копыта казачьих коней уже цокали по одетым в торцовую чешую улицам столицы. Полк расквартировали на Невском. Под сотню Листницкого отвели пустовавшее торговое помещение. Казаков ждали с нетерпением и радостью, - об этом красноречиво свидетельствовала та заботливость столичных властей, с какой были заранее оборудованы предназначавшиеся для казаков помещения. Заново окрашенные стены блестели известкой, глянцем лоснились начисто вымытые полы, от сосновых свежих нар - смолистые запахи; почти уютно было в светлом, опрятном полуподвале. Листницкий, морщась под пенсне, внимательно осмотрел помещение, походил под слепящими белизной стенами, решил, что лучшего, в смысле удобств, не остается и желать. Удовлетворенный осмотром, он, в сопровождении маленького, изящно одетого представителя городского управления, на долю которого выпало встречать казаков, направился к выходу во двор, но тут произошел неприятный казус: держась за дверную скобу, он увидел на стене мастерски выцарапанный каким-то острым предметом рисунок, - оскаленную собачью голову и метлу. Видно, кто-то из рабочих, трудившихся над оборудованием помещения, знал, для кого оно предназначалось... - Что это? - подрожав бровями, спросил Листницкий у сопровождавшего его представителя. Тот обежал рисунок расторопно-мышастыми глазами, страшно засопел. Кровь так густо кинулась ему в лицо, что даже крахмальный воротничок сорочки словно порозовел на нем... - Простите, господин офицер... злоумышленная рука... - Надеюсь, без вашего ведома изобразили здесь эмблему опричнины? - Что вы? Что вы?! Помилуйте!.. Большевистский фортель... Какой-то негодяй осмелился!.. Я сейчас же прикажу вновь выбелить стену. Черт знает что!.. Простите... такое нелепое происшествие... Смею вас уверить, мне совестно за чужую подлость... Листницкому стало искренне жаль униженного, смущенного гражданина. Он, смягчив неумолимо-холодный взгляд, сдержанно сказал: - Небольшой просчет художника - казаки ведь не знают русской истор