ии. Но из этого еще не следует, что подобное отношение к себе мы можем поощрять... Представитель твердым холеным ногтем выскребал в известке рисунок, пачкал дорогое английское пальто мельчайшей оседавшей на нем белой пылью, тянулся на цыпочках перед стеной; Листницкий, протирая пенсне, улыбался, но горькая, желчная грусть томилась в нем в этот миг. "Вот как встречают нас и вот что кроется за внешней, показной стороной!.. Но неужели для всей России мы являемся в образе опричнины?" - думал он, шагая по двору к конюшням и невнимательно, безразлично вслушиваясь в слова спешившего за ним представителя. В глубокий, просторный колодец двора отвесно падали солнечные лучи. Из окон многоэтажных домов жильцы, свесившись, разглядывали казаков, заполнивших весь двор, - сотня размещала в конюшне лошадей. Освободившиеся казаки кучками стояли и сидели на корточках у стен, в холодке. - Что же не идете, ребята, в помещение? - спросил Листницкий. - Успеется, господин есаул. - Надоисть ишо и там. - Коней вот расстановим - тогда уж. Листницкий осмотрел склад, предназначенный под конюшни, строго, стараясь вернуть себе прежнюю неприязнь к сопровождавшему его представителю, сказал: - Войдите в соглашение с кем требуется и договоритесь вот о чем: нам необходимо прорубить еще одну дверь. Ведь не можем мы иметь на сто двадцать лошадей три двери. Этак в случае тревоги нам понадобится полчаса для того, чтобы вывести лошадей... Странно! Неужели это обстоятельство нельзя было учесть в свое время? Я вынужден буду доложить об этом командиру полка. Получив немедленное заверение, что не одна, а две двери будут сегодня же пробиты, Листницкий распрощался с представителем; сухо поблагодарив его за хлопоты, отдал распоряжение о назначении дневальных и пошел на второй этаж, во временную квартиру, отведенную офицерам сотни. На ходу расстегивая китель, вытирая под козырьком пот, он по черной лестнице поднялся к себе, радостно ощутив сыроватую прохладу комнат. В квартире, за исключением подъесаула Атарщикова, не было никого. - Где же остальные? - спросил Листницкий, падая на брезентовую койку и тяжело отваливая ноги в запыленных сапогах. - На улице. Рассматривают Петроград. - А ты что же? - Ну, знаешь ли, не стоит. Не успели ввалиться - и уже сразу в город. Я вот почитываю о том, что происходило здесь несколько дней назад. Занятно! Листницкий лежал молча, чувствуя, как на спине его приятно холодеет мокрая от пота рубашка, ему лень было встать и умыться, - сказывалась нажитая за дорогу усталость. Пересилив себя, он встал, позвал вестового. Переменив белье, долго умывался, довольно фыркал, тер лохматым полотенцем полную, с серым налетом загара, шею. - Умойся, Ваня, - посоветовал он Атарщикову, - гору с плеч скинешь... Ну, так что в газетах? - Пожалуй, в самом деле умыться. Неплохо - говоришь?.. А в газетах что? Описание выступлений большевиков, правительственные мероприятия... Почитай! Повеселевший после умывания Листницкий взялся было за газету, но его пригласили к командиру полка. Нехотя поднявшись, он надел новый китель, пахнущий мылом, неприлично помятый за дорогу, прицепил шашку и вышел на проспект. Перейдя на другую сторону, повернулся, разглядывая дом, где расположилась сотня. С внешней стороны, по типу, дом ничем не отличается от остальных: пятиэтажный, облицованный дымчатым ноздреватым камнем, стоял он в ровном строю таких же домов. Закуривая, Листницкий медленно тронулся по тротуару. Густая толпа пенилась мужскими соломенными шляпами, котелками, кепками, изысканно-простыми и нарядными шляпками женщин. В общем потоке изредка мелькала зеленым демократическим пятном фуражка военного и исчезала, поглощенная переливами разноцветных красок. Со взморья волной шел бодрящий свежий ветерок, но, разбиваясь о крутые громады строений, растекался жидкими неровными струями. По стальному, с сиреневым оттенком, неяркому небу правились на юг тучи. Молочно-белые гребни их зубчатились рельефно и остро. Над городом висела парная преддождевая духота. Пахло нагретым асфальтом, перегаром бензина, близким морем, волнующим невнятным запахом дамских духов и еще какой-то разнородной неделимой смесью запахов, присущей всякому многолюдному городу. Листницкий, покуривая, медленно шел правой стороной тротуара, изредка ловил на себе боковые почтительные взгляды встречных. Вначале он испытывал некоторое стеснение за свой помятый китель и несвежую фуражку, но потом решил, что фронтовику, пожалуй, и нечего стыдиться своей внешности, а тем более ему, только сегодня покинувшему вагон. На тротуарах ленивые оливково-желтые лежали теневые пятна от парусиновых тентов, натянутых над входами в магазины и кафе. Ветер, раскачивая, трепал выжженную парусину, пятна на тротуарах шевелились, рвались из-под шаркающих ног людей. Несмотря на послеобеденный час, проспект кишел людьми. Листницкий, отвыкший за годы войны от города, с радостным удовлетворением впитывал в себя разноголосый гул, перевитый смехом, автомобильными гудками, криком газетчиков, и, чувствуя себя в этой толпе прилично одетых, сытых людей своим, близким, все же думал: "Какие все вы сейчас довольные, радостные, счастливые - все: и купцы, и биржевые маклеры, и чиновники разных рангов, и помещики, и люди голубой крови! А что с вами было три-четыре дня назад? Как выглядели вы, когда чернь и солдатня расплавленной рудой текли вот по этому проспекту, по улицам? По совести, и рад я вам и не рад. И благополучию вашему не знаю, как радоваться..." Он попробовал проанализировать свое раздвоенное чувство, найти истоки его и без труда решил: потому он так мыслит и чувствует, что война и то, что пришлось пережить там, отдалили его от этого скопища сытых, довольных. "Ведь вот этот молодой, упитанный, - думал он, встречаясь глазами с полным, краснощеким и безусым мужчиной, - почему он не на фронте? Наверно, сын заводчика или какого-нибудь торгового зубра, уклонился, подлец, от службы - начхать ему на родину, - и "работает на оборону", жиреет, с удобствами любит женщин..." "Но с кем же ты-то в конце концов? - задал он сам себе вопрос и, улыбаясь, решил: - Ну конечно же, вот с этими! В них частичка самого меня, а я частичка их среды... Все, что есть хорошего и дурного в них, есть в той или иной мере и у меня. Может быть, у меня немного тоньше кожа, чем у этого вот упитанного боровка, может быть, поэтому я болезненней реагирую на все, и наверняка поэтому я - честно на войне, а не "работаю на оборону", и именно поэтому тогда зимой, в Могилеве, когда я увидел в автомобиле свергнутого императора, уезжавшего из Ставки, и его скорбные губы, и потрясающее, непередаваемое положение руки, беспомощно лежавшей на колене, я упал на снег и рыдал, как мальчишка... Ведь вот я по-честному не приемлю революцию, не могу принять! И сердце и разум противятся... Жизнь положу за старое, отдам ее, не колеблясь, без позы, просто, по-солдатски. А многие ли на это пойдут?" Бледнея, с глубочайшей волнующей яркостью воскресил он в памяти февральский богатый красками исход дня, губернаторский дом в Могилеве, чугунную запотевшую от мороза ограду и снег по ту сторону ее, испещренный червонными бликами низкого, покрытого морозно-дымчатым флером, солнца. За покатым свалом Днепра небо крашено лазурью, киноварью, ржавой позолотой, каждый штрих на горизонте так неосязаемо воздушен, что больно касаться взглядом. У выезда небольшая толпа из чинов Ставки, военных, штатских... Выезжающий крытый автомобиль. За стеклом, кажется, Фредерикс [В.Фредерикс - граф, министр царского двора] и царь, откинувшийся на спинку сиденья. Осунувшееся лицо его с каким-то фиолетовым оттенком. По бледному лбу косой черный полукруг папахи, формы казачьей конвойной стражи. Листницкий почти бежал мимо изумленно оглядывавшихся на него людей. В глазах его падала от края черной папахи царская рука, отдававшая честь, в ушах звенели бесшумный ход отъезжающей машины и унизительное безмолвие толпы, молчанием провожавшей последнего императора... По лестнице дома, где помещался штаб полка, Листницкий поднимался медленно. У него еще дрожали щеки и кровянисто слезились припухшие заплаканные глаза. На площадке второго этажа он выкурил подряд две папиросы, протирая пенсне, через две ступеньки взбежал на третий этаж. Командир полка отметил на карте Петрограда район, в котором сотня Листницкого должна была нести охрану правительственных учреждений, перечислил учреждения, с мельчайшими деталями сообщил о том, какие и в какое время надо ставить и сменять караулы, в заключение сказал: - В Зимний дворец Керенскому. - Ни слова о Керенском!.. - заливаясь смертельной бледностью, громко прошептал Листницкий. - Евгений Николаевич, надо брать себя в руки... - Полковник, я вас прошу! - Но, милый мой... - Я прошу! - Нервы у вас... - Разъезды к Путиловскому сейчас прикажете выслать? - тяжело дыша, спросил Листницкий. Полковник, кусая губы, улыбаясь, пожал плечами, ответил: - Сейчас же! И непременно со взводным офицером. Листницкий вышел из штаба нравственно опустошенный, раздавленный воспоминаниями пережитого и разговором с командиром полка. Почти у самого дома увидел казачий разъезд стоявшего в Петрограде 4-го Донского полка. На уздечке светло-рыжего офицерского коня, завядшие, понуро висели живые цветы. На белоусом лице офицера сквозила улыбка. - Да здравствуют спасители родины!.. - крикнул, сходя с тротуара и размахивая шляпой, какой-то экзальтированный пожилой господин. Офицер любезно приложил ладонь к козырьку. Разъезд тронулся рысью. Листницкий посмотрел на взволнованное мокрогубое лицо приветствовавшего казаков господина, на его тщательно повязанный цветастый галстук и, морщась, ссутулившись, шмыгнул в подъезд своего дома. XI Назначение генерала Корнилова главнокомандующим Юго-Западного фронта встречено было офицерским составом 14-го полка с большим сочувствием. О нем говорили с любовью и уважением, как о человеке, обладающем железным характером и, несомненно, могущем вывести страну из тупика, в который завело ее Временное правительство. Особенно горячо встретил это назначение Листницкий. Он через младших офицеров сотен и близких к нему казаков пытался узнать, как относятся к этому казаки, но полученные сведения его не порадовали. Молчали казаки или отделывались апатичными ответами: - Нам все одно... - Какой он, кто его знает... - Кабы он насчет замиренья постарался, тогда, конешно... - Нам от его повышенья легше не будет, небось! Через несколько дней среди офицеров, общавшихся с более широкими кругами гражданского населения и военных, передавались упорные слухи, что будто бы Корнилов жмет на Временное правительство, требуя восстановления смертной казни на фронте и проведения многих решительных мероприятий, от которых зависит участь армии и исход войны. Говорили о том, что Керенский боится Корнилова и, наверное, приложит все усилия к тому, чтобы заменить его на должности главнокомандующего фронта более податливым генералом. Назывались известные в военной среде имена генералов. 19 июля всех поразило правительственное сообщение о назначении Корнилова верховным главнокомандующим. Вскоре же подъесаул Атарщиков, имевший обширные знакомства в Главном комитете Офицерского союза, рассказывал, ссылаясь на вполне достоверные источники, что Корнилов в записке, приготовленной для доклада Временному правительству, настаивал на необходимости следующих главнейших мероприятий: введения на всей территории страны в отношении тыловых войск и населения юрисдикции военно-полевых судов, с применением смертной казни; восстановления дисциплинарной власти военных начальников; введения в узкие рамки деятельности комитетов в воинских частях и т.д. В этот же день вечером Листницкий в разговоре с офицерами своей сотни и других сотен остро и прямо поставил вопрос: с кем они идут? - Господа офицеры! - говорил он со сдержанным волнением. - Мы живем дружной семьей. Мы знаем, что представляет каждый из нас, но до сей поры многие больные вопросы между нами остались невырешенными. И вот именно теперь, когда отчетливо намечаются перспективы расхождения верховного с правительством, нам необходимо ребром поставить вопрос: с кем и за кого мы? Давайте же поговорим по-товарищески, не кривя душой. Подъесаул Атарщиков ответил первый: - Я за генерала Корнилова готов и свою и чужую кровь цедить! Это кристальной честности человек, и только он один в состоянии поставить Россию на ноги. Смотрите, что он делает в армии! Ведь только благодаря ему отчасти развязали руки военачальникам, а было сплошное засилье комитетов, братанье, дезертирство. Какой может быть разговор? Всякий порядочный человек за Корнилова! Тонконогий, непомерно грудастый и широкоплечий Атарщиков говорил запальчиво. Видно, трогал его за живое поднятый вопрос. Кончив, он оглядел группировавшихся у стола офицеров, выжидательно постукал по портсигару мундштуком папиросы. На нижнем веке его правого глаза коричневой выпуклой горошиной сидела родинка. Она мешала верхнему веку плотно прикрывать глаз, и от этого при первом взгляде на Атарщикова создавалось впечатление, будто глаза его тронуты постоянной снисходительно выжидающей усмешкой. - Если выбирать между большевиками, Керенским и Корниловым, то, разумеется, мы за Корнилова. - Нам трудно судить, чего хочет Корнилов: только ли восстановления порядка в России или восстановления еще чего-нибудь... - Это не ответ на принципиальный вопрос! - Нет, ответ! - А если и ответ, то неумный, во всяком случае. - А чего вы боитесь, сотник? Восстановления монархии? - Я не боюсь этого, а, напротив, желаю. - Так в чем же дело? - Господа! - твердым, обветрившим голосом заговорил Долгов, недавний вахмистр, получивший за боевые отличия хорунжего. - О чем вы спорите? А вы степенно скажите, что нам, казакам, надо держаться за генерала Корнилова, как дитю за материн подол. Это без всяких лукавствий, напрямик! Оторвемся от него - пропадем! Расея навозом нас загребет. Тут уж дело ясное: куда он - туда и мы. - Вот это - да! Атарщиков с восхищением хлопнул Долгова по плечу и смеющимися глазами уставился на Листницкого. Тот, улыбаясь, волнуясь, разглаживал на коленях складки брюк. - Так как же, господа офицеры, атаманы? - приподнятым голосом воскликнул Атарщиков. - За Корнилова мы?.. - Ну конечно! - Долгов сразу разрубил гордиев узел. - Все офицерство за него! - Мы не хотим быть исключением. - Дорогому Лавру Георгиевичу, казаку и герою - ура! Смеясь и чокаясь, офицеры пили чаи. Разговор, утративший недавнюю напряженность, вертелся вокруг событий последних дней. - Мы-то гужом за верховного, а вот казаки мнутся... - нерешительно сказал Долгов. - Как это "мнутся"? - спросил Листницкий. - А так. Мнутся - и шабаш... Им, сукиным сынам, по домам к бабам охота... Жизня-то нетеплая остобрыдла... - Наше дело - увлечь за собой казаков! - Сотник Чернокутов брякнул кулаком по столу. - Увлечь! На то мы и носим офицерские погоны! - Казакам надо терпеливо разъяснять, с кем им по пути. Листницкий постучал ложечкой о стакан; собрав внимание офицеров, раздельно сказал: - Прошу запомнить, господа, что наша работа сейчас должна сводиться вот именно, как сказал Атарщиков, к разъяснению казакам истинного положения вещей. Казака надо вырвать из-под влияния комитетов. Тут нужна ломка характеров, примерно такая же, если не большая, которую большинству из нас пришлось пережить после Февральского переворота. В прежнее время - допустим, в шестнадцатом году - я мог избить казака, рискуя тем, что в бою он мне пустит в затылок пулю, а после февраля пришлось свернуться, потому что, если бы я ударил какого-нибудь дурака, - меня убили бы здесь же, в окопах, не дожидаясь удобного момента. Теперь совсем иное дело. Мы должны, - Листницкий подчеркнул это слово, - сродниться с казаком! От этого зависит все. Вы знаете, что творится сейчас в Первом и Четвертом полках? - Кошмар! - Вот именно - кошмар! - продолжал Листницкий. - Офицеры отгораживались от казаков прежней стеной, и в результате казаки все поголовно подпали под влияние большевиков и сами на девяносто процентов стали большевиками. Ведь ясно, что грозных событий нам не миновать... Дни третьего и пятого июля - только суровое предостережение всем беспечным. Или нам за Корнилова придется драться с войсками революционной демократии, или большевики, накопив силы и расширив свое влияние, качнут еще одной революцией. У них передышка, концентрация сил, а у нас - расхлябанность... Да разве же можно так?! Вот будущей-то перетряске и пригодится надежный казак... - Мы без казаков, конешно, ноль без палочки, - вздохнул Долгов. - Верно, Листницкий! - Очень даже верно. - Россия одной ногой в могиле... - Ты думаешь, мы этого не понимаем? Понимаем, но иногда бессильны что-либо сделать. "Приказ N_I" ["Приказ N_I" (1/III - 1917 г.) Исполнительного комитета Петроградского Совета, изданный под давлением революционно настроенных масс, вводил выборные организации в войсковых частях и контроль этих организаций над действиями старого царского командного состава] и "Окопная правда" [боевая большевистская газета] сеют свои семена. - А мы любуемся на всходы вместо того, чтобы вытоптать их и выжечь дотла! - крикнул Атарщиков. - Нет, не любуемся, - мы бессильны! - Врете, хорунжий! Мы просто нерадивы! - Неправда! - Докажите! - Тише, господа! - "Правду" разгромили... Керенский задним умом умен... - Что это... базар, что ли? Нельзя же! Поднявшийся гул бестолковых выкриков понемногу утих. Командир одной из сотен, с чрезвычайным интересом вслушивавшийся в слова Листницкого, попросил внимания: - Я предлагаю дать возможность есаулу Листницкому докончить. - Просим! Листницкий, потирая кулаками острые углы колен, продолжал: - Я говорю, что тогда, то есть в будущих боях, в гражданской войне, - я только сейчас понял, что она неизбежна, - и понадобится верный казак. Надо биться и отвоевать его у комитетов, тяготеющих к большевикам. В этом кровная необходимость! Ведь в случае новых потрясений казаки Первого и Четвертого полков перестреляют своих офицеров... - Ясно! - Церемониться не будут! - ...И на их опыте, - очень горьком, к слову сказать, - должны мы учиться. Казаков Первого и Четвертого полков - хотя, впрочем, какие они теперь казаки? - в будущем придется вешать через одного, а то и просто свалить всех... Сорную траву из поля вон! Так давайте же удержим своих казаков от ошибок, за которые им придется впоследствии нести расплату. После Листницкого взял слово тот самый командир сотни, который слушал его с таким исключительным вниманием. Старый кадровый офицер, служивший в полку девять лет, получивший за войну четыре ранения, он говорил о том, что в прежнее время тяжело было служить. Казачьи офицеры были на задворках, держались в черном теле, движение по службе было слабым, и для преобладающей части офицерских кадров чин войскового старшины был последним; этим обстоятельством, по его словам, и объяснялась инертность казачьих верхушек в момент низвержения самодержавия. Но, несмотря на это, говорил он, надо всемерно поддерживать Корнилова, прочнее связавшись с ним через Совет союза казачьих войск и Главный комитет Офицерского союза. - Пусть Корнилов будет диктатором - для казачьих войск это спасение. При нем мы, может быть, будем даже лучше жить, чем при царе. Время утекло далеко за полночь. Над головой простая, белесая, в распатлаченных космах облаков стояла ночь. Из окна виден был темный шпиль адмиралтейской башни и желтый половодный разлив огней. Офицеры проговорили до рассвета. Решено было в неделю три раза проводить с казаками беседы на политические темы, взводным офицерам было вменено в обязанность ежедневно заниматься со взводами гимнастикой и читкой, для того, чтобы заполнить свободное время и вырвать умы казаков из разлагающей атмосферы политики. Перед уходом пели "Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон", допивали десятый самовар, под звон стаканов шутливые произносились тосты. И уже совсем перед концом Атарщиков, пошептавшись с Долговым, крикнул: - Сейчас, в виде десерта, угостим мы вас старинной казачьей. А ну, потише! Да окошко бы открыть, а то уж больно накурено. Два голоса - обветренный, ломкий бас Долгова и мягкий, необычайно приятный тенор Атарщикова - вначале сшибались, путались, у каждого был свой темп песни, но потом голоса буйно сплелись, звучали покоряюще красиво: ...Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка - Басурманину он не кланялся, у Москвы, как жить, не спрашивался. А с Туретчиной - ох, да по потылице шашкой острою век здоровался... А из года в год степь донская, наша матушка, За пречистую мать богородицу, да за веру свою православную, Да за вольный Дон, что волной шумит, в бой звала со супостатами... Атарщиков, скрестив на коленях пальцы, на высоких тонах вел песню, за все время ни разу не сбился, несмотря на то что, варьируя, он далеко оставлял за собой напористый бас Долгова; с виду был необычайно суров, и лишь под конец Листницкий заметил, как через коричневый кургашек родинки на глазу сбежала у него холодно сверкавшая слезинка. После того как офицеры чужих сотен разошлись, а оставшиеся улеглись спать, Атарщиков подсел на койку Листницкого, теребя голубые вылинявшие подтяжки на выпуклом заслоне груди, зашептал: - Ты понимаешь, Евгений... Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни. Люблю казаков своих, казачек - все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать... И вот еще, когда цветет подсолнух и над Доном пахнет смоченными дождем виноградниками, - так глубоко и больно люблю... ты поймешь... А вот теперь думаю: не околпачиваем ли мы вот этих самых казаков? На эту ли стежку хотим мы их завернуть?.. - О чем ты? - настороженно спросил Листницкий. Из-под воротника белой сорочки Атарщикова наивно, по-юношески трогательно смуглела шея. Над коричневой родинкой тяжко висел ободок века, в профиле виден был увлажненный свет одного полузакрытого глаза. - Я думаю: надо ли казакам это? - А что же, в таком случае, им надо? - Не знаю... Но почему они так стихийно отходят от нас? Революция словно разделила нас на овец и козлищ, наши интересы как будто расходятся. - Видишь ли, - осторожно начал Листницкий, - тут сказывается разница в восприятии событий. За нами больше культуры, мы можем критически оценивать тот или иной факт, а у них все примитивней, проще. Большевики вдалбливают им в головы, что надо войну кончать - вернее, превращать ее в гражданскую. Они натравливают казаков на нас, а так как казаки устали, в них больше животного, нет того нравственного крепкого сознания долга и ответственности перед родиной, что есть у нас, то, вполне понятно, это находит благоприятную почву. Ведь что такое для них родина? Понятие, во всяком случае, абстрактное: "Область войска Донского от фронта далеко, и немец туда не дойдет" - так рассуждают они. В этом-то вся и беда. Нужно правильно растолковать им, какие последствия влечет за собой превращение этой войны в войну гражданскую. Листницкий говорил, подсознательно чувствуя, что слова его не доходят до цели и что Атарщиков сейчас закроет перед ним створки своей душевной раковины. Так и произошло: Атарщиков что-то промычал невнятное, долго сидел молча, и Листницкий хотя и пытался, но не мог разобраться, в каких потемках бродят сейчас мысли умолкшего сослуживца. "Надо бы дать ему высказаться до конца..." - с сожалением подумал он. Атарщиков пожелал спокойной ночи, так и ушел, не сказав больше ни слова. На минуту потянулся к искреннему разговору, приподнял краешек той черной завесы неведомого, которой каждый укрывается от других, и вновь опустил ее. Неразгаданность чужого, сокровенного досадно волновала Листницкого. Он покурил, полежал немного, напряженно глядя в серую ватную темень, и неожиданно вспомнил Аксинью, дни отпуска, заполненные до краев ею. Уснул, примиренный думами и случайными, отрывочными воспоминаниями о женщинах, чьи пути скрещивались когда-то с его путями. XII В сотне Листницкого был казак Букановской станицы Лагутин Иван. По первым выборам он прошел в члены полкового Военно-революционного комитета, до прихода полка в Петроград ничем особым себя не проявлял, но в последних числах июля взводный офицер сообщил Листницкому, что Лагутин бывает в военной секции Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, связан, наверное, с Советом, так как замечалось, что ведет он частые беседы с казаками своего взвода и влияет на них с отрицательной стороны. В сотне два раза были случаи отказа от назначения в караулы и разъезды. Взводный офицер приписывал эти случаи воздействию на казаков Лагутина. Листницкий решил, что ему необходимо как-нибудь поближе узнать Лагутина, прощупать его. Вызвать казака на откровенный разговор было бы глупо и неосторожно, поэтому Листницкий решил выжидать. Случай представился скоро. В конце июля третий взвод по наряду должен был ночью нести охрану улиц, прилегающих к Путиловскому заводу. - Я поеду с казаками, - предупредил взводного офицера Листницкий. - Передайте, чтобы мне оседлали вороного. Листницкий имел двух лошадей - "на всякий случай", как говорил он. Одевшись при помощи вестового, он спустился во двор. Взвод был на конях. В мглистой, вышитой огнями темноте проехали несколько улиц. Листницкий нарочно отстал, окликнул сзади Лагутина. Тот подъехал, поворачивая свою невзрачную лошаденку, сбоку выжидающе поглядел на есаула. - Что нового у вас в комитете? - спросил Листницкий. - Ничего нету. - Ты какой станицы, Лагутин? - Букановской. - Хутора. - Митякина. Теперь лошади их шли рядом. Листницкий при свете фонарей искоса посматривал на бородатое лицо казака. У Лагутина из-под фуражки виднелись гладкие зачесы волос, на пухлых щеках неровная куделилась бородка, умные с хитринкой глаза сидели глубоко, прикрытые выпуклыми надбровными дугами. "Простой с виду, постный, - а что у него за душой? Наверное, ненавидит меня, как и все, что связано со старым режимом, с "палкой капрала"..." - подумал Листницкий, и почему-то захотелось узнать о прошлом Лагутина. - Семейный? - Так точно. Жена и двое детишков. - А хозяйство? - Какое у нас хозяйство? - насмешливо, с ноткой сожаления сказал Лагутин. - Живем ни шатко ни валко. Бык на казака, а казак на быка - так всю жисть и крутимся... Земля-то у нас песчаная, - подумав, сурово добавил он. Листницкий когда-то ехал на станцию Серебрякове через Букановскую. Он живо вспомнил эту глухую, улегшуюся на отшибе от большого шляха станицу, с юга прикрытую ровнехоньким неокидным лугом, опоясанную капризными извивами Хопра. Тогда еще с гребня, от Еланской грани, верст за двенадцать, увидел он зеленое марево садов в низине, белый обглоданный мосол высокой колокольни. - Супесь у нас, - вздохнул Лагутин. - Домой, наверное, хочется, а? - Как же, господин есаул! Конешно, гребтится поскорей возвернуться. Нуждишки немало приняли за войну. - Едва ли, брат, скоро придется вернуться... - Придется. - Войну-то не кончили ведь? - Скоро прикончут. По домам скоро, - упрямо настаивал Лагутин. - Еще между собой придется воевать. Ты как думаешь? Лагутин, не поднимая от луки опущенных глаз, помолчав, спросил: - С кем воевать-то? - Мало ли с кем... Хотя бы с большевиками. И опять надолго замолчал Лагутин, словно задремал под четкий плясовой звяк копыт. Ехали молча минуты три. Лагутин, медленно расстанавливая слова, сказал: - Нам с ними нечего делить. - А землю? - Земли на всех хватит. - Ты знаешь, к чему стремятся большевики? - Трошки припадало слыхать... - Так что же, по-твоему, делать, если большевики будут идти на нас с целью захвата наших земель, с целью порабощения казаков? С германцами ведь ты воевал, защищал Россию? - Германец - дело другое. - А большевики? - Что ж, господин есаул, - видимо решившись, заговорил Лагутин, поднимая глаза, настойчиво разыскивая взгляд Листницкого: - Большевики последнюю землишку у меня не возьмут. У меня в аккурат один пай, им моя земля без надобности... А вот, к примеру, - вы не обижайтесь только! - у вашего папаши десять тыщев десятин. - Не десять, а четыре. - Ну все одно, хучь и четыре, - рази мал кусок? Какой же это порядок, можно сказать? А кинь по России - таких, как ваш папаша, очень даже много. И так рассудите, господин есаул, что каждый рот куска просит. И вы желаете кушать, и другие всякие люди тоже желают исть. Это ить один цыган приучал кобылу не исть - дескать, приобыкнет без корму. А она, сердешная, привыкала, привыкала, да на десятые сутки взяла да издохла... Порядки-то кривые были при царе, для бедного народа вовсе суковатые... Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как и мы, простые люди, в одно. Конешно, обидно за народ! Большевики - они верно нацеливаются, а вы говорите - воевать... Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился: - Ты чего же - большевик? - Прозвище тут ни при чем... - насмешливо и протяжно ответил Лагутин. - Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница. - Вот чем начиняют тебя большевики из Совдепа... Оказывается, недаром ты с ними якшаешься? - Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут... - Ты эти присказки брось! Балагурить тут нечего! - уже сердито заговорил Листницкий. - Ответь мне: ты вот говорил о земле моего отца, вообще о помещичьей земле, но ведь это - собственность. Если у тебя две рубахи, а у меня нет ни одной - что же, по-твоему, я должен отбирать у тебя? Листницкий не видел, но по голосу Лагутина догадался, что тот улыбается. - Я сам отдам лишнюю рубаху. И отдавал на фронте не лишнюю, а последнюю, шинель на голом теле носил, а вот землицей что-то никто не прошибется... - Да ты что - землей не сыт? Не хватает тебе? - повысил Листницкий голос. В ответ, взволнованно задыхаясь, почти крикнул побелевший Лагутин: - А ты думаешь, я об себе душою болею? В Польше были - там как люди живут? Видал аль нет? А кругом нас мужики как живут?.. Я-то видал! Сердце кровью закипает!.. Что ж, думаешь, мне их не жалко, что ль? Я, может быть, об этом, об поляке, изболелся весь, на его горькую землю интересуясь. Листницкий хотел сказать что-то едкое, но от серых лобастых корпусов Путиловского завода - пронзительный крик "держи!". Грохотом пробарабанил конский топот, резнул слух выстрел. Взмахнув плетью, Листницкий пустил коня наметом. Они с Лагутиным одновременно подскакали ко взводу, сгрудившемуся возле перекрестка. Казаки, звеня шашками, спешивались, в середине бился схваченный ими человек. - Что? Что такое? - загремел Листницкий, врезываясь конем в толпу. - Гад какой-то камнем... - Шибнул - и побег. - Дай, ему, Аржанов! - Ишь ты сволочь! В шиб-прошиб играешь? Взводный урядник Аржанов, свесившись с седла, держал за шиворот небольшого, одетого в черную распоясанную рубаху, человека. Трое спешившихся казаков крутили ему руки. - Ты кто такой? - не владея собой, крикнул Листницкий. Пойманный поднял голову, на мутно-белом лице, покривясь, плотно сомкнулись безмолвные губы. - Ты кто? - повторил Листницкий вопрос. - Камнями швыряешься, мерзавец? Ну? Молчишь? Аржанов... Аржанов прыгнул с седла, - выпустив из рук воротник пойманного, с маху ударил того по лицу. - Дайте ему! - круто поворачивая коня, приказал Листницкий. Трое или четверо спешенных казаков, валяя связанного человека, замахали плетьми. Лагутин - с седла долой, к Листницкому. - Господин есаул!.. Что ж вы это?.. Господин есаул! - Он ухватил колено есаула дрожащими цепкими пальцами, кричал: - Нельзя так!.. Человек ить! Что вы делаете? Листницкий трогал коня поводьями, молчал. Рванувшись к казакам, Лагутин обхватил Аржанова поперек, спотыкаясь, путаясь в шашке ногами, пытался его оттащить. Тот, сопротивляясь, бормотал: - Ты не гори дюже! Не гори! Он будет каменьями шибаться, а ему молчи?.. Пусти!.. Пусти, тебе добром говорят!.. Один из казаков, изогнувшись, смахнул с себя винтовку, бил прикладом по мягко похрустывавшему телу поваленного человека. Спустя минуту низкий, животно-дикий крик пополз над мостовой. А потом несколько секунд молчания - и тот же голос, но уже ломкий по-молодому, захлебывающийся, исшматованный болью, между выхрипами после ударов замыкался короткими выкриками: - Сволочи!.. Контрреволюционеры!.. Бейте! О-ох!.. А-а-а-а-а!.. Гак! гак! гак! - хряпали вперемежку удары. Лагутин подбежал к Листницкому; плотно прижимаясь к его колену, царапая ногтями крыло седла, задохнулся: - Смилуйся! - Отойди! - Есаул!.. Листницкий!.. Слышишь? Ответишь! - Плевать я на тебя хотел! - засипел Листницкий и тронул коня на Лагутина. - Братцы! - крикнул тот, подбежав к стоявшим в стороне казакам. - Я член полкового ревкома... Я вам приказываю: ослобоните человека от смерти!.. ответ... ответ будете держать!.. Не старое время!.. Безрассудная слепящая ненависть густо обволокла Листницкого. Плетью коня меж ушей - и на Лагутина. Тыча в лицо ему вороненый, провонявший ружейным маслом ствол нагана, прорвался на визг: - Замолчи-и-и, предатель! Большевик! Застрелю! Величайшим усилием воли оторвал палец от револьверного спуска, вскинув коня на дыбы, ускакал. Несколько минут спустя тронулись следом за ним три казака. Среди лошадей Аржанова и Лапина волочился, не переставляя ног, человек в мокрой, плотно прилипшей к телу рубахе. Поддерживаемый под руки казаками, он тихо покачивался, чертил ногами булыжник. Между высоко вздернутыми острыми плечами его болталась, свешиваясь назад, белея торчмя поднятым подбородком, окровяненная, разбитая в мякоть голова. Поодаль двигался третий казак. На углу освещенного переулка он увидел извозчика; привстав на стременах, зарысил к нему. Что-то коротко сказав, выразительно пощелкал по голенищу сапога плетью, и извозчик с послушной торопливостью поехал к остановившимся среди улицы Аржанову и Лапину. На другой день Листницкий проснулся с сознанием совершенной им вчера большой непоправимой ошибки. Покусывая губы, он вспомнил сцену избиения человека, бросившего в казаков камнем, и то, что после разыгралось между ним и Лагутиным. Поморщился. Раздумчиво покашлял. Одеваясь, думал, что Лагутина трогать пока не надо, во избежание обострения отношений с полковым комитетом, а лучше выждать время, когда в памяти казаков, бывших при этом, выутюжится вчерашняя стычка с Лагутиным, и тогда потихоньку убрать его с дороги. "Что называется, сроднился с казаком..." - горько иронизировал над собой Листницкий и все последующие дни находился под нехорошим впечатлением происшедшего. Уже в первых числах августа, в погожий солнечный день, Листницкий пошел однажды с Атарщиковым по городу. Между ними, после разговора, происходившего в день собрания офицеров, не было ничего, что могло бы разрешить создавшуюся тогда недоговоренность. Атарщиков был замкнут, вынашивал невысказанные размышления, на повторные попытки Листницкого вызвать его на откровенность наглухо запахивал ту непроницаемую завесу, которую привычно носит большинство людей, отгораживая ею от чужих глаз подлинный свой облик. Листницкому всегда казалось, что, общаясь с другими людьми, человек хранит под внешним обликом еще какой-то иной, который порою так и остается неуясненным. Он твердо верил, что если с любого человека соскоблить верхний покров, то вышелушится подлинная, нагая, не прикрашенная никакой ложью сердцевина. И поэтому ему всегда болезненно хотелось узнать, что кроется за грубой, суровой, бесстрашной, нахальной, благополучной, веселой внешностью разных людей. В данном случае, думая об Атарщикове, он догадывался лишь об одном - что тот мучительно ищет выхода из создавшихся противоречий, увязывает казачье с большевистским. Это предположение понудило его прекратить попытки к сближению с Атарщиковым, держаться отчужденней. Они шли по Невскому, изредка перекидываясь незначительными фразами. - Зайдем перекусить чего-нибудь? - предложил Листницкий, указывая глазами на двери ресторана. - Пожалуй, - согласился Атарщиков. Они вошли и остановились, оглядываясь с некоторой беспомощностью: все столики были заняты, Атарщиков уже повернулся было уходить, но от столика у окна поднялся внимательно глядевший на них брюзглый, хорошо одетый господин, сидевший в обществе двух дам, подошел, вежливо приподнимая котелок. - Прошу прощения! Не угодно ли занять наш столик? Мы уходим. - Он улыбался, обнажая редкий ряд обкуренных зубов, движением руки приглашая пройти. - Я рад услужить господам офицерам. Вы - наша гордость. Дамы, сидевшие за столиком, встали. Одна, высокая и черная, поправляла прическу, другая, помоложе, ожидала, играя зонтиком. Офицеры поблагодарили господина, любезно предоставившего им возможность воспользоваться столиком, прошли к окну. Сквозь опущенную штору желтыми иглами втыкались в скатерть истрощенные лучи. Запахи кушаний глушили волнующе-тонкий аромат расставленных по столикам живых цветов. Листницкий заказал ботвинью со льдом, в ожидании задумчиво ощипывал выдернутую из вазы желто-рдяную настурцию. Атарщиков вытирал платком потный лоб, устало опущенные глаза его, часто моргая, следили за солнечным зайчиком, трепетавшим на ножке соседнего столика. Они еще не кончили закусывать, когда в ресторан, шумно разговаривая, вошли два офицера. Передний, отыскивая глазами свободный столик, повернул к Листницкому покрытое ровным бурым загаром лицо. В косых черных глазах его сверкнула радость. - Листницкий! Ты ли это?.. - направляясь к нему, уверенно, без тени стеснения крикнул офицер. Под черными усами его кипенно сверкнули зубы. Листницкий угадал есаула Калмыкова, следом за ним подошел Чубов. Они обменялись крепким рукопожатием. Познакомив бывших сослуживцев с Атарщиковым, Листницкий спросил: - Какими судьбами сюда? Калмыков, покручивая усы, кивнул головой назад, кося глазами по сторонам, сказал: - Командированы. После расскажу. Ты о себе повествуй. Как живется в Четырнадцатом полку? ...Вышли они вместе. Калмыков и Листницкий отстали, свернули в первый переулок и через полчаса, миновав шумную часть города, шли, вполголоса разговаривая, опасливо поглядывая вокруг. - Наш Третий корпус находится в резерве Румынского фронта, - оживленно рассказывал Калмыков. - Недели полторы назад получаю от командира полка предписание: сдав сотню, совместно с сотником Чубовым отправляться в распоряжение штаба дивизии. Чудесно. Сдаю. Приезжаем в штаб дивизии. Полковник М., из оперативного отделения, - ты его знаешь, - конфиденциально мне сообщает, что я немедленно должен выехать к генералу Крымову. Едем с Чубовым в корпус. Крымов принимает меня, а так как он знает, кого из офицеров к нему посылают, то прямо заявляет следующее: "У власти люди, сознательно ведущие страну к гибельному концу, - необходима смена правительственной верхушки, быть может, даже замена Временного правительства военной диктатурой". Назвал Корнилова как вероятного