нно швыряет он уголь в ненасытные адовы топки в течение холодных сезонов, разве -- спрашиваю я -- не видел я, как совковая лопата выпадала из дланей несчастного старца, когда наставало время вашего крика, время -- глухому слышать, и он, обернув ко мне обуглившееся и страшное в танцующих бликах и отблесках пламени, изъязвленное и небритое лицо свое, обретал на минуту дар речи и следом за вами, мотая похмельной головой, кричал -- нет, он рычал -- то же слово: бациллы, бациллы, бациллы. И столь велик бывал гнев его, и так сильна страсть, что огонь в топках погасал от рыка его. И разве не видел я, как бледнели при вашем крике привычные ко многому учителя спецшколы, и карты, игральные карты, что держали они в руках, обращались в листочки лесного бредовника, имеющего свойство вытягивать гной, и они, педагоги, стонали от ужаса. А разве не видел я, как лица ваших соучеников, и без того бесконечно тупые, становились от вашего вопля еще тупее, и у всех, даже у самых приспособленных к учебе, и у тех, что казались почти здоровыми, вдруг в ответном, хотя и немом, крике отверзались рты -- и все недоумки спецшколы орали чудовищным онемевшим хором и больная желтая слюна текла из всех этих испуганных психопатических ртов. Так не спрашивайте меня понапрасну, что думаю я о неистовом и чарующем вашем крике. О, с какою упоительною надсадой и болью кричал бы и я, если бы дано мне было кричать лишь вполовину вашего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным свыше талантом. Так кричите же вы -- способнейший из способных, кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех, кому не дано и кому уже заткнули их слюнявые рты, и кому скоро заткнут их, за всех без вины онемевших, немеющих, обезъязыченных -- кричите, пьяня и пьянея: бациллы, бациллы, бациллыВ пустоте пустых помещений неплохо звучат и некоторые другие слова, но, перебрав их в памяти своей, ты понимаешь, что ни одно из них, известных тебе, в этой ситуации не подходит, ибо для того, чтобы наполнить пустую акатовскую бочку, необходимо совершенно особое, новое слово, или несколько слов, поскольку ситуация представляется тебе исключительной. Да, говоришь ты себе, тут нужен крик нового типа. Проходит минут десять. В саду Акатовых -- много кузнечиков, они скачут в теплых янтарных травах, и всякий раз прыжок любого -- неожидан и быстр, подобно выстрелу из спецшкольной рогатки. Пожарная бочка манит тебя пустотой своей, и пустота эта, и тишина, живущая и в саду, и в доме, и в бочке, скоро становятся невыносимыми для тебя, человека энергического, решительного и делового. Вот почему ты не желаешь больше размышлять о том, что кричать в бочку -- ты кричишь первое, что является в голову: я -- Нимфея, Нимфея! -- кричишь ты. И бочка, переполнившись несравненным гласом твоим, выплевывает излишки его в красивое дачное небо, к вершинам сосен -- и по дачным душным мансардам и чердакам, набитым всяческим барахлом, по волейбольным площадкам, где никто никогда не играет, по вольерам с тысячами ожиревших кроликов, по гаражам, провонявшим бензином, по верандам, где на полу разбросаны детские игрушки и чадят керосинки, по огородам и вересковым пустошам вкруг дачных поселков -- несется эхо -- излишки твоего крика: ея-ея-ея-ея-яяяяя-а-а! Отец твой, отдыхающий в гамаке у себя на участке, вздрагивает и просыпается: кто там кричал, будь он проклят, мать, мне послышалось, где-то на пруду орал твой ублюдок, разве я не приказал ему заниматься делом. Отец торопится в дом и заглядывает в комнату. Он видит, как ты сидишь за письменным столом и старательно -- старание выражено в том, что ты склонил свою наголо стриженую голову набок и нелепо изогнул спину, будто тебя всего изломали, да, сбросили на камни с высокого обрыва, а затем подошли и еще больше изломали с помощью кузнечных щипцов, которыми держат раскаленные болванки -- пишешь. Но отец видит лишь то, что видит, он не знает, не догадывается, что за столом сидишь только один ты, а другой ты стоишь в тот момент возле акатовской бочки, радуясь своему летучему крику. Оглянувшись вокруг, замечаешь ты у сарая довольно пожилого человека в рваном, белом, похожем на медицинский, халате. Человек подпоясан веревкой, на голове у него -- треуголка из пожелтевшей газеты, а на ногах -- посмотри внимательно, что же у него на ногах, то есть, как он обут -- а на ногах у него -- я не могу хорошенько рассмотреть, он все-таки сравнительно далеко -- на ногах у него, кажется, боты. Пожалуй,ты ошибаешься, разве это боты, а не кеды? Трава слишком высокая; если бы ее покосить, то я бы утверждал более определенно насчет обуви его, а так -- не разберешь, впрочем, я уже понял: это галоши. А ну-ка, присмотрись, у человека, по-моему, нету брюк, я имею ввиду, что не вообще нету, а в частности, в настоящий момент нету, иными словами -- он без брюк. Ничего особенного, сейчас лето, а летом не довольно ли одного халата и галош; в брюках, если надеть халат, будет жарко, поскольку халат -- это почти пальто, в какой-то степени пальто, пальто без подкладки, или наоборот, подкладка без пальто, или просто -- легкое пальто. И если халат белый, медицинский, то по-иному можно именовать его легким медицинским пальто, а если халат белый, но принадлежит не врачу, а, предположим, ученому, смело назови такой халат легким научным пыльником или -- лабораторным пальто. Ты все правильно объясняешь, но мы еще не знаем, кому принадлежит халат, надетый на человека в галошах, проще говоря: кто там столь пожилой и тихий стоит у сарая -- в газетной треуголке, в белом пыльнике и галошах на босу ногу, кто это? Неужели ты не узнал его, это сам Акатов, заявивший некогда всему миру, что странные вздутия на различных частях растений -- галлы -- вызываются тем-то и тем-то, что было весьма опрометчиво с его стороны, хотя, как видишь, справедливость победила и после того-то и того-то, о чем давно не принято вспоминать, академик спокойно живет у себя на даче, а ты, явившийся к нему для беседы, наполняешь криком его пожарную бочку. И академик, в пристальной настороженности своей похожий на небольшое сутулое дерево, тонким и взволнованным человеческим голосом спрашивает тебя: кто вы, я опасаюсь вас, неужели вас много? Не страшитесь, сударь, -- говоришь ты, стараясь быть как можно интеллигентней в манерах и речи, -- я совершенно один, абсолютно, а если возникнет кто-то другой, то не верьте ему, будто он -- это тоже я, это вовсе не так, и вы, очевидно, догадываетесь, в чем дело; когда он придет, я спрячусь в поленнице, а вы, вы -- солгите ему, солгите, умоляю вас, мол, ничего не знаю, здесь никого не было, он поищет и смоется, и мы не торопясь продолжим беседу. А зачем вы так кричали в бочку, -- интересуется Акатов, -- что вас понудило? Приладив ладонь к уху, добавляет: только говорите громче, я плоховато слышу. Сударь, позвольте я пройду к вам сквозь эти высокие травы. Шагайте, мне кажется, я уже не боюсь вас. Здравствуйте. Здравствуйте. Дорогой Аркадий Аркадьевич, суть в том, что я ловлю бабочек. А-а, бабочек, и много поймали? Снежных или вообще? -- отвечаешь ты вопросом на вопрос. Снежных, разумеется, -- говорит академик. Столько-то, -- говоришь ты, -- я коллекционирую коллекцию, в настоящий момент она вбирает в себя такие-то и такие-то виды. Ого, какая прелесть, -- удивляется Акатов, -- но отчего так громко, я не выношу крика, коллекционируйте тихо, ради бога. Лицо его, морщинистое и смуглое, как груша в компоте, бледнеет от раздражения. Впрочем, -- продолжает он, -- вы все равно будете кричать, что бы там ни было, я знаю, это судьба вашего поколения, ведь вы молоды, вам на вид не дашь и шестнадцати. О нет, сударь, вы ошибаетесь, мне давно за двадцать, мне тридцать, видите, ведь я ношу шляпу и трость. Так, ладно, послушайте, -- перебивает тебя Акатов, -- могу ли я обратиться к вам за консультацией? Оживленно. К вашим услугам, сударь, я весь -- внимание. На днях, -- академик оглядывается по сторонам и понижает голос почти до шепота, -- я изобрел некоторое изобретение, следуйте за мной, оно в сарае, я нынче запер дом и живу в сарае, так удобнее, занимаешь меньше места. То был обыкновенный сарай, каких немало в нашей дачной местности: потолок -- изнанка крыши, стенки из неструганных досок и такой же пол. Что же увидел ты внутри сарая, когда вошел туда, сняв у порога обувь твою и оставив трость, дабы не наследить там? Стол, стул, кровать и стопку книг на подоконнике увидел я там. А над всем этим, щурясь от белого зимнего солнца -- в енотовой шубке -- на фоне сугроба и дачного заснеженного леса -- сияла, летела, царила -- твоя несравненная Вета -- учительница по анатомии, ботанике, биологии -- и на ее удивительном, захлестывающем, как удушливая петля, лице -- не было ничего, что помнило бы о тебе или говорило с тобой один на один -- о, Нимфея, это лицо было лицом для всех, кто когда-либо смотрел на него, и было обещано многим, -- но разве в том страшном, необратимом и неразличимым во тьме номеров и квартир множестве, разве в том числе -- было место и для тебя, неуспевающего олуха специальной школы, от неистовой нежности и восторга обратившегося в сорванный тобою же цветок, разве и ты, желая того в неисчислимое число раз больше других, разве и ты был в том числе?! Господи сударь какая изумительная фотография она здесь как живая то есть нет я ошибся стилистическая ошибка я хотел сказать как настоящая как на уроке красивая и недоступная кто это снимал когда почему я ничего не знаю какой-нибудь подлец с фотоаппаратом кто он в каких они отношениях здесь или в другом месте легион вопросов. Так вот, я изобрел некое изобретение: видите, обыкновенная палочка, а? казалось бы. Да да казалось бы сударь казалось бы я тоже приезжаю сюда зимой довольно часто но приезжаю один без всяких там фотографов я не фотографируюсь на фоне сугробов у меня просто нет знакомых с фотоаппаратами, она должна была казалось бы поставить меня в известность мол так и так так и так так и так ездила в Край Козодоя на машине с одним инженером кандидатом искусствоведом режиссером счетоводом черт побери фотографировалась на фоне сугроба на дачу мол даже не заходили чтобы не расчищать дорожки от снега погуляли полчаса и вернулись в город ведь я бы поверил. Но это глубочайшее заблуждение, следите, юноша, я из одного вертикального положения перевожу ее в другое вертикальное положение, а иначе говоря -- ставлю ее вверх ногами, и что же открывается нашему с вами изумленному взору? Ору сударь ору ибо обманутая Нимфея аз есмь лысая слабая плоскостопая с высоким как у настоящего кретина лбом и старым от сомнений лицом взгляните я совершенно ужасен мой нос весь в неприятных угрях а губы вытянуты вперед и расплющены словно я родился от утки и не имеет значения что когда-то в расцвете переломного возраста я учился играть на перламутровой три четверти Баркаролле это не помогло мне все равно мучительно больно. Мы видим обыкновенный гвоздь, вбитый в торец нашей палочки, он вбит шляпкой, а острый конец его смотрит на нас подобно смертоносному стальному жалу, -- но не робейте, юноша, я не направлю его в вашу сторону и не причиню вам колющей раны, но я направлю его на всякую бумажку, загрязняющую мой дачный участок, и я проткну ее моим уникальным изобретением, и когда их, бумажек, скопится на острие достаточно, я сниму их с гвоздя, как богатырь снимает с копья насаженных на него врагов, и кину в бездну отхожей ямы, что в углу моего сада -- таково мое изобретение, позволяющее мне, старику, не покидать ряды несгибаемых борцов: из-за болезней я не могу нагнуться и поднять бумажку, но благодаря обыкновенной палочке с гвоздиком, я борюсь за чистоту не сгибаясь; так вот, поскольку вы кажетесь мне на редкость порядочным человеком, я позволю себе просить вашего совета, а именно: есть ли, на ваш взгляд, смысл взять патент, запатентовать эту палочку? Сдерживая негодующий птичий клекот, который мечется в твоем ангинозном горле меж невырезанных гланд: уважаемый Аркадий Аркадьевич, я чрезвычайно ценю ваше изобретение, однако сейчас я сам нуждаюсь в вашем совете -- и даже в большей степени, чем вы -- в моем, у вас вопрос честолюбия, а у меня -- извините, я говорю, как в романе и оттого мне как-то неловко и смешно, -- у меня к вам вопрос целой жизни. Подождите, подождите, я опять начинаю опасаться вашего присутствия, неужто вы действительно собираетесь спросить меня о чем-то важном, дайте я сяду, неужели вам что-либо нужно от немолодого полунезрячего дачника, да кто вы такой, в конце концов, чтобы задавать мне вопросы, и потом -- перестаньте кричать в мою прекрасную бочку. Больше не стану, сударь, я готов объяснить все, я живу по-соседству, на даче моих родителей, а здесь вокруг так красиво, что один раз со мной случилась неприятность, но об этом после, главное в том, что я ненавижу одну женщину, еврейку, Шейну Тинберген, она -- ведьма, она работает завучем у нас в школе, поет про кота, ну вы, наверное, учили в детстве эту песенку: тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, -- а, кстати, помните, как звали кота, сударь? Минутку, юноша, -- Акатов трет голубые пульсирующие виски, напрягая память, -- кота звали Трифон Петрович. Верно, впрочем, я опять не о том, к черту Трифона Петровича, он обыкновенный экскаваторщик, лучше побеседуем о самой Шейне. Представляете, когда она, эта хромая старуха, приплясывая, движется по огромному пустому коридору (лампы горят через одну, вторая смена убежала домой, и только меня оставили после уроков делать уроки на завтра), а я стою в конце его или иду ей навстречу, держа наготове почтительный наклон головы, мне становится так жутко, как не бывает даже во сне после уколов. Нет, она никогда не делала мне ничего дурного, и я говорил (говорю, буду говорить) с ней лишь о патефоне; и хотя он у меня сто лет не работает и не должен бы играть ни за какие деньги, когда Шейна уносит его в свою комнату и запирается, то он играет как новый. Точнее, он не играет, а рассказывает: старуха крутит на нем пластинку с голосом своего покойного мужа, который повесился, потому что она изменяла ему с Сорокиным в гараже, или нет, повесился Сорокин, а ее муж, Яков, он отравился. Понимаю, -- отзывается Акатов, -- но какого рода текст записан там, на пластинке? А-а, вот-вот, это-то и есть самое главное, там, на пластинке покойный Яков читает С к и р л ы. Помилуйте, юноша, впервые слышу. Кошмарная штука, сударь, я даже не решаюсь, но вкратце так: понимаете, С к и р л ы -- это название сказки, страшная детская сказка про медведя, я не сумею в точности, в общем, в лесу живет медведь, казалось бы ничего особенного, казалось бы! но беда состоит в том, что медведь тот -- инвалид, калека, у него нету одной ноги, причем непонятно, как так все получилось, только известно, что ноги нету, по-моему, задней ноги, и вместо нее у медведя деревянный протез. Он, медведь, выточил его из ствола липы -- топором, и когда медведь идет по лесу, далеко слышен скрип протеза, он скрипит так, как называется сказка: с к и р л ы, с к и р л ы. Яков хорошо подражает этому звуку, у него был скрипучий голос, он служил провизором. В сказке участвует еще и девочка, по-видимому меловая, она боится медведя и не отлучается из дома, но однажды -- черт его знает, как так получилось -- медведь все же подстерегает ее и уносит в специальном -- лубяном, что ли, -- коробе к себе в берлогу и что-то там с ней делает, неизвестно что именно, в сказке не объясняется, на том все и кончается, ужасно, сударь, не знаешь, что и думать. Когда я вспоминаю С к и р л ы -- хотя я стараюсь не вспоминать, лучше не вспоминать -- мне мерещится, будто девочка та -- не девочка, а одна моя знакомая женщина, с которой у меня близкие отношения, вы понимаете, конечно, мы с вами -- не дети, и мне мерещится, что медведь -- тоже не медведь, а какой-то неизвестный мне человек, мужчина, и я прямо вижу, как он что-то делает там, в номере гостиницы, с моей знакомой, и проклятое с к и р л ы слышится многократно, и меня тошнит от ненависти к этому звуку, и я полагаю, что убил бы того человека, если бы знал, кто он. Мне тяжело думать про сказку С к и р л ы, сударь, но, поскольку я редко делаю домашнее задание, меня часто оставляют после уроков делать уроки на завтра и на вчера, и оставшись один в классе, я обычно выхожу пройтись в коридор, а выйдя, встречаюсь там с Тинберген, а когда я вижу ее, грядущую искалеченной, но вместе и какой-то почти веселой, танцующей походкой, и слышу тоскливый -- как крик одинокого козодоя -- скрип ее протеза, то -- увольте, сударь, -- не могу не думать о сказке С к и р л ы, потому что звук именно тот самый, как в гостинице, и она сама, седобородая ведьма с заспанным лицом старухи, которая уже умерла, но которую насильно разбудили и заставили жить, она, в сумеречном свете безлюдного коридора, где бликующий паркетный пол, она сама и есть С к и р л ы, воплотившая в себе все самое печальное из этой истории с девочкой, хотя я до сего дня не разберусь, в чем тут дело, и отчего все это так, а не по-другому. Да, юноша, да, я без труда понимаю вас. Задумчиво. Когда-то что-то похожее было и у меня, что-то такое случалось, происходило и в моей юности, я, разумеется, не помню, что конкретно, однако все в той или иной мере походит на ваш случай. Но -- спрашивает вдруг Акатов -- в какой школе вы обучаетесь, я ничего не соображаю, ведь вам уже за двадцать, вам тридцать, в какой же школе? В специальной, сударь. Ах вот как, -- говорит академик (вы покидаете сарай и ты в последний раз оглядываешься на ее фотографию), -- и на чем же специализируется ваша школа? Впрочем, если вам трудно или неудобно или если это секрет, -- не отвечайте, я не вынуждаю, в вашем ответе нет почти никакой надобности, как и в моем вопросе, мы беседуем с вами по-свойски, мы ведь не на экзаменах в Оксфорде, поймите меня правильно, я поинтересовался просто так, спросил -- чтобы спросить, так сказать, в порядке бреда, любой из нас вправе задать любой вопрос и любой вправе не отвечать на любой вопрос, но, к сожалению, здесь -- здесь и там, повсюду, еще не многие усвоили эту истину, о н и заставляли меня отвечать на каждый их вопрос, о н и -- в заснеженных. Но я же-- не о н и, -- продолжал Акатов, распахивая и запахивая белый научный пыльник, -- и не отвечайте мне, если нет охоты, лучше посидим молча, оглянемся вокруг, послушаем, как поет лето -- и прочее, нет-нет, не отвечайте, я ничего не желаю знать о вас, вы и так стали мне симпатичны, вам удивительно к лицу эти трость и шляпа, только шляпа чуть велика, вы, верно, приобрели навырост. Вот именно, навырост; но я хотел бы ответить, тут нет ничего неудобного: школа, где я занимаюсь, специализируется на дефективных, это школа для дураков, мы все, которые там учатся, -- ненормальные, каждый по-своему. Позвольте, я что-то слышал об одном подобном заведении, там сотрудничает кто-то из моих знакомых, но вот кто именно? Вы, возможно, говорите о Вете Аркадьевне, она работает у нас в школе, ведет то-то и то-то. Ну конечно же! Вета, Вета, Вета, разута и раздета, -- без всякого мотива пропел, в рассеянности пощелкивая пальцами, Акатов. Что за чудная песенка, сударь! Ерунда, юноша, семейная частушка-пустушка, из прежних лет, лишена смысла и мелодии, забудьте ее, боюсь, она развратит вас. Никогда, никогда, -- взволнованно. Что? Я сказал, я никогда не забуду ее, она страшно нравится мне, я ничего не могу поделать; да, у нас с ней некоторая разница в возрасте, но, как бы лучше определить, сформулировать, нас объединяет большее, нежели разъединяет, вы говорите, о чем это я, а я, по-моему, выражаюсь предельно ясно, Аркадий Аркадьевич. То общее, о котором я только что упомянул -- привязанность ко всему, что мы с вами, являясь людьми науки, назовем живой природой, все растущее и летающее, цветущее и плавающее -- это то самое и есть, и цель моего визита к вам -- не только бабочки, хотя я -- честное слово -- ловил их с самого детства и не перестану ловить, пока у меня не отсохнет правая рука, подобно руке художника Репина, и я пришел к вам не для того, чтобы кричать в бочку, хотя и в этом занятии я склонен видеть высокий смысл, и я никогда не брошу кричать в бочки и буду заполнять криком своим пустоту пустых помещений, покуда не заполню их все, чтобы не было мучительно больно, однако я снова отклоняюсь, короче: я люблю вашу дочь, сударь, и готов сделать все для ее счастья. Больше того, я намерен жениться на Вете Аркадьевне, как только позволят обстоятельства. Торжественно, с достоинством и легким поклоном. Бедный Акатов, это было так неожиданно для него, боюсь, ты немного огорчил старика, наверное тебе следовало лучше подготовить его к подобному разговору, например, написать два-три предупредительных письма, известить о своем приходе заранее, позвонить или что-нибудь в таком роде, боюсь, ты поступил бестактно, а потом -- так делать нечестно: ты не имел права просить руки Веты Аркадьевны один, без меня, я тоже никогда не забуду ее и все растущее и летающее необъяснимо сближает и меня с ней, растущее и летающее является общим и для нас, для меня и для нее, ты сам знаешь, но ты, конечно, ничего не сообщил Акатову обо мне, о том, кто гораздо лучше и достойнее тебя, и за это я ненавижу тебя и расскажу тебе о том, как некто, неразличимый в сумраке гостиничного коридора, ведет нашу Вету к себе в номер, и там, там... Нет погоди я совершенно не виноват ты загляделся на лепестки сирени ты переписывал статью я ушел из дома отца моего случайно я не предполагал что мне удастся могло ничего не получится я хотел видеть Акатова только насчет бабочек я бы все обязательно сказал ему и о тебе о твоем огромном нечеловеческом чувстве которое ты же знаешь которое я так уважаю я бы сказал что не один что нас двое я и говорил ему про это сначала я сказал бы сударь да я люблю вашу дочь но есть человек который будучи несравненно достойнее и лучше меня любит ее в сто раз горячей, и хотя я благодарен вам за положительное решение вопроса, следовало бы, очевидно, пригласить и того человека, он, без сомнения, понравится вам больше, хотите, я позову его, он тут, недалеко, в соседнем поселке, он собирался прийти, но был несколько занят, у него дело, срочная переписка (он что -- переписчик? нет-нет, что вы, просто есть люди, вернее -- один человек, который заставляет его кое-что переписывать из газет, так нужно, без этого ему было бы нелегко жить в том доме), а кроме того, он загляделся на лепестки сирени, а я не решился отвлечь, давайте же я позову его, -- сказал бы я академику, если бы решение вопроса оказалось положительным. А разве Акатов отказал тебе? Только скажи мне всю правду, не лги, или я страшно возненавижу тебя и пожалуюсь наставнику Савлу: мертвый или живой -- он никогда не терпел лицеприятия и лукавства. Клянусь тебе этим пламенеющим в наших сердцах именем, что отныне и впредь, я, ученик специальной школы -- такой-то по прозвищу Нимфея Альба, человек высоких стремлений и помыслов, борец за вечную людскую радость, ненавистник черствости, эгоизма и грусти, в чем бы они ни проявлялись, я, наследник лучших традиций и высказываний нашего педагога Савла, клянусь тебе, что ни разу уста мои не осквернит ни единое слово неправды, и я буду чист, подобно капле росы, родившейся на берегах нашей восхитительной Леты ранним утром -- родившейся и летящей, чтобы оросить чело меловой девочки Веты, которая спит в саду столько-то лет вперед. О, говори! как я люблю эти высказывания твои, исполненные силы и красноречия, вдохновения и страсти, мужества и ума. Говори, торопясь и глотая слова, нам нужно обсудить еще много разных проблем, а времени так мало, наверное, не больше секунды, если я правильно понимаю смысл упомянутого слова. Тогда Акатов (нет-нет, я сам предполагал, что он станет смеяться, будет издеваться над моей, точнее, отцовской шляпой, и над тем, что я не слишком красив, более того -- уродлив, а между тем прошу руки такой несравненной женщины) просто посмотрел на меня, опустил голову и стоял, размышляя о чем-то, скорее всего -- о нашем разговоре, о моем признании. Причем, если до последних слов моих он походил на небольшое сутулое дерево, то тут -- прямо на глазах -- сделался похожим на небольшое сутулое дерево, которое высохло и перестало чувствовать даже прикосновения трав и ветра: Акатов размышлял. Тем временем я читал газетные заголовки на его треуголке и рассматривал его научный пыльник -- широкий, свободный, из которого, как язык из колокола, висели худые и венозные ноги Акатова, ноги мыслителя и честолюбца. Мне нравился пыльник, и я думал, что с удовольствием носил бы такой же, если бы имел возможность купить. Я носил бы его повсюду: во саду ли, в огороде, в школе и дома, за рекой в тени деревьев и в почтовом дилижансе дальнего следования, когда за окнами -- дождь и плывущие мимо деревни, крытые соломой, нахохлились, будто мокрые куры, и душа моя человеческими страданями уязвлена есть. Но пока -- пока я не стал инженером -- у меня нет пыльника, я ношу обыкновенные брюки с отворотами, перешитые из старых прокурорских отца моего, о четырех пуговицах двубортный пиджак и ботинки с металлическими полузаклепками -- в школе и дома. Сударь, отчего вы молчите, неужели я чем-то обидел вас, или вы сомневаетесь в искренности моих слов и чувств к Вете Аркадьевне? Поверьте, я никогда не смог бы солгать вам, человеку, отцу обожаемой мною женщины, не сомневайтесь, пожалуйста, и не молчите, иначе я повернусь и уйду, дабы наполнить криком своим пустоту наших дачных поселков -- криком о вашем отказе. О нет, юноша, не уходите, мне будет одиноко, знаете, я без колебаний принимаю на веру каждое ваше слово, и если Вета согласится, я не стану иметь ничего против. Поговорите с ней, поговорите, вы же еще не открылись ей самой, она, я догадываюсь, ничего пока не подозревает, и что же мы можем решить без ее согласия, понимаете? мы ничего не можем решить. Задумчиво с трудом слова подбирая слова подбирая глазами предварительно отыскивая их в траве где сухо скачут недовольные чем-то кузнечики причем у всякого зеленый выходной фрак зеленые дирижеры слова подбирая в траве. Не скрою, сударь, я, в самом деле, еще не объяснялся с Ветой Аркадьевной, просто не было времени; хотя мы встречаемся довольно часто, наши беседы обычно касаются другого, мы говорим больше о делах науки, у нас много общего, это закономерно: два молодых биолога, два естествоиспытателя, два ученых, п о д а ю щ и х одежды. Но помимо того -- с обеих сторон -- зреет -- уже назрело -- нечто совсем особое, общность интересов дополняется какой-то иной общностью. Прекрасно понимаю вас, юноша, в ваши лета что-то похожее произошло и со мной, со мной и с одной женщиной, мы были наивны, хороши собой и потеряли головы. Дорогой Аркадий Аркадьевич, я намерен сделать вам заодно еще одно признание. Видите ли, я не вполне уверен, что нравлюсь Вете Аркадьевне как мужчина, возможно, та общность, о которой я упоминал, основана со стороны вашей дочери лишь на человеколюбии, я имею в виду, что она любит меня только как человека, я не утверждаю, но лишь предполагаю это из боязни показаться смешным, мне бы не хотелось очутиться в щекотливом положении. А поскольку вы -- отец Веты Аркадьевны и знаете ее вкусы и характер куда лучше, чем я, осмеливаюсь спросить вас: достоин ли я, по вашему мнению, симпатии вашей дочери и как мужчина, я как-то смутно опасаюсь, что кажусь ей несколько неинтересным. Посмотрите, вглядитесь внимательно, так ли это в действительности, или может лишь показаться. Неужто черты мои столь уродливы, что и самые возвышенные чувства из всех доступных человеку, не улучшили лица и стати моих? Но, ради бога, не лгите, прошу вас. Какая чепуха, -- отвечает Акатов, -- вы совершенно нормальны, совершенно, я предполагаю, многие молодые женщины согласились бы пройти с вами по жизни рука об руку -- и никогда бы не пожалели. Единственно, что я посоветовал бы вам как ученый -- чаще пользоваться носовым платком. Чистая условность -- но как она облагораживает, возносит, приподнимает личность над толпой современников и обстоятельств. Правда, в ваши годы я тоже не знал этого, но зато знал многое прочее, я собирался защищать первую диссертацию и жениться на женщине, что стала позднее матерью Веты. К тому времени я уже работал, много работал и много зарабатывал -- а вы? Да, кстати, как вы предполагаете строить вашу семейную жизнь, на каких основах, осознаете ли вы, какая ответственность ляжет на вас как на главу семьи? это очень важно. Сударь, я не мог не догадываться, что вы зададите такой вопрос, и был готов к нему задолго до того, как навестил вас. Я хорошо понимаю, что вы имеете в виду, я уже все знаю, потому что много читаю. Кое о чем я узнал раньше, еще до разговора с нашим географом Норвеговым, но после того, как мы встретились с ним однажды в уборной и потолковали обо всем таком начистоту, мне сделалось понятным почти все. Кроме того, Савл Петрович дал почитать одну книгу, и когда я почитал ее, то понял все до конца. Что же вы поняли? -- спрашивает Акатов, -- поделитесь. Савл Петрович сидит на подоконнике спиной к закрашенному стеклу, а лицом к кабинкам; босые ступни ног его покоятся на радиаторе, и колена высоко подняты, так что учитель удобно опирает на них подбородок. Экслибрис, книга за книгой. Глядя на двери кабинок, исписанные хулиганскими словами: как много неприличного, как некрасиво у нас в уборной, сколь бедны наши чувства к женщине, как циничны мы, люди спецшколы. Мы не умеем любить нежно и сильно, нет -- не умеем. Но дорогой Савл Петрович, -- стоя перед ним в белых тапочках из брезента, на зловонной плитке, возражаю я, -- несмотря на то, что я не знаю, что и думать, и каким образом успокоить вас, лучшего в мире учителя, считаю необходимым напомнить вам следующее: ведь вы-то, вы сами, вы лично -- неужто не любите вы сильно и нежно одну мою одноклассницу, меловую девушку Розу. О Роза Ветрова, -- говорили вы ей однажды, -- милая девушка, могильный цвет, как хочу я нетронутого тела твоего! А также шептали: в одну из ночей смущенного своею красотой лета жду тебя в домике с флюгером, за синей рекой. А также: то, что случится с нами в ту ночь, будет похоже на пламя, пожирающее ледяную пустыню, на звездопад, отраженный в осколке зеркала, выпавшего вдруг из оправы, дабы предупредить хозяина о грядущей смерти, это будет похоже на свирель пастуха и на музыку, которая еще не написана. Приди ко мне, Роза Ветрова, неужели тебе не дорог твои старый мертвый учитель, шагающий по долинам небытия и нагорьям страданий. А также: приди, чтобы унять трепет чресел твоих и утолить печали мои. Да, милый мой, я говорил, а может, только скажу ей эти или похожие слова, но разве слова что-нибудь доказывают? Не помыслите только, будто я лицемерил (буду лицемерить), мне не свойственно, я не умею, но бывает -- и вы когда-нибудь убедитесь сами -- бывает, человек лжет, не подозревая о том. Он уверен, что говорит правду, и уверен, что исполнит то, что обещает исполнить, но он говорит неправду, и никогда не исполнит, что обещает. Так случается чаще всего в детстве, но потом и в юности, а затем в молодости и в старости. Так случается с человеком тогда, когда он пребывает в состоянии страсти, ибо страсть безумству подобна. Спасибо, я не знал, я разберусь, я лишь подозревал об этом -- об этом и о многом другом. Понимаете, меня тревожит одно обстоятельство, и сегодня, здесь, после уроков, когда на улице сыро и ветрено, а вторая смена будущих инженеров ушла домой, дожевывая помятые в портфелях бутерброды (бутерброды необходимо съесть, чтобы не огорчать терпеливых матерей своих), я намерен сделать вам, Савл Петрович, некое сообщение, которое, вероятно, покажется вам невероятным, оно может заставить вас разочароваться во мне. Я давно собирался посоветоваться с вами, но всякий день откладывал разговор: полно контрольных, слишком донимают заданиями на дом, и пусть я не делаю их, сознание долга гнетет и давит. Утомительно, Савл Петрович. Но вот настал момент, когда я хочу и могу сделать это сообщение. Дорогой учитель! в лесных, затерянных в полях, хижинах, в почтовых дилижансах дальнего следования, у костров, дым коих создает уют, на берегах озера Эри или -- не помню точно -- Баскунчак, на кораблях типа Б и г л ь, на крышах европейских омнибусов и в женевском туристическом бюро пропаганды и агитации за лучшую семейную жизнь, в гуще вереска и религиозных сект, в парках и палисадниках, где на скамейках нет свободных мест, за кружкой пива в горном кабачке У к о т а, на передовых первой и второй мировых войн, стремительно едучи на нартах по зеленому юконскому льду, обуреваемый золотой лихорадкой, и в прочих местах -- тут и там, дорогой учитель, размышлял я о том, что есть женщина, и как быть, если настало время действовать, я размышлял о природе условностей и особенностях плотского в человеке. Я думал о том, что такое любовь, страсть, верность, что значит уступить желанию и что значит не уступать ему, что есть вожделение, похоть; я мыслил о частностях совокупления, мечтая о нем, ибо из книг и прочих источников знал, что оно доставляет радость. Но беда в том, что ни там, ни там, ни там ни разу за всю жизнь не случалось мне б ы т ь, а иначе, вульгарно говоря, -- с п а т ь с какой-либо женщиной. Я просто не знаю, как это бывает, я бы, наверное, сумел, но не представляю, с чего начать все это, а главное -- с кем. Нужна, очевидно, какая-то женщина, лучше всего -- знакомая, которую давно знаешь, которая что-нибудь подсказала бы в случае чего, в том случае, если бы что-то не получилось сразу; нужна весьма добрая женщина, я слышал, что лучше всего, если вдова, да, говорят, что почему-то вдова, но я не знаком ни с одной вдовой, только с Тинберген, но она все-таки завуч, и у нее есть Трифон Петрович (а патефон есть только у меня), а других знакомых женщин у меня нет -- только Вета Аркадьевна, но я не хотел бы с ней, ведь я люблю ее и намерен на ней жениться, это разные вещи, я совершенно не думаю, заставляю себя не думать о ней как о женщине, я понимаю, что она слишком красива, слишком порядочна, чтобы позволить себе со мной что-либо до свадьбы -- не так ли? Правда, есть еще знакомые девочки из класса, но если бы я начал ухаживать за одной из них, например, за той, что умерла недавно от менингита, и мы собирали ей на венок, то боюсь, это не слишком понравилось бы Вете Аркадьевне, подобные вещи сразу заметны: в небольшом коллективе, на виду у соучеников и преподавателей -- тут все сразу стало бы ясно, Вета поняла бы, что я намерен изменить ей, и у нее возникли бы справедливые претензии, а тогда наш брак мог бы расстроиться, рухнули бы все надежды, а мы питали их так долго! Несколько раз, Савл Петрович, я пытался знакомиться с женщинами на улице, но я, наверное, не знаю подхода, я не элегантен, некрасиво одет. Короче, у меня ничего не выходило, меня прогоняли, но не скрою -- так как ничего не скрою от вас, дорогой наставник, -- не скрою, что однажды у меня едва не завязалось знакомство с интересной молодой женщиной, и хотя яне сумею описать ее, поскольку не запомнил ни лица, ни голоса, ни походки ее, я берусь утверждать, что она была необычайно красива, подобно большинству женщин. Где же я повстречал ее? Наверное в кино или в парке, а скорее всего -- на почте. Женщина сидела там, за окошечком и ставила штемпели на конвертах и открытках. Был Всежитейский День защиты Козодоя. В тот день с утра я положил для себя, что весь день стану собирать марки. У меня, правда, не оказалось дома ни одной марки, но зато нашлась спичечная этикетка с изображением какой-то птицы, которую нам всем следует охранять. Я понял -- это и есть Козодой и отправился на почту, чтобы мне поставили на него штамп, и женщина, сидевшая там, за окошечком, мне сразу понравилась. Ты сказал нашему учителю, что не можешь описать ту женщину; в таком случае опиши хотя бы день, когда произошла ваша встреча, поведай о том, как было на улице и о том, какая стояла погода, если это, естественно, не затруднит тебя. Нет-нет, тут нет ничего сложного, и я с удовольствием выполню твою просьбу. Облака в то утро шли по небу быстрее обычного, и я видел, как поспешно появлялись и растворялись друг в друге белые ватные лики. Они сталкивались и наплывали один на другой, цвет их менялся от золотого до сиреневого. Многие из тех, кого мы называем прохожими, улыбаясь и щурясь от рассеянного, но все же сильного солнечного света, как и я, наблюдали передвижение облаков и, подобно мне, ощущали приближение будущего, вестником которого и были эти н е в ы у ч е н н ы е облака. Не поправляй меня, я не ошибся. Когда я иду в школу или на почту, чтобы мне поставили штемпель на спичечную этикетку с изображением Козодоя, мне легко бывает отыскивать вокруг себя и в памяти вещи, явления -- и мне приятно о них думать, -- которые невозможно ни задать на дом, ни выучить. Никто не в состоянии выучить: шум дождя, аромат маттиолы, предчувствие небытия, полет шмеля, броуновское движение и многое прочее. Все это можно изучить, но в ы у ч и т ь -- никогда. Сюда же относятся и облака, тучи, полные беспокойства и будущих гроз. Кроме облачного неба, в то утро была улица, ехали какие-то машины, и в них ехали какие-то люди, было изрядно жарко. Я слышал, как на газонах росла нестриженная трава, как во дворах скрипели детские коляски, гремели крышки мусорных баков, как в подъездах лязгали двери лифтовых шахт, и в школьном дворе ученики первой смены стремглав бежали укрепляющий кросс: ветер доносил биение их сердец. Я слышал, как где-то далеко, быть может, в другом конце города, слепой человек в черных очках, стекла которых отражали и пыльную листву плакучих акаций, и торопливые облака, и дым, ползущий из кирпичной трубы фабрики офсетной печати, просил идущих мимо людей перевести его через улицу, но всем было некогда и никто не останавливался. Я слышал, как на кухне -- окно в переулок было распахнуто -- два старика, переговариваясь (речь шла о Нью-Орлеанском пожаре 1882 года), варили мясные щи: стоял день получения пенсии; я слышал, как булькало в их кастрюле, и счетчик отсчитывал кубосантиметры сожженного газа. Я слышал, как в других квартирах этого и соседних домов стучат печатные и швейные машинки, как листают подшивки журналов и штопают носки, сморкаются и смеются, бреются и поют, смежают веки или от нечего делать барабанят пальцами по туго натянутым стеклам, подражая голосу косого дождя. Я слышал тишину пустых квартир, чьи владельцы ушли на работу и вернутся лишь к вечеру, или не вернутся, потому что ушли в вечность, слышал ритмическое качание маятников в настенных часах и тиканье ручных часов разных марок. Я слышал поцелуи и шепот, и душное дыхание незнакомых мне мужчин и женщин -- ты никогда ничего о них не узнаешь, -- делающих с к и р л ы, и я завидовал им и мечтал познакомиться с женщиной, которая позволила бы мне сделать с ней то же самое. Я шел по улице и читал подряд вывески и рекламы на домах, хотя давно знал их все наизусть, я выучил каждое слово той улицы. Левая сторона. РЕМОНТ ДЕТСКИХ КОНСТРИКТОРОВ. В витрине -- плакатный мальчик, мечтающий стать инженером, он держит в руке большую модель планера. МЕХА ЗАПОЛЯРЬЯ. В витрине -- белый медведь, чучело с открытой пастью. КИНО-ЛИСТОПАД-ТЕАТР. Настанет день и мы придем сюда вдвоем: Вета и я; какой ряд ты предпочитаешь? -- спрошу я у Веты, -- третий или восемнадцатый? Не знаю, -- скажет она, -- не вижу разницы, бери любой. Но тут же добавит: впрочем, я люблю поближе, воз