удрости, в сладких ли речениях и речах, в прахе отверженных и в страхе приближенных, в скитальческих сумах и иудиных суммах, в движении о т и в стоянии н а д, во лжи обманутых и в правде оболганных, в войне и мире, в мареве и мураве, в стадиях и студиях, в стыде и страданиях, во тьме и свете, в ненависти и жалости, в жизни и вне ее -- во всем этом и в прочем следует хорошенько разобраться, в этом что-то есть, может быть, немного, но есть. Там и сям, там и сям что-то произошло, мы не можем сказать с уверенностью, что именно, ибо пока не знаем ни сути, ни имени явления, но, дорогой ученик и товарищ такой-то, когда мы выясним и вместе обсудим это, выясним причину и определим следствие, тогда придет наша пора, пора сказать некое слово -- и скажем. И если случится, что вы разберетесь во всем этом первый, немедленно сообщите, адрес вы знаете: стоя над рекой на закате дня, когда умирают укушенные змеей, звонить велосипедным звонком, а лучше -- звенеть деревенской косой, приговаривая: коси, коса, пока роса, или: коси-коси, ножка, где твоя дорожка, и так далее, пока загорелый учитель Павел не услышит и, приплясывая, не выйдет из дома, не отвяжет лодку, не прыгнет в нее, не возьмет в руки самодельные греби, не перегребет Лету, не сойдет на твоем берегу, не обнимет, не поцелует, не скажет добрых загадочных слов, не получит, нет, не прочитает отправленного письма, ибо его, вашего учителя, нету в живых, вот беда, вот незадача, нету в живых, а вы -- живите, пока не умрете, качайте пиво из бочек и детей в колясках, дышите воздухом сосновых боров, бегайте в лугах и собирайте букеты -- о цветы! как ненаглядны вы мне, как ненаглядны. Покидая сей мир, жаждал увидеть букет одуванчиков, но не дано было. Что принесли в дом мой в последний час мой, что принесли? Шелк и креп принесли, одели в ненавистный двубортный пиджак, отняли летнюю шляпу, многократно пробитую ревизорским компостером, надели какие-то брюки, дрянные -- не спорьте -- дрянные брюки за пятьдесят потных рублей, я никогда не носил таких, это мерзко, липнут, тело мое не дышит, не спится, а галстук, о! они нацепили мне галстук в горошек, снимите немедленно, откройте меня и снимите хотя бы галстук, я вам не какая-нибудь канцелярская крыса, я никогда -- поймите же -- не ваш, не ваш -- никогда не носил никаких галстуков. Неразумные, неразумные бедняги, оставшиеся жить, больные бледной немочью и мертвее меня, вы, знаю, сложились на похороны и купили весь этот шутовской наряд, да как вы посмели надеть на меня жилетку и кожаные полуботинки с металлическими полузаклепками, каких я никогда не носил при жизни, ах, вы не знали, вы полагали, будто я получаю пятьсот потных рублей в месяц и покупаю те же непотребные тряпки, что и вы. Нет, проходимцы, вам не удалось оболгать меня живого, а мертвого тем паче не удастся. Нет, я не ваш, и никогда не получал больше восьмидесяти, но то были другие, не ваши, то были ветрогоновы чистые деньги, не запятнанные ложью ваших мерзостных теорий и догм, лучше избейте меня, мертвого, но снимите это, верните мне шляпу, пробитую компостером констриктора, верните все, что изъяли, мертвому положены его вещи, дайте ковбойку, сандалии в стиле римской империи эпохи строительства акведука, их я положу под мою лысеющую голову, потому что все равно, назло вам -- даже и в долинах небытия -- стану ходить босой, и брюки, мои залатанные брюки -- вы не имеете права, мне жарко в вашем дерьме, сдайте на комиссию ваше ничто, раздайте деньги тем, кто отдавал их, я не хочу ни копейки от вас, нет, не хочу, и не навязывайте мне галстук, иначе я плюну в ваши изъеденные червями хари своей отравленной жгучей слюной, оставьте в покое учителя географии Павла Петровича! Да, я кричу и буду кричать бессонно-всегда, я кричу о великом бессмертии великого учителя Савла, я желаю быть вам неистово-отвратительным, я буду врываться в ваши сны и явь, как хулиган врывается в класс во время урока, врываться с окровавленным языком, и, неумолимый, буду кричать вам о своей недостижимой и прекрасной бедности, вы же не пытайтесь задобрить меня подарками, мне не нужны ваши потные тряпки и гнойные рубли, и прекратите музыку, или я сведу вас с ума криком честнейшего из умерших. Слушайте мой приказ, мой вопль: дайте же мне одуванчиков и принесите мои одежды! И к черту вашу сопливую похоронную музыку, гоните пинками в зад проспиртованных оркестрантов. Вонючие дряни, могильные жуки! Заткните глотки любителям панихид, прочь от тела моего, или я восстану и сам прогоню всех поганой школьной указкой, я -- Павел Петрович, учитель географии, крупнейший вращатель картонного шара, я ухожу от вас, чтобы придти, пуститеТак говорил учитель Павел, стоя на берегу Леты. С умытых ушей его капала вода реки, а сама река медленно струилась мимо него и мимо нас вместе со всеми своими рыбами, плоскодонками, древними парусными судами, с отраженными облаками, невидимыми и грядущими утопленниками, лягушачьей икрой, ряской, с неустанными водомерами, с оборванными кусками сетей, с потерянными кем-то песчинками и золотыми браслетами, с пустыми консервными банками и тяжелыми шапками мономахов, пятнами мазута, с почти неразличимыми лицами паромщиков, с яблоками раздора и грушами печали и с маленькими обрезками ниппельных шлангов, не имея которых нельзя кататься на велосипеде, ибо ты не можешь накачать камеру, если не наденешь такую резиновую трубочку на вентильный стержень, а тогда все пропало, ведь если велосипедом невозможно пользоваться, то его как бы не существует, он почти исчезает, а без велосипеда на даче нечего делать: не съездишь за керосином, не прокатишься до пруда и обратно, не встретишь на станции доктора Заузе, прибывшего семичасовой электричкой: он стоит на платформе, оглядывается, смотрит во все стороны, а тебя нет, хотя вы договорились, что непременно встретишь его, и вот он стоит, ждет, а ты все не едешь, поскольку не можешь найти хороший шланг, но доктор не знает об этом, впрочем, уже смутно догадывается: наверное, предполагает он, у больного такого-то что-нибудь не в порядке с веломашиной, скорее всего с ниппелем, обычная история, с этими шлангами сплошное наказание, жаль, что я не догадался купить в городе метра два-три, ему хватило бы на все лето, -- размышляет доктор. Извини, пожалуйста, а что сказал нам Павел Петрович, давая книгу, которая так не понравилась отцу? Ничего, учитель не сказал ничего. А по-моему, он сказал: книга. Даже так: вот книга. И даже больше того: вот вам книга, сказал учитель. А что сказал отец по поводу книги, когда мы передали ему наш разговор с Павлом? Отец не поверил ни одному из слов сказанных. Почему, разве мы говорили неправду? Нет, правду, но ты же знаешь отца нашего, он не верит никому, и когда я однажды заметил ему об этом, он ответил, что весь свет состоит из негодяев и только негодяев, и если бы он верил людям, то никогда бы не стал ведущим прокурором города, а работал бы в лучшем случае домоуправом, подобно Сорокину, или дачным стекольщиком. И тогда я спросил отца про газеты. А что -- газеты? -- отозвался отец. И я сказал: ты все время читаешь газеты. Да, читаю, -- отвечал он, -- газеты читаю, ну и что же. А разве там ничего не написано? -- спросил я. Почему ж, сказал отец, -- там все написано, что нужно -- то и написано. А если, -- спросил я, -- там что-то написано, то зачем же читать: негодяи же пишут. И тогда отец сказал: кто негодяи? И я ответил: те, кто пишут. Отец спросил: что пишут? И я ответил: газеты. Отец молчал и смотрел на меня, я же смотрел на него, и мне было немного жаль его, потому что я видел, как он растерялся, и как по большому белому лицу его, как две черные слезы, ползли две большие мухи, а он даже не мог смахнуть их, поскольку очень растерялся. Затем он тихо сказал мне: убирайся, я не желаю тебя видеть, сукин ты сын, убирайся куда хочешь. Дело было на даче. Я выкатил из сарая велосипед, привязал к раме сачок и поехал по дорожке нашего сада. В саду уже зрели первые яблоки, и мне казалось, я видел, что в каждом из них сидят черви и без устали грызут наши, то есть отцовы, плоды. И я думал: явится осень, а собирать в саду будет нечего, останется одна гниль. Я ехал, а сад все не кончался, ибо ему все не было конца, а когда конец наступил, я увидел перед собой забор и калитку, и у калитки стояла мама. Добрый день, мама, -- крикнул я, -- как ты сегодня рано с работы! Бог с тобой, с какой работы, -- возражала она, -- я не работаю с тех пор, как ты пошел в школу, скоро четырнадцать лет. А, вот как, -- сказал я, -- значит, я просто-напросто забыл, я слишком долго мчался по саду, наверное, все эти годы, и многое вылетело из головы. Знаешь, в зябликах, вернее, в яблоках нашего вертограда сидят черви, надо что-нибудь придумать, какое-нибудь средство, а то останется сплошная труха и есть будет совершенно нечего, не сваришь даже варенья. Мать глянула на мой сачок и спросила: ты что, опять поссорился с отцом? Я не хотел огорчать ее и ответил так: немного, мама, мы беседовали о первопечатнике Федорове Иоанне, я высказал убеждение, что он -- аз, буки, веди, глагол, добро, еси, живете, земля, ижица и так далее, а отец не поверил и посоветовал мне поехать половить бабочек, и вот я еду. До свидания, мама, -- закричал я, -- еду себе, еду за луговыми желтушками, да здравствует лето, весна и цветы, величие мысли, могущество страсти, а также любви, доброты, красоты! Дин-дон, бим-бом, тик-так, тук-тук, скрип-скряп. Я недаром перечислил эти звуки, это мои любимые звуки, звуки летящего по дачной тропинке веселого велосипеда, а весь поселок уже запутался в паутине маленьких пауков, пусть до настоящей осени и было еще далеко. Но паукам все равно, до свидания, мама, не горюй, мы еще встретимся. Она крикнула: вернись! -- и я оглянулся: мать тревожно стояла у калитки, и я подумал: если вернусь, ничего хорошего из этого не выйдет: мать непременно станет плакать, заставит покинуть седло велосипеда, возьмет под руку, и мы через сад возвратимся на дачу, и мать начнет мирить меня с отцом, на что потребуется еще несколько лет, а жизнь, которую в нашем и в соседних поселках принято измерять сроками так называемого в р е м е н и, днями лета и годами зимы, жизнь моя остановится и будет стоять, как сломанный велосипед в сарае, где полно старых выцветших газет, деревянных чурок и лежат ржавые плоскогубцы. Да, ты не хотел примирения с отцом нашим. Вот почему, когда мать крикнула тебе вослед в е р н и с ь! -- ты не вернулся, хотя тебе было чуточку жаль ее, нашу терпеливую мать. Оглянувшись, ты увидел ее большие глаза цвета пожухлой травы, в них медленно оживали слезы и отражались какие-то высокие деревья с удивительной белой корой, тропинка, по которой ты ехал, и ты сам со своими длинными худыми руками и тонкой шеей, и ты -- в своем неостановимом движении о т. Человеку со стороны, замученному химерами знаменитого математика Н. Рыбкина, составителя многих учебников и сборников задач и упражнений, человеку без воображения, без фантазии, ты показался бы в те минуты скучным велосипедистом имярек, держащим путь свой из пункта А в пункт Б, чтобы преодолеть положенное количество километров, а потом навсегда исчезнуть в облаке горячей дорожной пыли. Но я, посвященный в высокие помыслы твои и стремления, знаю, что в упомянутый день, отмеченный незаурядной солнечной погодой, ты являл собою иной, непреходящий во времени и пространстве тип велосипедиста. Непримиримость с окружающей действительностью, стойкость в борьбе с лицемерием и ханжеством, несгибаемая воля, твердость в достижении поставленной цели, исключительная принципиальность и честность в отношениях с товарищами -- эти и многие другие замечательные качества ставили тебя вне обычного ряда велосипедистов. Ты был не только и не столько велосипедистом, сколько велосипедистом-человеком, веломашинистом-гражданином. Право, мне как-то неловко, что ты так хвалишь меня. Я уверен, что совсем не стою этих красивых слов. Мне представляется даже, я неправильно поступил в упомянутый день, я, наверное, должен был вернуться на зов матери и успокоить ее, но я ехал и ехал со своим сачком, и мне было безразлично, как и куда ехать, мне было просто хорошо ехать, и как это обычно бывает со мной, когда мне никто не мешает мыслить, я просто мыслил обо всем, что видел. Помню, я обратил внимание на чью-то дачу и подумал: вот дача, в ней два этажа, здесь кто-то живет, какая-нибудь семья. Часть семьи живет всю неделю, а часть только в субботу и в воскресенье. Потом я увидел небольшую двухколесную тележку, она стояла на опушке рощи, возле сенного стога, и я сказал себе: вот тележка, на ней можно возить разные вещи, как-то: землю, гравий, чемоданы, карандаши фабрики имени Сакко и Ванцетти, дикий мед, плоды манговых деревьев, альпенштоки, поделки из слоновой кости, дранку, собрания сочинений, клетки с кроликами, урны избирательные и для мусора, пуховики и наоборот -- ядра, краденые умывальники, табели о рангах и мануфактуру периода Парижской коммуны. А сейчас вернется некто и станет возить на тележке сено, тележка очень удобная. Я увидел маленькую девочку, она вела на веревке собаку -- обыкновенную, простую собаку -- они шли в сторону станции. Я знал, сейчас девочка идет на пруд, она будет купаться и купать свою простую собаку, а затем минует сколько-то лет, девочка станет взрослой и начнет жить взрослой жизнью: выйдет замуж, будет читать серьезные книги, спешить и опаздывать на работу, покупать мебель, часами говорить по телефону, стирать чулки, готовить есть себе и другим, ходить в гости и пьянеть от вина, завидовать соседям и птицам, следить за метеосводками, вытирать пыль, считать копейки, ждать ребенка, ходить к зубному, отдавать туфли в ремонт, нравиться мужчинам, смотреть в окно на проезжающие автомобили, посещать концерты и музеи, смеяться, когда не смешно, краснеть, когда стыдно, плакать, когда плачется, кричать от боли, стонать от прикосновений любимого, постепенно седеть, красить ресницы и волосы, мыть руки перед обедом, а ноги -- перед сном, платить пени, расписываться в получении переводов, листать журналы, встречать на улицах старых знакомых, выступать на собраниях, хоронить родственников, греметь посудой на кухне, пробовать курить, пересказывать сюжеты фильмов, дерзить начальству, жаловаться,что опять мигрень, выезжать за город и собирать грибы, изменять мужу, бегать по магазинам, смотреть салюты, любить Шопена, нести вздор, бояться пополнеть, мечтать о поездке за границу, думать о самоубийстве, ругать неисправные лифты, копить на черный день, петь романсы, ждать ребенка, хранить давние фотографии, продвигаться по службе, визжать от ужаса, осуждающе качать головой, сетовать на бесконечные дожди, сожалеть об утраченном, слушать последние известия по радио, ловить такси, ездить на юг, воспитывать детей, часами простаивать в очередях, непоправимо стареть, одеваться по моде, ругать правительство, жить по инерции, пить корвалол, проклинать мужа, сидеть на диете, уходить и возвращаться, красить губы, не желать ничего больше, навещать родителей, считать, что все кончено, а также -- что вельвет (драпбатистшелкситецсафьян) очень практичный, сидеть на бюллетене, лгать подругам и родственникам, забывать обо всем на свете, занимать деньги, жить, как живут все, и вспоминать дачу, пруд и простую собаку. Я увидел сосну, опаленную молнией: желтые иглы. Я представил себе июльскую грозовую ночь. Сначала в поселке было тихо и душно, и все спали с открытыми окнами. Потом тайно явилась туча, она заволокла звезды и привела с собой ветер. Ветер дунул -- по всему поселку захлопали рамы, двери, и зазвенели разбитые стекла. Затем в полной темноте загудел дождь: он намочил крыши, сады, оставленные в садах раскладушки, матрацы, гамаки, простыни, детские игрушки, буквари -- и все остальное. В дачах проснулись. Зажигали, но тут же гасили свет, ходили по комнатам, смотрели в окна и говорили друг другу: ну и гроза, ну и льет. Били молнии, яблоки дозревали и падали в траву. Одна молния ударила совсем рядом, никто не знал, где именно, однако сходились на том, что где-то прямо в поселке, и те, у кого на крыше не было громоотводов, давали себе слово, что завтра же поставят. А молния попала в сосну, которая жила на краю леса, но не сожгла, а лишь опалила ее, причем осветила весь лес, поселок, станцию, участок железнодорожной ветки. Молния ослепила идущие поезда, посеребрила рельсы, выбелила шпалы. А потом -- о, я знаю, -- потом ты увидел дом, где жила т а женщина, и ты оставил велосипед у забора и постучал в ворота: тук-тук, милая, тук-тук, вот пришел я, твой робкий, твой нежный, открой и прими меня, открой и прими, мне ничего от тебя не нужно, я только взгляну на тебя и уеду, не прогоняй меня, только не прогоняй, милая, думаю о тебе, плачу и молюсь о тебе. Нет-нет, я ничего не скажу тебе, ты не имеешь права расспрашивать меня о моих личных делах, тебе не должно быть до той женщины никакого дела, не приставай, ты дурак, ты больной человек, я не хочу тебя знать, я позвоню доктору Заузе, пусть он отвезет тебя снова т у д а, потому что ты надоел и противен мне, кто ты такой, почему ты лезешь ко мне с расспросами, перестань, лучше перестань, или я что-нибудь с тобой сделаю, что-нибудь нехорошее. Не притворяйся, будто ты не знаешь, кто я такой; если ты называешь меня сумасшедшим, то ты сам точно такой же сумасшедший, потому что я -- это ты сам, но ты до сих пор не хочешь понять этого, и если ты позвонишь доктору Заузе, тебя отправят т у д а вместе со мной, и ты не сможешь видеть ту женщину два или три месяца, а когда мы выпишемся, я приду к той женщине и скажу о тебе всю правду, я скажу ей, что тебе вовсе не столько-то лет, как ты утверждаешь, а всего столько-то, и что ты учишься в школе для дураков не по собственному желанию, а потому, что в нормальную школу тебя не приняли, ты болен, как и я, ужасно болен, ты почти идиот, ты не можешь выучить ни одного стихотворения, и пусть женщина немедленно бросит тебя, навсегда оставит стоять одного на темном пригородном перроне, да, снежной ночью, когда все фонари разбиты и все электрические поезда ушли, и я скажу ей: тот человек, который хочет вам понравиться, не достоин вас, и вы не можете быть с ним, поскольку он никогда не сможет быть с вами как с женщиной, он обманывает вас, он сумасшедший сопляк, плохой ученик спецшколы и не в состоянии выучить ничего наизусть, и вы, тридцатилетняя серьезная женщина, вы должны забыть, оставить его на заснеженном перроне ночью и отдать предпочтение мне, настоящему человеку, взрослому мужчине, честному и здоровому, ибо я очень хотел бы этого и без труда выучиваю наизусть любое стихотворение и решаю любую задачу жизни. Врешь, это подлость, ты не скажешь ей так, потому что ничем не отличаешься от меня, ты такой же, такой же глупый и неспособный и учишься вместе со мной в одном классе, ты просто решил избавиться от меня, ты любишь ту женщину, а я мешаю тебе, но у тебя ничего не получится, я сам приду к ней и расскажу всю правду -- о себе и о тебе, я признаюсь, что люблю ее и хотел бы всегда, целую жизнь быть с ней, хотя ни разу, никогда не пробовал быть ни с одной женщиной, но, наверное, да, конечно, для нее, для той женщины, это не имеет значения, ведь она так красива, так умна -- нет, не имеет значения! и если я даже не сумею быть с ней как с женщиной, она простит мне, ведь это не нужно, не обязательно, а про тебя я скажу ей так: скоро к вам явится человек, чем-то похожий на меня, он постучит в дверь: тук-тук, он попросит, чтобы вы бросили меня одного на заснеженном перроне, потому что я больной, но, пожалуйста, пожалуйста, скажу я, не верьте ему, ничему не верьте, он сам рассчитывает быть с вами, но он не имеет на это никакого права, потому что гораздо хуже меня, вы поймете это сразу, как только он явится и заговорит, так не верьте же ему, не верьте, в связи с тем, что его нет на свете, не существует, не имеет места, не есть, нет его, нет, милая, один я, один пришел к тебе, тихий и светлый, добрый и чистый, так скажу я ей, а ты, ты, которого нет, запомни: у тебя ничего не выйдет: ты любишь ту женщину, но не знаешь ее, не знаешь, где она живет, не знаешь ее имени, как же ты придешь к ней, безмозглый дурак, ничтожество, несчастный ученик спецшколы! Да, я люблю, я наверное люблю ту женщину, но ты в заблуждении, ты уверен, что я не знаю ее, и где она живет, а я -- знаю! Ты понял меня? я знаю о ней все, даже ее имя. Ты не можешь, ты не должен знать это имя, ее имя знаю только я -- один на всем свете. Ты просчитался: Вета, ее зовут Вета, я люблю женщину по имени Вета Акатова. Когда наши дачи окутает сумрак, и небесный ковш, опрокинувшись над землей, прольет свои росы на берега восхитительной Леты, я выхожу из дома отца моего и тихо иду по саду -- тихо, чтобы не разбудить тебя, странного человека, живущего рядом со мной. Я крадусь по своему старому следу, по травам и по песку, стараясь не наступать на пылающих светляков и на спящих стрекоз симпетрум. Я спускаюсь к реке, и мое отражение улыбается мне, когда я отвязываю от корявой ветлы отцовскую лодку. Я смазываю уключины густой и темной водой, почерпнутой из реки, -- и путь мой лежит за вторую излучину, в Край Одинокого Козодоя, птицы хорошего лета. Путь мой ни мал, ни велик, я сравню его с ходом тусклой швейной иглы, сшивающей облако, ветром разъятое на куски. Вот я плыву, качаясь на волнах призрачных пароходов, вот я миную первую излучину и вторую и, бросив весла, гляжу на берег: он плывет мне навстречу, шурша камышами и покрякивая добрым утиным голосом. Доброй ночи, Берег Одинокого Козодоя, это я, каникулярный ученик специальной школы -- такой-то, разреши мне, разреши мне оставить у твоих замечательных камышовых котов лодку отца моего, позволь мне пройти по тропинкам твоим, я хотел бы навестить женщину по имени Вета. Я поднимаюсь на высокий холмистый берег и шагаю в сторону высокого глухого забора, за которым угадывается дом с веселыми деревянными башенками по углам, но только угадывается, на самом деле в такую темную ночь среди тугих сплетений акаций и других высоких кустарников и дерев не различишь ни самого дома, ни башенок. Лишь на втором этаже, в мансарде, ясно и зелено горит и светит идущему мне лампа Веты Аркадьевны, моей загадочной женщины Веты. Я знаю место, где можно легко перелезть через забор, я перелезаю через него и слышу, как по высоким газонам парка мне навстречу бежит ее простая собака. Я достаю из кармана кусок колотого сахару и даю собаке, -- лохматая, желтая, она машет хвостом и смеется, она знает, как я люблю мою Вету, и никогда меня не укусит. И вот я подхожу к самому дому. Это очень большая дача, в ней много комнат, ее построил отец Веты, натуралист, старый ученый с мировым именем, который в молодости пытался доказать, что так называемые г а л л ы -- вздутия на различных частях растений -- не что иное, как жилища вредных личинок насекомых, и что вызываются они, галлы, главным образом, уколами различных ос, комаров и жуков-слоников, которые откладывают в эти растения свои яйца. Но ему, академику Акатову, мало кто верил, и однажды к нему в дом пришли какие-то люди в заснеженных пальто, и академика куда-то надолго увели, и где-то там, неизвестно где, били по лицу и в живот, чтобы Акатов никогда больше не смел утверждать всю эту чепуху. А когда его отпустили, выяснилось, что прошло уже много лет и он состарился и плохо стал видеть и слышать, зато вздутия на различных частях растений остались, и все эти годы, как убедились люди в заснеженных пальто, во вздутиях действительно жили вредные личинки, вот почему они, личинки, то есть нет, люди, а может быть те и другие вместе, решили отпустить академика, а также выдать ему поощрительную премию, чтобы он построил себе дачу и спокойно, без помех, исследовал галлы. Акатов так и поступил: построил дачу, посадил на участке цветы, завел собаку, развел пчел и исследует галлы. А сейчас, в ночь моего прихода в Край Одинокого Козодоя, академик затерялся в одной из спален особняка и спит, не зная, что я пришел и стою под окном его дочери Веты и шепчу ей: Вета Вета Вета это я ученик специальной школы такой-то отзовись я люблю тебя. ГЛАВА ВТОРАЯ. ТЕПЕРЬ рассказы, написанные на веранде ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ. Он уезжал в армию. Он понимал, что три года не пройдут для него быстро: они будут похожи на три северные зимы. И не важно, куда его пошлют служить, пусть даже на юг, -- все равно любой год из трех окажется невероятно длинной снежной зимой. Он думал так сейчас, когда шел к ней. Она не любила его. Она была слишком хороша, чтобы любить его. Он знал это, но ему недавно исполнилось восемнадцать, и он не мог не думать о ней каждую минуту. Он замечал, что думает о ней постоянно, и радовался, что ничего не хочет от нее, и значит действительно любит. Эта история продолжалась два года; он удивлялся, что не хочет думать больше ни о чем, и это не надоедает. А вообще-то, размышлял он, с этим надо кончать. Сегодня его провожают в армию, а завтра он уедет куда-нибудь далеко, в три зимы, и все там забудет. Он ей не напишет ни одного письма: она все равно не ответит. Вот он придет к ней и все расскажет. Он вел себя страшно глупо. Вечерами он гулял под ее окнами допоздна, а когда окна гасли, зачем-то еще стоял и стоял, глядя на черные стекла. Потом шел домой, там курил на кухне до утренних сумерек, стряхивая пепел на обшарпанный пол. Из окна виден был ночной дворик с беседкой. На беседке всегда светил фонарь, под которым прибили доску с надписью: "Летняя читальня". На рассвете взлетали голуби. Шагая в знобящих утрах призывной осени, он ощущал странную невесомость тела, которая сплеталась в его сознании с необъяснимостью всего, что он знал и чувствовал. В такое время он задавал себе много разных вопросов, но обычно не находил ответа ни на один -- он шел к дому, где жила она. Она выходила из подъезда в половине восьмого и всегда миновала двор торопясь, а он наблюдал за ней из фанерной беседки, на которой тоже висел фонарь и такая же доска -- "Летняя читальня". Глупая вывеска, думал он, глупая, летом никто не читает в беседке. Думая так, он следовал за девушкой на таком расстоянии, чтобы она не слышала и не чувствовала его за собой. Сейчас он вспоминал все это и понимал, что сегодня последний день, когда он сможет увидеть: девушку, двор, где она живет, "Летнюю читальню" в ее дворе. Он поднимается на второй этаж и стучит в ее дверь. ТРИ ЛЕТА ПОДРЯД. Ее отец и я -- мы работали в одном театре. Ее отец был актер, а я работал рабочим сцены. Однажды после спектакля он повез меня к себе домой, угостил заграничным вином и познакомил с ней. Они жили вдвоем на втором этаже желтого двухэтажного барака. Из окна их комнаты можно было увидеть другой такой же барак и маленькое кладбище с церковью посредине. Я забыл, как звали дочку актера. Но даже если бы я помнил сейчас ее имя, то не стал бы называть: какое вам дело. Так вот, она жила в желтом бараке на окраине города и была дочерью актера. Очень может быть, что вам нет до нее никакого дела. Но тогда вы можете не слушать. Никто никого не заставляет. А если говорить серьезно, то вы можете вообще ничего не делать -- и я не скажу вам ни слова. Только не старайтесь узнать ее имя, а то я вообще не буду рассказывать. Мы встречались три года: три зимы и три лета подряд. Она часто приезжала в театр и просиживала целые спектакли в полупустом зале. Я смотрел на нее, стоя за дырявой кулисой -- моя девушка сидела всегда в третьем ряду. Ее отец играл маленькие эпизодические роли и появлялся не больше трех раз за все представление. Я знал, что она мечтает, чтобы отец хоть раз получил большую роль. Но я догадывался, что он не получит хорошей роли. Потому что если актер за двадцать лет не получил стоящей роли, он никогда ее не получит. Но я не говорил ей об этом. Я не говорил ей об этом ни тогда, когда мы гуляли по очень вечерним и очень зимним улицам города после спектаклей и бегали за скрипящими на поворотах трамваями, чтобы согреться; ни тогда, когда мы в дождливые дни ходили в планетарий и целовались в пустом темном зале под искусственным звездным небом. Я не говорил ей об этом ни в первое лето, ни во второе, ни в третье, когда ее отец уехал на гастроли, и мы торопливыми ночами бродили на маленьком кладбище вокруг церкви, где росли сирень, бузина и верба. Я не говорил ей об этом. И еще я не говорил ей о том, что она некрасива и что я, наверное, когда-нибудь не буду гулять с ней. И еще я не говорил ей о других девушках, с которыми я встречался раньше или в другие дни того же времени. Я только говорил, что люблю ее -- и любил. А может вы думаете, что можно любить только красивых девушек, или думаете, когда любишь одну, то нельзя гулять с другими? Так ведь я уже сказал вам -- вы можете вообще ничего не делать в своей жизни, в, том числе не гулять ни с одной девушкой на свете -- и я не скажу вам ни слова. Но не в этом дело. Речь идет не о вас, а о ней. Это ей я говорил, что люблю ее. И сейчас, если я когда-нибудь встречу ее, мы пойдем с ней в планетарий или на заросшее бузиной кладбище и там, как и много лет назад, я снова скажу ей об этом. Не верите? КАК ВСЕГДА В ВОСКРЕСЕНЬЕ. А прокурор терпеть не мог родственников. Я вставлял ему стекла, а тут понаехала на дачу родня, и он ходил по участку весь какой-то белый с газетой под мышкой. Он был белый, как те места в газете, где ничего не написано. А все в дачном поселке и в деревне за лугом знали, что он терпеть не может ни родственников, ни беспорядка, потому что где родственники, там беспорядок, а где беспорядок -- там и пьянка. Это он так говорит. Я сам слышал. Я вставлял ему стекла, а он в это время говорил так жене. И жена у него тоже интересная. Я ей и стекла сколько раз вставлял, и печь перекладывал, и сарай мастерил, а ни разу не угостила. Деньги дает, а насчет этого всегда ноль. Я за любую работу берусь. Я у людей гальюны чищу, а вот у прокурора не приходилось. Мне жена его не разрешает. Нечего, говорит, вам пачкаться -- я сама. И правда. Раз весной я им стекла вставляю, а она берет в сарае лопату специальную -- и давай дерьмо под деревья таскать. Потом она с этим делом покончила и попросила, чтобы я замок в гальюне врезал, чтобы можно было на зиму запирать, чтобы соседи ничего зря не таскали. А то таскают, говорит, почем зря: с удобрениями, мол, сейчас тяжело. Замок я, конечно, врезал, а потом сосед ихний, товарищ прокурора, попросил меня ключ к замку прокурорскому подобрать. Ну, угостил, все как следует быть. Ну и подобрал я ему, конечно, ключ. Только потом разговор такой в комендатуре слышу, что вроде бы у прокурора гальюн обчистили, когда прокурор в городе был. А мне-то что -- я в комендатуре стекла вставляю, да и все. Мне в этом поселке работы на всю жизнь хватит. Зимой шпана всякая на дачах живет -- стекла бьют, печки рушат, а мне и лучше. Как снег сошел -- так и у меня работа пошла. Вот и позвал меня прокурор стекла чинить. Ему наши деревенские все стекла за зиму выбили. Даже на чердаке. И еще крышу на веранде проломили. Тоже моя забота. Будет время -- и крышу починю. А в тот день с утра стекла вставляю. Прокурор в гамаке газету читает -- то заснет, то проснется. Жена его в то же самое время яму огромную копает посреди участка. Зачем, спрашиваю. Я, отвечает, к яме по всему участку канавки проведу, чтобы все дожди мои были. Ладно, думаю, копай, а я стекла буду вставлять. А прокурор, говорю, то заснет, то проснется, а то уйдет из гамака, подойдет к забору и переговаривается с соседом, с товарищем прокурора. Что это, товарищ прокурор, говорит товарищ прокурора, у вас стекол-то совсем ноль? Да вот, прокурор отвечает, зимой здесь ветры, наверное, сильные -- ветром и выдавило. Да, товарищ прокурора говорит, я слышал, у вас недавно и гальюн обчистили? Да, прокурор говорит, обчистили -- хулиганье проклятое. Жаль, товарищ прокурора говорит, неприятно. А ведь сам же, сукин кот, и обчистил. А забавный человек этот товарищ прокурора. На дачу едет -- одет как человек, а только приехал -- это сразу на голову колпак какой-то, на себя рвань всякую натягивает, на ноги -- галоши, и веревкой подпоясывается, а галоши веревочками подвязывает. Ладно, думаю, подвязывай, а я стекла стану вставлять. А вечером я с тебя, дерьмокрада, трехрублевку сдеру. А не дашь -- товарищу прокурору обо всем доложить придется. Прокурор, он ведь беспорядка терпеть не может. И родственников. А они как раз к обеду и подъехали. Прокурор -- он побелел весь, говорю, даже газету перестал читать. Ходит по участку -- ногами одуванчики топчет. Он и сам на одуванчика похож -- круглый и как пустая газета белый, а родственников у него полно -- человек девять подъехало к обеду. Все веселые, игры сразу на траве затеяли, мальчишку прокурорского в ларек сразу послали. Ну и выступили мы в тот раз с ними. Славные же люди. Кто кондуктором в городе, кто шоферит, а двое лифтеры. Еще один тренер, и еще -- экскаваторщик. И с ним дочка его была. У нас с ней все хорошо получилось, в самую тютельку. И погода как раз сухая оказалась -- как всегда в воскресенье. РЕПЕТИТОР. Учитель физики жил в переулке. Он был моим репетитором, и я на троллейбусе два раза в неделю приезжала к нему, чтобы заниматься. Мы занимались в маленькой комнате в полуподвале, где учитель жил вместе с несколькими родственниками, но я никогда не видела их и ничего о них не знаю. Я сейчас расскажу о самом учителе и еще о том, как и чем мы с ним занимались тем душным летом, и какой запах был в том переулке. В этом переулке постоянно и сильно пахло рыбой, потому что где-то рядом был магазин "Рыба". Сквозняк гнал запах по переулку, и запах проникал через открытое окно к нам в комнату, где мы рассматривали неприличные открытки. У репетитора была большая коллекция этих открыток -- шесть или семь альбомов. Он специально бывал на разных вокзалах города и покупал у каких-то людей целые комплекты таких фотографий. Учитель был толстый, но красивый, и лет ему было не слишком много. В жару он потел и включал настольный вентилятор, но это не особенно помогало и он все равно потел. Я всегда смеялась над этим. Когда нам надоедало смотреть открытки, он рассказывал мне анекдоты и нам было спокойно и весело вдвоем в комнате с вентилятором. И еще он рассказывал мне про своих женщин Он говорил, что у него в разное время было много разных женщин: большие, маленькие и разного возраста, но он до сих пор не решил, какие все-таки лучше -- маленькие или большие. Когда как, говорил он, когда как, все зависит от настроения. Он рассказывал, что был на войне пулеметчиком и там, в семнадцать лет, стал мужчиной. В то лето, когда он был моим репетитором, мне тоже исполнилось семнадцать лет. В институт я не поступила, и за это мне здорово досталось от родителей. Я завалила физику и пошла медсестрой в больницу. На следующий год я поступала в другой институт, где не нужно было сдавать физику -- и поступила. Правда, потом меня отчислили со второго курса, потому что застали в общежитии с одним парнем. У нас с ним ничего не было, просто мы сидели и курили, и он целовал меня, а дверь комнаты была закрыта. А когда стали стучаться, мы долго не открывали, а когда открыли, нам никто не поверил. Теперь я работаю телеграфисткой на станции. Но это неважно. Своего репетитора я не видела почти десять лет. Сколько раз я пробегала или проезжала на троллейбусе мимо его переулка, но ни разу не зашла. Я не знаю, почему так происходит в жизни, что никак не можешь сделать чего-то несложного, но важного. Несколько лет я проходила совсем близко от того дома и всегда думала о моем физике, вспоминала его смешные открытки, вентилятор, его корявую деревянную трость, с которой он для важности выходил даже на кухню посмотреть чайник. И все-таки недавно, когда мне было грустно, я зашла. Я позвонила два раза, как раньше. Он вышел, я поздоровалась, он тоже поздоровался, но почему-то не узнал меня и даже не пригласил в комнату. Я просила, чтобы он постарался вспомнить меня, напоминала, как мы смотрели открытки, говорила о вентиляторе, о том лете -- он ничего не помнил. Он сказал, что когда-то у него действительно было много учеников и учениц, но теперь он не помнит почти никого. Идут, говорит, годы, идут. Он немного постарел, мой физик. БОЛЬНАЯ ДЕВУШКА. В июле ночи можно проводить на веранде -- не холодно. А печальные и большие ночные бабочки почти не мешают: их легко отогнать дымом сигареты. В этом рассказе, который я пишу июльской ночью на веранде, речь пойдет о больной девушке. Она очень больна. Она живет на соседней даче вместе с человеком, которого считает своим дедушкой. Дедушка сильно пьет, он стекольщик, он вставляет стекла, ему не больше пятидесяти лет, и я не верю, что он ее дедушка. Однажды, когда я, как обычно, проводил ночь на веранде, ко мне постучалась больная девушка. Она пришла через калитку в заборе, который разделяет наши небольшие участки. Пришла через сад и постучалась. Я включил свет и отворил дверь. Лицо и руки ее были в крови -- это стекольщик избил ее, и она пришла ко мне через сад, чтобы я помог ей. Я умыл ее, смазал ссадины зеленкой и напоил чаем. Она до утра просидела у меня на веранде, и мне казалось, что мы о многом успели поговорить. Но на самом деле мы молчали всю ночь, потому что она почти не умеет говорить и очень плохо слышит из-за своей болезни. Утром, как всегда, рассвело, и я проводил девушку домой по садовой тропинке. За городом, да и в Москве, я предпочитаю жить один, и тропинки вокруг моего дома едва намечены. В то утро трава в саду была белой от росы, и я пожалел, что не надел галоши. У калитки мы немного постояли. Она попыталась сказать мне что-то, но не смогла и заплакала от горечи и болезни. Девушка повернула вертушку, которая, как и весь забор, была мокрая от осеннего тумана, и побежала к своему дому. А калитка осталась открытой. С тех пор мы подружились. Она иногда приходит ко мне, и я что-нибудь рисую или пишу для нее на ватманских листках. Ей нравятся мои рисунки. Она рассматривает их и улыбается, а потом уходит домой через сад. Она идет, задевая головой ветки яблонь, оглядывается, улыбается мне или смеется. И я замечаю, что после каждого ее прихода мои тропинки обозначаются, как будто, все лучше. Пожалуй и все. Больше мне нечего сказать о больной девушке из соседнего дома. Да, это небольшой рассказ. Даже совсем небольшой. Даже ночные мотыльки на веранде кажутся больше. В ДЮНАХ. Хорошо встречаться с девушкой, мать которой работает на земснаряде: если кто-нибудь спросит, ты прямо так и скажешь -- она работает на земснаряде. И каждый позавидует. Они углубляли фарватер, и круглые сутки по специальным трубам шла на берег жидкая песчаная каша со дна. Эта жижа шла на берег, и постепенно вокруг залива образовались песчаные дюны. Тут можно было загорать даже в самую ветреную погоду -- лишь бы светило солнце. Я приезжал на остров на мотоцикле каждый день с утра и, стоя на самой высокой дюне, крутил над головой выцветшую ковбойку. Как только она с земснаряда замечала меня, она садилась в большую дырявую лодку, привязанную к барже, и быстро гребла к берегу. Здесь были наши, только наши дюны -- потому что именно мать моей девушки намыла эти веселые сыпучие холмы. А лето было -- как на цветных открытках, и пахло речной водой, ивой и смолой соснового бора. Бор был на другой стороне залива, и в конце недели там отдыхали люди с наборами бадминтона. А по заливу катались и беседовали в голубых лодках воскресные парочки. Но никто не высаживался на нашем берегу, и никто, кроме нас, не загорал в наших дюнах. Мы лежали на горячем, очень горячем песке и купались или бегали наперегонки, а земснаряд постоянно гудел, и плотная женщина в синем комб